Вниманию почтенной публики предлагается авторский перевод одного из малоизвестных рассказов художника, скульптора, поэта, писателя и визионера Кларка Эштона Смита, посвящённый языческим атавизмам и артистическим девиациям. Извольте.
========================
“Место весьма странное”, сказал Эмбервиль, “но едва ли мне удастся передать конкретное впечатление от него. Слова будут звучать слишком просто и банально. Ничего особенного там нет: поросший осокой луг, окружённый с трёх сторон склонами жёлтых сосен; тоскливая речушка втекает с открытой стороны, чтобы дальше затеряться в cul-de-sac (фр. "тупик, глухой конец" — прим.пер.) рогоза и болотистой почвы. Ручей, двигаясь всё медленнее и медленнее, образует своего рода стоячий омут, из которого несколько чахленьких на вид ольх, кажется, хотят выброситься наружу, словно не желая иметь с ним ничего общего. Мёртвая ива склоняется над водоёмом, её бледные, скелетообразные отражения заволочены зелёной пеной, пятнающей воду. Там нет ни дроздов, ни зуйков, ни даже стрекоз, столь обыкновенных в подобных местах. Только тишина и запустение. Отметина зла – нечестивости такого свойства, что у меня просто слов не находится. Я сделал набросок этого места, почти что против моей воли, так как подобный outre (фр. букв. "странный, необычный" — прим.пер.) едва ли по моей части. На самом деле, я сделал два рисунка. Я покажу их тебе, если хочешь.”
Так как я был высокого мнения о художественных способностях Эмбервиля и давно почитал его одним из самых выдающихся пейзажистов своего поколения, то, само собой, мне не терпелось увидеть рисунки. Он, однако, не ожидая проявления с моей стороны интереса, тотчас же раскрыл своё портфолио. В его выражении лица, в самих движениях рук было нечто, что красноречиво свидетельствовало о странной смеси принуждения и отвращения, с которой он извлёк и представил два своих акварельных этюда, о которых только что упомянул.
Местечко, изображённое на каждом из них, было мне незнакомо. Очевидно, что это был один из тех скрытых уголков, которые я упустил в моём отрывочном путешествии по предгорным окрестностям деревушки Боумэн, где, два года тому назад, я приобрёл необработанное ранчо и ушёл на покой ради частной жизни, столь необходимой для длительных литературных штудий. Фрэнсис Эмбервиль, в один из своих двухнедельных визитов, с его чутьём к изобразительным возможностям ландшафта, несомненно, гораздо ближе познакомился с местностью, нежели я. У него была привычка бродить до полудня, вооружившись всем необходимым для пленэра; и таким образом он уже нашёл множество тем для своей прекрасной живописи. Договорённость наша была взаимовыгодной, ибо я в его отсутствие имел обыкновение практиковаться в романистике со своей антикварной печатной машинкой “Ремингтонъ”.
Я внимательно рассмотрел рисунки. Оба, хотя и были выполнены поспешно, выглядели вполне законченно и демонстрировали характерные изящество и энергию стиля Эмбервиля. И всё же, даже с первого взгляда, я отметил качество, которое было глубоко чуждо духу его творчества. Элементы места были те же самые, что он описал. На одной акварели, водоём был наполовину скрыт бахромой из булавовидных водорослей, и мёртвая ива склонилась через него под унылым, обречённым углом, таинственно застылая в своём падении в стоячие воды. По другую сторону омута, ольхи, казалось, стремились прочь из воды, выставляя свои узловатые корневища словно в вечном усилии. На другом рисунке болото формировало основную часть композиции переднего плана, со скелетом дерева, тоскливо нависшим с одной стороны. У дальнего берега камыши, казалось, волновались и шептались между собой в порывах слабеющего ветра. Отвесный сосновый склон на краю луга был показан массой мрачного зелёного цвета, окаймляющей пейзаж и оставляющей лишь палевую бледность осеннего неба.
Всё это, как уже замечал художник, было достаточно прозаично. Но в то же время я оказался под впечатлением от глубокого ужаса, что скрывался в этих простых элементах и выражался посредством их, словно это были черты некоего злобно искажённого демонического лика. В обоих рисунках этот пагубный характер одинаково проявлялся, как если бы одно и то же лицо было изображено в профиль и в анфас. Я не мог вычленить отдельные детали, составляющие общее впечатление, но стоило только внимательнее посмотреть, как омерзительность странного зла, дух отчаяния, неприкаянности, опустошения искоса проглядывал с рисунка всё более открыто и враждебно. Место, казалось, нацепило жуткую и сатанинскую гримасу. Создавалось ощущение, что обладай оно голосом, то непременно бы изрыгало проклятия некоего гигантского демона, или же хрипло насмехалось тысячептичьим граем дурного предзнаменования. Изображённое зло было чем-то абсолютно вне человеческого мира – намного древнее людского рода. Так или иначе – как это не фантастично звучит – луг создавал впечатление вампира, престарелого и скрывающего неизречённые гнусности. Слабо, едва уловимо, он жаждал иных вливаний, чем та вялая струйка воды, которой этот клок земли питался.
“Где это место?” спросил я после минуты-другой беззвучного изучения. Удивительно, что нечто подобное действительно имело место быть – равно как и тот факт, что натура столь же здоровая, как Эмбервиль, могла быть чувствительна к таким вещам.
“На окраине заброшенной фермы, милю или чуть меньше вниз по маленькой дороге в сторону Беар-ривер,” ответил он. “Тебе должно оно быть известно. Там есть фруктовый садик около дома, на верхнем склоне холма. Но нижняя часть, кончающаяся этой лощиной, вся сплошь одичалая.”
Я постарался вызвать в памяти образ упомянутой местности. “Предполагаю, что это, должно быть, местечко старого Чэпмена,” решил я, “Ни одно другое ранчо вдоль той дороги не отвечает твоему описанию.”
“Ну, кому бы она не принадлежала, эта луговина – самое жуткое место, с которым мне приходилось когда-либо сталкиваться. Я уже встречался с пейзажами, скрывающими в себе нечто странное, но никогда – с подобным этому.”
“Может быть, оно одержимо,” сказал я наполовину в шутку. “Исходя из твоего описания, выходит, что это та самая луговина, где старый Чэпмен был найден мёртвым своей младшей дочерью; инцидент произошёл несколькими месяцами позже моего приезда. Скорее всего, он умер от сердечной недостаточности. Его тело успело закоченеть, и видимо, он пролежал там всю ночь, начиная с того времени, как его не могли дозваться к ужину. Я не слишком-то хорошо был с ним знаком, помню только, что старик имел репутацию эксцентрика. Незадолго до его гибели люди стали думать, что у него не все дома. Я забыл подробности. В любом случае, его жена и дети пропали в скором времени после его кончины и ни один человек с тех пор не занимал ферму и не ухаживал за фруктовым садом. Этот случай из разряда банальных сельских трагедий.”
“Я не большой поклонник всяких страшилок,” заметил Эмбервиль, который, похоже, понял мой намёк про одержимость в буквальном ключе. “Откуда бы влияние не исходило, оно вряд ли имеет человеческое происхождение. Впрочем, вспоминая об этом, у меня один-два раза сложилось преглупое впечатление – идея-фикс, что кто-то наблюдал за мной, пока я делал наброски. Странно – я практически забыл об этом, пока ты не подбросил мне мысль о возможности наваждения. Я вроде бы несколько раз замечал какую-то фигуру периферийным зрением, прямо за пределами радиуса, выбранного мной для живописи – некий полуоборванный старый негодяй с грязными седыми усами и злой гримасой. Втемболее странно, что я получил столь завершённое представление о человеке, даже не увидев его как следует. Я подумал, что это, должно быть, бродяга, забрёдший на окраину луга. Но когда я повернулся, чтобы бросить на него точный взгляд, то там попросту никого не оказалось. Словно бы он растворился среди болотистой почвы, камышей, осоки.”
“Очень даже верное описание Чэпмена,” сказал я. “Помню его усы – они были практически белыми, за исключением табачного налёта. Захудалая дремучесть, если можно так выразиться – и сама нелюбезность, в том числе. Под конец жизни у старика появился ядовито-навязчивый взгляд, что, несомненно, только способствовало его репутации сумасброда. Припоминаю некоторые байки про него. Люди говорили, что он стал пренебрегать уходом за своим фруктовым садом. Знакомые обычно находили его в этой укромной низине, праздно стоящего и отрешённо глазеющего на воду и деревья. Это одна из возможных причин, отчего соседи сочли его спятившим. Но уверяю тебя, я ни разу ничего не слышал по поводу странности или необычности самой лощины, ни после инцидента с Чэпменом, ни ранее. Это одинокое место, я просто не могу представить, что кто-то может приходить туда сегодня.”
“Я наткнулся на него совершенно случайно,” сказал Эмбервиль. “Место не видно с дороги, из-за толстых сосен… Но вот ещё какая странность. В то утро я вышел из дому с сильным и чистым интуитивным ощущением, что непременно должен найти что-то необыкновенное. Я направился к лугу напрямик; и должен признать, интуиция оправдала себя. Место отталкивает – но оно же и очаровывает. Я просто обязан разгадать тайну, если у неё есть решение,” добавил он несколько упреждающе. “Завтра я планирую с утра пораньше вернуться туда вместе с красками, чтобы начать писать настоящее полотно.”
Я был удивлён, памятуя о пристрастии Эмбервиля к живописной яркости и жизнерадостности, что невольно заставило его сравнивать себя с Соролья (испанский художник-пейзажист XIX — начала XX вв., работавший в технике импрессионизма — прим.пер.). “Необычный выбор,” заметил я. “Я должен наведаться туда самолично и осмотреть всё как следует. Это ведь больше по моей части, чем по твоей. Место наверняка хранит в себе странную историю, если уж оно так вдохновило твои эскизы и описания.”
Прошло несколько дней. В это время я находился под гнётом утомительных проблем, связанных с заключительными главами грядущей новеллы – и снял с себя обещание посетить открытый Эмбервилем луг. Мой друг, в свой черёд, был заметно поглощён новой темой. Каждое утро, прихватив этюдник и масло, он совершал вылазки и возвращался всё позже, забывая о часе полдника, прежде всегда приводившего его из подобных экспедиций.
На третий день художника не было до самого заката. Вопреки обыкновению, он не показал мне, что уже у него вышло, и его реплики касаемо прогресса картины были несколько расплывчаты и уклончивы. По какой-то причине, он не желал говорить об этом. Также, он, судя по всему, не желал обсуждать саму лощину, и в качестве ответа на прямые вопросы только лишь повторял в отсутствующей и небрежной манере то, что уже говорил мне раньше. Каким-то непонятным для меня образом его отношение будто бы изменилось.
Были и другие изменения. Он, казалось, потерял свою обычную жизнерадостность. Часто я ловил его пристально нахмуренным, или же удивлялся поползновениям некой двусмысленной тени в его откровенных глазах. Появились угрюмость, болезненность, которые, насколько пять лет нашей с ним дружбы позволяли мне заключить, были новыми аспектами его темперамента. Может быть, если бы я не был так занят своими собственными измышлениями, то смог бы ближе подойти к происхождению этого мрачного настроения, которое я сравнительно легко списал поначалу на какие-то технические вопросы, беспокоящие моего друга. Он всё менее и менее походил на того Эмбервилля, которого я знал; и когда на четвёртый день он вернулся в сумерках, я почувствовал настоящую враждебность, столь чуждую его натуре.
“Что случилось?” не выдержал я. “Ты угодил под корягу? Или луг старого Чэпмена так действует тебе на нервы своим призрачным влиянием?”
На этот раз он, похоже, совершил над собой усилие, чтобы стряхнуть эту свою мрачноватую молчаливость вкупе с нездоровым юмором.
“Это дьявольская загадка,” заявил он, “и я непременно найду к ней ключ, так или иначе. Место имеет собственную эссенцию – у него есть индивидуальность. Подобно тому, как душа пребывает в человеческом теле, только её нельзя зафиксировать или прикоснуться к ней. Ты знаешь, я не суевер – но, с другой стороны, я и не фанатичный материалист, мне доводилось сталкиваться с некоторыми странными феноменами в своё время. Этот луг, похоже, обитаем тем, что древние звали genius loci. Не единожды до этого я подозревал о существовании подобных вещей – существующих в привязке к определённому месту. Но это первый случай, когда я имею основания подозревать что-либо активно злокачественной или враждебной природы. Другие атавизмы, в чьём присутствии я имел возможность убедиться, были скорее доброжелательными – выраженные в неких крупных, смутных и безличных формах – или же полностью равнодушными к благополучию человека; возможно, они вовсе не обращают внимания на наше существование. Эта же сущность злобна, осознана и бдительна: я ощущаю, как сам луг, или сила, воплощённая в нём, всё время тщательно исследует меня. Атмосфера места – это атмосфера жаждущего вампира, улучающего удобный момент, чтобы осушить меня. Это cul-de-sac всевозможной скверны, в который неосторожная душа вполне может быть поймана и поглощена. Но, Мюррей, я не могу противостоять искушению, это сильнее меня.”
“Похоже на то, что место стремится заполучить тебя,” сказал я, сильно удивлённый его необыкновенной речью и тем тоном пугающей и болезненной убеждённости, с которым она была произнесена.
Было очевидно, что моё замечание не возымело действия – он ничего не ответил.
“Взглянем с другого угла,” продолжил он с лихорадочной интонацией в голосе. “Ты помнишь моё впечатление от маячащего на задворках и наблюдающего за мной старика при первом моём визите. Что ж, я лицезрел его вновь, много раз, краем глаза; и в течение последних двух дней он возникал всё более явственно, хотя всё же смутно, искажённо. Иногда, пристально разглядывая мёртвую иву, я мог видеть его нахмуренное лицо с обтрёпанной бородой в виде части узора ствола. Спустя какое-то время оно уже плещется среди голых ветвей, словно бы опутанное ими. Иной раз узловатая пятерня, рваный рукав куртки всплывёт вдруг из-под мантии ряски, как будто тело утопленника подалось на поверхность. Затем, через мгновение – или одновременно с этим – призрак, вернее, какие-то его фрагменты мелькают в зарослях ольхи и камыша.
Эти явления всегда краткосрочны, и стоит мне сосредоточить на них взгляд, как они тут же растворяются в окружающей среде, будто слои тумана. Но старый негодяй, кем или чем бы он ни был, неотделим от лощины. Старик не менее мерзок, чем всё прочее, связанное с этим местом, хотя он и не является главным элементом царящего здесь наваждения.”
“Бог мой!” вырвалось у меня. “Без сомнений, ты видел что-то странное. Если не возражаешь, я присоединюсь к тебе завтра после полудня. Тайна начинает завлекать меня.”
“Конечно, я не возражаю. Приходи.” Манера, в которой были сказаны эти слова, неожиданно и без всякой ощутимой причины возобновила неестественную молчаливость последних четырёх дней. Он бросил на меня украдкой взгляд, исполненный угрюмости и недружелюбия. Как если бы невидимый барьер, временно убранный, снова поднялся между нами. Тени странного настроения вновь окутали его облик; и все мои попытки продолжить беседу были вознаграждены только лишь наполовину смурными, наполовину отсутствующими односложными фразами. Чувство растущего беспокойства, нежели оскорбления, побудило меня впервые отметить про себя непривычную бледность его лица и яркий, фебрильный блеск его глаз. Он выглядел как-то нездорово, подумалось мне, как если бы некая эманация бурной витальной силы художника покинула его, оставив на замену чужеродную энергию сомнительной и менее здоровой природы.
Удручённый, я в конце концов бросил любые попытки вернуть друга из его сумрачного обиталища, в которое он погрузился с головой. В продолжении вечера я делал вид, что читаю роман, в то время как Эмбервиль сохранял свою необычайную абстрагированность. До самого отхода ко сну я, довольно безрезультатно, ломал над этим голову. Тем не менее, я-таки решил, что обязан посетить лужайку Чэпмена. Я не склонен верить в сверхъестественное, но было очевидно, что место оказывает пагубное влияние на Эмбервиля.
На следующее утро, проснувшись, я узнал от своего слуги-китайца, что художник уже позавтракал и ушёл, прихватив этюдник и краски. Это новое доказательство его одержимости озадачило меня; но я строго сосредоточился на сочинительстве до полудня.
Позавтракав, я выехал вниз на шоссе, переходящее в узкую грунтовую дорогу, которая ответвляется в сторону Беар-ривер, и оставил свой автомобиль на поросшем соснами холме, расположенном над старой чэпменовской фермой. Хотя мне прежде не доводилось посещать луг, я имел весьма чёткое представление о его расположении. Не обращая внимания на травянистую, наполовину заросшую дорогу в верхней части поместья, я продрался сквозь чащу к небольшой тупиковой долине, неоднократно видя на противоположном склоне умирающий сад груш и яблонь и полуразрушенные хибары, принадлежащие прежде Чэпменам.
Стоял тёплый октябрьский денёк; и безмятежное уединение леса, осенняя мягкость света и воздуха делали саму идею некоего зла или пагубности невозможной. Когда я подошёл к окраине луга, то был уже готов высмеять нелепые представления Эмбервиля; и даже само это место, на первый взгляд, произвело на меня скорее унылое и невыразительное впечатление. Черты пейзажа были те же, что были так ярко описаны художником, но я не мог обнаружить открытого зла, которое косилось из воды, из ивы, из ольхи и из камышей на его рисунках.
Эмбервиль сидел спиной ко мне на раскладном стуле перед этюдником, который он установил среди куп тёмно-зелёного мятлика на открытой площадке около водоёма. Он, казалось, не столько был занят живописью, сколько пристально глядел на сцену перед ним, в то время как наполненная маслом кисть безучастно висела в его пальцах. Осока приглушала мою поступь, и он не услышал меня, когда я приблизился.
С большим любопытством я заглянул ему через плечо на широкий холст, над которым он трудился. Насколько я мог судить, картина уже была доведена до непревзойдённой степени технического совершенства. Она являла собой чуть ли не фотографический отпечаток пенистой воды, белёсого скелета кренящейся ивы, нездоровых, наполовину лишённых корней ольх и скопления кивающих рогозов. Но в этом я обнаружил мрачный и демонический дух эскизов: лощина, казалось, ждала и наблюдала, словно дьявольски искажённое лицо. Это была западня злобы и отчания, лежащая вне осеннего мира вокруг неё; поражённое проказой пятно природы, навсегда проклятое и одинокое.
Я вновь окинул взглядом сам пейзаж – и увидел, что луг был действительно таким, каким его изобразил Эмбервиль. На нем лежала гримаса полоумного вампира, ненавидящего и настороженного. В то же время, ко мне стало приходить неприятное сознание противоестественной тишины. Здесь не было ни птиц, ни насекомых, как и говорил художник; и казалось, что только истощённые и умирающие ветра могут залетать в это угрюмую лощину. Тонкая струйка ручья, потерявшегося среди болотистой земли, казалась загубленной душой. Это также было частью тайны; я не мог припомнить какого-либо источника на нижней стороне близлежащего холма, что являлось бы свидетельством о подземном течении.
Сосредоточенность Эмбервиля, даже сама осанка его головы и плеч были как у человека, подвергшегося месмеризации. Я уже собирался заявить ему о своём присутствии; как вдруг до меня дошло, что мы были не одни на лугу. Сразу за пределами фокуса моего зрения стояла, в скрытной позе, чья-то фигура, как будто наблюдая за нами обоими. Я развернулся вокруг своей оси – и никого не оказалось. Потом я услышал испуганный крик Эмбервиля и повернулся к нему, воззрившемуся на меня. На его чертах застыло выражение ужаса и удивления, которое, тем не менее, не до конца вытеснило маску гипнотической зачарованности.
“Бог мой!” выдохнул он, “я уж было принял тебя за того старика!”
Я не могу с точностью сказать, было ли ещё что-либо произнесено каждым из нас. Однако, у меня осталось впечатление пустой тишины. После его одиночного возгласа изумления, Эмбервиль, похоже, погрузился в прежнее непроницаемое состояние абстрагирования, как если бы он более не сознавал моего присутствия; как если бы, идентифицировав, он сразу же забыл обо мне. С моей стороны, я чувствовал странное и непреодолимое принуждение. Эта скверная, жутковатая сцена угнетала меня сверх всякой меры. Казалось, что болотистая низина пытается завлечь меня в свои объятья неким нематериальным образом. Ветви больных ольх манили. Бочаг, над которым костлявая ива воздымалась в образе древесной смерти, отвратительно добивался меня своими стоячими водами.
Более того, помимо зловещей атмосферы места самого по себе, я болезненно ощутил дальнейшее изменение Эмбервиля – изменение, что было фактическим отчуждением. Его недавнее настроение, чем бы оно ни было, укрепилось чрезвычайно: он глубже ушёл в его моровые сумерки, и утратил ту весёлую и жизнерадостную индивидуальность, которую я знал. Это было подобно зарождающемуся безумию; и возможность этого ужаснула меня.
В медлительной, сомнамбулической манере, не удостоив меня второго взгляда, он продолжил работу над картиной, и я наблюдал за ним некоторое время, не зная, что сказать или сделать. На длительные промежутки времени он останавливался и с задумчивой внимательностью разглядывал какие-то особенности пейзажа. Во мне зародилась странная идея растущего сродства, таинственного раппорта между Эмбервилем и лугом. Каким-то необъяснимым образом место как будто завладело частью самой его души – и оставило что-то своё взамен. У художника был вид человека, разделяющего некую нечестивую тайну, ставшего служителем нечеловеческого знания. Во вспышке ужасного откровения, я увидел луг настоящим вампиром, а Эмбервиля – его добровольной жертвой.
Как долго я оставался там, не могу сказать. Наконец, я подошёл к нему и грубо встряхнул за плечо.
“Ты слишком много работаешь,” сказал я ему. “Послушайся моего совета и отдохни денёк-другой.”
Он повернулся ко мне с ошеломлённым взглядом человека, заплутавшего в неком наркотическом сне. Это выражение, очень медленно, стало уступать место угрюмому гневу.
“О, иди к чёрту!” прорычал он. “Разве ты не видишь, что я занят?”
Я оставил его тогда, ибо ничего другого не оставалось в данных обстоятельствах. Безумного и призрачного характера всей этой истории было достаточно, чтобы заставить меня усомниться в собственном рассудке. Мои впечатления о луге – и об Эмбервиле – были запятнаны коварным ужасом, какого раньше мне не приходилось ощущать ни разу в будничной жизни и в нормальном сознании.
В нижней части занятого жёлтыми соснами склона я оглянулся в противоречивом любопытстве, чтобы бросить прощальный взгляд. Художник не двигался, он всё ещё созерцал злокачественную сцену, словно зачарованная птица, глядящая на смертоносную змею. Было ли это впечатлением двойного оптического образа или же нет, я вряд ли когда-либо узнаю. Но в тот момент мне показалось, что я различаю слабую, призрачную ауру — ни свет, ни туман – которая текла и колебалась вокруг луга, сохраняя очертания ивы, ольх, сорняков, болота. Незаметно она стала удлиняться, словно бы протягивая Эмбервилю свои призрачные руки.
Всё увиденное выглядело чрезвычайно хрупким и вполне могло быть иллюзией; что, однако, не помешало мне в содрогании укрыться под сенью высоких, благотворных сосен.
Оставшаяся часть дня и последовавший затем вечер были отмечены смутным ужасом, с которым я встретился в низине Чэпмена. Полагаю, что провёл большую часть времени в тщётном резонёрстве с самим собой, пытаясь убедить рациональную часть разума, что всё, что мне довелось увидеть и почувствовать, было совершенно нелепо. Я не пришёл ни к одному мало-мальскому выводу, за исключением убеждения, что психическое здоровье Эмбервиля находится под угрозой из-за некой проклятой сущности, чем бы она ни была, обосновавшейся в лощине. Пагубная личина местности, неосязаемые ужас, тайна и соблазн были подобны сетям, сплетавшимся вокруг моего мозга и которые я не мог рассеять любым количеством сознательных усилий.
Тем не менее, я принял два решения: во-первых, следовало незамедлительно написать невесте Эмбервиля, мисс Эвис Олкотт, и пригласить её в гости в Боумэн. Её влияние, думалось мне, должно будет способствовать исцелению художника от невидимой напасти. С учётом моего хорошего с нею знакомства, приглашение не будет казаться чем-то из ряда вон. Я решил ничего не говорить об этом Эмбервилю: элемент неожиданности, по моему разумению, должен быть особенно благоприятен.
Моим вторым решением было избегание нового посещения луга при любой возможности. Косвенным образом – потому как я понимал всю глупость борьбы с ментальной одержимостью в открытую – я должен был также попытаться отбить интерес живописца к этому месту и переключить его внимание на другие темы. Путешествия и развлечения также могли пойти в ход, пусть даже ценой задержки моей собственной работы.
Дымчатые осенние сумерки застали меня за подобными медитативными размышлениями; но Эмбервиль не возвращался. Ужасные предчувствия, безымянные и бесформенные, начали мучить меня во время ожидания. Спустилась ночная мгла; ужин остывал на столе. Наконец, около 9 часов, когда я уже изнервничался настолько, что был готов пойти на его розыски, он внезапно явился в панической спешке. Художник был бледным, растрёпанным, запыхавшимся; в глазах застыл болезненный взгляд, как будто всё вокруг невыносимо пугало его.
Он не принёс извинений за опоздания; не упомянул и о моём собственном визите в лощину. Очевидно, что весь этот эпизод стёрся из его памяти – включая его грубость по отношению ко мне.
“С меня довольно!” выкрикнул он. “Ни за что на свете не вернусь туда снова – никогда не рискну. Это место ещё более чудовищно ночью, чем днём. Я не могу сказать тебе, что я видел и чувствовал – я должен забыть об этом, если смогу. Некая эманация – то, что проявляется открыто в отсутствии солнца, но скрыто в дневное время. Оно приглашало меня, оно соблазняло меня остаться этим вечером, и оно практическо завладело мной… Боже! Я не мог поверить, что подобные вещи возможны – подобные отвратительные смешения…” Он замолчал и не закончил фразу. Его глаза расширились, как будто при воспоминании о чём-то слишком кошмарном, чтобы можно было описать. В тот момент мне вспомнились ядовито-навязчивые глаза старого Чэпмена, которого я иногда встречал неподалеку от деревушки. Он никогда особенно меня не интересовал, ибо я счёл его типичным сельским валенком, с тенденцией к каким-то неясным и неприятным аберрациям.
Теперь, когда я увидел тот же взгляд в чувствительных глазах художника, я начал строить шокирующие предположения о том, был ли старый Чэпмен так же осведомлён о странном зле, обитающем в его луговине. Возможно, что в каком-то роде, за пределами человеческого понимания, он стал жертвой этого… Он умер там; и его смерть не выглядела такой уж мистической. Но что, если, в свете всего пережитого Эмбервилем и мной, это дело заключало в себе нечто большее, чем каждый из нас мог подозревать.
“Расскажи мне, что ты видел,” предложил я. Во время вопроса, как будто покрывало опустилось между нами, неосязаемое, но зловещее. Он хмуро покачал головой и ничего не ответил. Человеческий ужас, который, возможно, привёл его обратно в нормальное состояние и временно вернул ему его прежнюю общительность, отпустил Эмбервиля. Тень, что была темнее, чем страх, непроницаемая чужеродная завеса, снова окутала его. Я почувствовал внезапный озноб, не плоти, но духа. И меня в очередной раз посетила outre мысль о растущем сходстве между ним и богомерзким лугом. Рядом со мной, в освещённой лампадой комнате, за маской человечности, существо, которое не было вполне человеком, казалось, сидело и выжидало.
Из последующих кошмарных дней я могу резюмировать только общую часть. Было бы невозможно передать тот бедный событиями, фантазмический ужас, в котором мы жили и передвигались.
Я немедленно написал мисс Олкотт, настаивая на её приезде, пока Эмбервиль ещё здесь, и, чтобы обеспечить согласие, неясно намекнул на мои заботы о его здоровье и потребность в её соучастии. Тем временем, ожидая её ответа, я старался отвлечь художника, предлагая ему поездки по всяческим живописным уголкам в окрестностях. Эти предложения он отклонял с отчуждённой отрывистостью, с видом скорее холодным и загадочным, нежели с откровенно грубым. Фактически, он игнорировал моё существование и более, чем наглядно, показывал мне, что не желает, чтобы я вмешивался в его личную жизнь. Придя в отчаяние, мне ничего не оставалось, кроме как томиться в ожидании приезда мисс Олкотт. Он уходил каждое утро спозаранку, как обычно, со своими красками и этюдником, и возвращался незадолго до заката или чуть позже. Он не рассказывал мне, где был; и я воздерживался от вопросов.
Мисс Олкотт прибыла на третий день после моего письма, во второй половине дня. Она была молода, подвижна, сверхженственна и всецело предана Эмбервилю. На самом деле, я считаю, что она немного благоговела перед ним.
Я рассказал ей ровно столько, сколько посмел и предупредил о болезненном изменении в её женихе, которое я списывал на нервозность и переутомление. Я просто не мог заставить себя упомянуть луг Чэпмена и его зловещее влияние: всё это было слишком невероятно, слишком фантасмагорично, чтобы быть предложенным в качестве объяснения современной девушке. Когда я увидел несколько беспомощную тревогу и недоумение, с которыми она выслушала мой рассказ, то мне захотелось, чтобы она была более своевольной и решительной и менее покорной Эмбервиллю, чем она казалась мне. Более сильная женщина могла бы спасти его; но даже тогда я бы усомнился, может ли Эвис сделать хоть что-нибудь в борьбе с неощутимым злом, завладевшим её возлюбленным.
Тяжёлый полумесяц луны висел, будто смоченный кровью рог в сумерках, когда он вернулся. К моему огромному облегчению, присутствие Эвис оказало в высшей степени благотворное воздействие. В тот же миг, когда он увидел её, Эмбервиль вышел из своего особого затмения, которое овладело им, чего я боялся, без возможности освобождения, и стал почти что прежним и приветливым самим собой. Возможно, это всё было только понарошку, с какой-то скрытой целью; но в тот момент я не мог этого подозревать. Я стал поздравлять себя с успешным применением столь великолепной панацеи. Девушка, со своей стороны, также почувствовала явное облегчение. Хотя, от меня не скрылись её слегка обиженные и растерянные взгляды, вызванные периодическими приливами угрюмой отчуждённости, в которые впадал её fiance (фр. "жених" — пр.пер.), словно на время забывая о ней. В целом, однако, налицо была трансформация сродни магической, с учётом его столь недавнего мракобесия. После приличествующего времени, я оставил пару наедине и удалился.
На следующее утро я поднялся очень поздно, изрядно проспав. Эвис и Эмбервиль, как я узнал, ушли вместе, забрав с собой обед, приготовленный моим китайским поваром. Очевидно, что он взял невесту с собой на одну из своих художественных экспедиций, и я предвещал исключительную пользу от этого мероприятия для его выздоровления. Так или иначе, мне и в голову не могло прийти, чтобы он мог повести её на луг Чэпмена. Мутная, недобрая тень всей этой истории стала понемногу выветриваться из моей головы; я радовался снятию с себя тяжкого бремени; и, впервые за всю неделю, смог, наконец, в полной мере сосредоточиться на завершении моего романа.
Двое вернулись в сумерках, и я тут же понял, что ошибся сразу в нескольких пунктах. Эмбервиль вновь замкнулся в свою зловещую, сатурнианскую резервацию. Девушка рядом с его угрожающим ростом и массивными плечами выглядела крошечной, несчастной, жалобно растерянной и испуганной. Похоже было, что она повстречалась с чем-то полностью вне её способности осмысления, с чем она была бессильна по-человечески совладать.
Оба моих гостя были отнюдь не многословны. Они не сообщили мне о том, где побывали, но, если уж на то пошло, вопросы были излишни. Неразговорчивость Эмбервиля, как обычно, была вызвана погружением в некое тёмное настроение или угрюмую задумчивость. Но при взгляде на Эвис у меня сложилось впечатление двойного принуждения – как будто, помимо гнетущего её ужаса, ей к тому же было запрещено обсуждать события и переживания дня. Я знал, что они посетили проклятый луг; но я не смог бы поручиться, была ли Элис просвещена о наличии странной и опасной сущности, обитающей там, или же просто была испугана нездоровыми изменениями своего возлюбленного под влиянием этого места. В любом случае, было ясно, что она находится в полной зависимости от него, и я начал проклинать себя за идиотскую мысль пригласить её в Боумэн – хотя истинная горечь сожаления была ещё впереди.
Прошла неделя, наполненная неизменными ежедневными экскурсиями художника и его подруги – с той же озадачивающей, угрюмой отчуждённостью у Эмбервиля – с теми же страхом, беспомощностью, принуждением и покорностью у девушки. Как всё это могло закончиться, я просто не мог вообразить; но, видя зловещие симптомы его духовной трансформации, я всерьёз опасался, что Эмбервиль двигался в сторону той или иной формы умопомешательства, если не чего-то худшего. Мои предложения развлечений и живописных путешествий были отвергнуты парой; и несколько туповатых попыток расспросить Эвис были встречены стеной чуть ли не враждебной уклончивости, что только укрепило меня в мысли: Эмбервиль посвятил её в свою тайну – и, пожалуй, исказил её собственное отношение ко мне неким хитроумным образом.
“Вы не понимаете его.” Повторяла она. “Он очень темпераментный.”
Вся эта история была сводящей с ума головоломкой, но мне стало всё более казаться, что сама девушка втягивается, прямо или косвенно, в эту призрачную западню, которая уже опутала художника.
Я предположил, что Эмбервиль сделал несколько новых этюдов того луга; но он не только не показывал их мне, но и не упоминал о них. Мои собственные впечатления от лощины, с течением времени, приняли необъяснимо яркую форму, которая была почти что галлюцинаторной. Невероятная идея некой внутренней силы или индивидуальности, враждебной и даже вампирической, против моей воли преобразилась в несказуемое убеждение. Место преследовало меня словно фантазм, пугающий, но и соблазнительный. Я чувствовал побудительное болезненное любопытство, нездоровое желание посетить его вновь, и постичь, при возможности, его тайну. Часто я думал о мнении Эмбервиля насчёт genius loci, облюбовавшего этот луг, и о намёках на антропоморфный призрак, что был так или иначе связан с тем местом. Кроме того, я думал о том, что же художнику пришлось узреть во время того случая, когда он задержался на лугу после наступления темноты и вернулся домой, объятый паническим страхом. Казалось, что он не решится повторить эксперимент, несмотря на его явное одержание неведомым соблазном.
Развязка наступила внезапно и без прелюдий. В один прекрасный день, дела принудили меня отъехать в окружной центр, и я отсутствовал до позднего вечера. Полная луна плыла высоко над тёмными сосновыми холмами. Я ожидал найти Эвис и художника в моей гостиной; но их там не оказалось. Ли Синг, мой личный секретарь, сказал, что они вернулись к обеду. Часом спустя, Эмбервиль тихо выскользнул из дома, в то время как девушка была в своей комнате. Спустившись вниз несколькими минутами позже, Эвис пришла в смятение, не застав художника на месте, и также покинула дом вслед за ним, не предупредив Ли Синга ни о том, куда направляется, ни о том, во сколько намерена возвратиться. Всё это произошло три часа тому назад, и никто из них двоих до сих пор не появился.
Чёрное, томно леденящее предчувствие дурного охватило меня, пока я слушал рассказ Ли Синга. Само собой напрашивалось предположение, что Эмбервиль уступил искушению второго ночного визита на этот чёртов луг. Оккультная притягательность, так или иначе, превозмогла ужас первого опыта, каким бы он ни был. Эвис, зная о предмете навязчивого желания своего fiance и, возможно, опасаясь за его душевное равновесие – или безопасность – отправилась вслед за ним. Всё сильнее и сильнее я ощущал неотвратимую убеждённость в грозящей им обоим опасности – исходящей от ужасной и безымянной твари, чьему могуществу они, быть может, уже покорились.
Независимо от моих предыдущих промахов и ошибок в этом деле, теперь я не мешкал. Несколько минут стремительной езды сквозь мягкий лунный свет – и вот я уже на верху сосновой опушки чэпменовских угодий. Там, как и в предыдущий раз, я оставил автомобиль и ринулся сломя голову через укрытый тенями лес. Далеко внизу, в лощине, я услышал одиночный крик, пронзительный от ужаса, и резко оборвавшийся. Не было сомнений, что голос принадлежал Эвис; но второй раз крик не повторился.
Отчаянно перебирая ногами, я достиг дна лощины. Ни Эвис, ни Эмбервиля не было видно; и мне почудилось, при беглом осмотре, что местность полна клубящихся и движущихся испарений, сквозь которые лишь частично вырисовывались контуры мёртвой ивы и прочей растительности. Я бросился по направлению к пенистому омуту и, приблизившись вплотную, был внезапно остановлен двукратным кошмаром.
Эвис и Эмбервиль плавали вместе в неглубоком водоёме, их тела были наполовину скрыты колыхающимися массами водорослей. Девушка была крепко обхвачена руками художника, как если бы он насильно приволок её навстречу зловонной смерти. Её лицо было покрыто гадкой, зеленоватой слизью; и я не мог видеть лица Эмбервиля, которое было отвернуто за её плечо. Было похоже, что имело место борьба; но теперь оба были безмолвны и вяло покорны своей судьбе.
Но не одно только это зрелище заставило меня обратиться в безумное, судорожное бегство из лощины, даже хотя бы относительно не попытавшись извлечь утопленников. Истинный ужас заключался в том нечто, которое, с близкой дистанции, я принял за кольца медленно движущегося и поднимающегося тумана. Это не было испарением, ни чем-либо ещё, относящимся к материальному миру – эта пагубная, фосфоресцирующая, бледная эманация, окутавшая всю местность передо мной, словно беспокойно и голодно колеблющееся продолжение её очертаний – фантомная проекция белёсой похоронной ивы, гибнущих ольх, рогозов, застойной воды и самих жертв суицида. Пейзаж был виден сквозь это вещество, как сквозь плёнку; но местами оно будто бы свёртывалось и постепенно утолщалось, с какой-то нечестивой, отталкивающей активностью. Из этих сгустков, как будто извергнутые окружающими испарениями, передо мной материализовались три лица, состоящие из того же неосязаемого флюида, что не был ни туманом, ни плазмой. Одно из этих лиц, казалось, отделялось от ствола призрачной ивы; второе и третье извивались кверху от бурлящего водоёма, где их тела бесформенно покачивались среди редких сучьев. То были лица старого Чэпмена, Фрэнсиса Эмбервиля и Эвис Олкотт.
За этой жуткой, призрачной проекцией злобно проглядывал истинный пейзаж с той же инфернальной, вампирической личиной, которая была на нём при свете дня. Но теперь уже он не казался статичным – он весь пульсировал злокачественной тайной жизнью – он тянулся ко мне своими осклизлыми водами, своими костлявыми древесными пальцами, своими спектральными лицами, что были изрыгнуты гибельной трясиной.
Даже чувство ужаса заледенело внутри меня на мгновение. Я замер, наблюдая, как бледное, нечестивое испарение разрастается над лугом. Три человеческих лица, посредством дальнейшего перемешивания клубящейся массы, стали приближаться друг к другу. Медленно, невыразимо, они слились в одно целое, превратившись в андрогинный лик, не молодой и не старый, что растаял, наконец, в удлинённых призрачных ветвях ивы – в руках древесной смерти, что протянулись навстречу мне, дабы схватить. Тогда, не выдержав дальнейшего зрелища, я бросился бежать.
Осталось ещё кое-что добавить, хотя ничто, что я могу присовокупить к этой повести, ни на йоту не способно преуменьшить её отвратительной тайны. Лощина – или та тварь, что обитает в ней – уже захватила три жизни… и я иной раз задаюсь вопросом, последует ли четвёртая. Я, по всей видимости, единственный среди живущих, раскрыл причину смерти Чэпмена, а также Эвис и Эмбервиля; и более никто, судя по всему, не ощущал пагубного гения того луга. Я не возвращался туда после того утра, когда тела художника и его спутницы были извлечены из болота… и я не решаюсь уничтожить или иным образом избавиться от четырёх масляных картин и двух акварелей с видом луга, что написал Эмбервиль. Возможно… несмотря на всё, что сдерживает меня… я посещу его вновь.
…Три странных книги были изданы в начале 50-ых XX-го века человеком, скрывающимся под псевдонимусом "Шарбан". Три вещицы, все под катом Питера Дэвиса, со следующими заглавиями: "Рингстоунз и другие любопытные притчи" (1951), содержащая пять фабул, "Звук Его Горна" (1952), новелла, и "Кукольных дел мастер и другие рассказы о сверхъестественном" (1953), новелла плюс две бонусные истории.
Длительное время лишь немногим была известно, кем же был Шарбан. Прошло около тридцати лет, прежде чем его настоящее имя стало достоянием общественности. Даже после литературоведческих расследований 1970-ых, с учётом возросшего внимания к персоналиям, скрытым под фиктивными альтер-эгами, всё, что горе-сыщики могли сказать о нём, было выжимкой из сухих публичных архивов и переписки, пунктуальной, но малоинформативной. Похоже, что для него эти три любопытных книги были скорее хобби во время основной карьеры, имевшим известное любительское значение, но не более того. Тем не менее, дела обстоят не совсем так. По факту, он писал на протяжении всей жизни, хотя и не всегда для публикации; и к тому же, в течение всей жизни он сочетал прилежное изучение других языков и культур и педантичную штатскую компетентность со скрытой жизнью, полной богатейшего детализированного воображения, столь же мощного, эротического и ослепительного, какое может быть найдено в наиболее древних образцах фольклора и волшебных притч.
Казалось бы, что нам так и не удастся узнать что-либо более подробное о Шарбане, и всё же нам известно, что он многие годы вёл дневники, а также, по просьбе своей дочери, составил подробную хронологию своей жизни. И то, что было оставлено им на страницах этого unplugged-наследия, иной раз не менее удивительно, чем те вещи, что вышли в печать.
Арабское имя "Шарбан" означает "караванмейстер". Шарбан – это не кто иной, как Джон Уильям Уолл, которому в 1953 году была присвоена честь стать почётным люминарием дипломатической службы и Командором Святого Михаила и Святого Георгия. Он заслужил это признание за долгие годы защиты интересов своей страны на Среднем и Ближнем Востоке, дислоцируясь, помимо прочих мест, в Джидде, Тебризе, Исфахане, Касабланке, Каире и Бахрейне. Карьера его изобиловала опасностями: его командировки часто приходились на нестабильные регионы, в коих его страна была не в большом почёте. Хотя Уолл весьма сдержанно пишет об этом, тем не менее он встречал повстанцев, перевороты и революции с холодной головой и был непревзойдённым профессионалом дипломатического искусства. Он также был примечателен своим страстным и неподдельным интересом к культурам и языкам людей, среди которых ему приходилось жить и вести коммуникации. После кратковременной посольской миссии в нацистском убежище Стресснера, что в Парагвае, он завершает свою дипломатическую карьеру в качестве генерального консула в Александрии. В 1966-ом Уолл выходит в отставку, периодически в течение шести лет возвращается к работе в качестве арабского наставника для центра правительственной связи в Челтенхэме, и отходит на бессрочный покой в 1989-ом.
В отличие от преобладающего числа членов дипломатической службы, как тогда, так и сейчас, Шарбан вылупился из рабочего класса. Его отец был машинистом Большой центральной железной дороги. Джон Уильям Уолл, парень, ставший нашим Шарбаном, был младшим из 7-ых детей, двое из которых погибли в младенчестве. Всю свою жизнь Шарбан хранил отцовскую лампу железнодорожника – и даже недвусмысленно завещал сей артефакт наследникам, наряду с такими дипломатическими подарками и регалиями, как персидское седло, меч и серебряный нагрудник. Шарбан появился на свет 6 ноября 1910 года в небольшом индустриальном городишке Мексборо ("подлогрязном", по его описанию), расположенном в самом южном углу исторического региона Уэст Райдинг, графство Йоркшир. В момент его рождения, население города составляло где-то около 7 000 человек, в основном расселенных по рядам несколько мрачных кирпичных террас. Ближайший крупный населённый пункт – Донкастер – отделяет от Мексборо семь миль железнодорожного полотна. Это не очень-то располагает к себе, не так ли? Тем не менее, семья Уолла с мужской стороны происходила из фермеров сельского Линкольншира, у самой границы, и братья отца были весьма зажиточными фермерами-йеоменами (старинный англицкий термин неясного происхождения, впервые литературно упоминается у Джеффри Чосера в "Кентерберийских рассказах"; по-нашенски, очевидно, это должно быть что-то вроде "кулаков"). Семья видела себя в какой-то мере изгнанниками в среде рабочего класса. Мотив изгоя – как в физическом смысле (профессиональный дипломат) – так и в духовном (человек, живущий в причудливых измерениях своего воображария) – был преобладающим в шарбановом континууме.
Наиболее пробивная книга Шарбана, безусловно – это "Звук Его Горна", с сюжетом, основанным на фантдопе "а если бы nazi победили". Она врезается в память глубоко проницательным и убедительно обрисованным изображением Рейха, вернувшегося (sic!) к феодализму, охотам и лесным законам, с новой расширенной идеологией нацизма, разделившей людей на высшие расы и рабов, рассматривающей последних как недолюдей, и в буквальном смысле превращающающей их в животных. С точностью до нанопаскаля можно утверждать, что его книга была отнюдь не первой попыткой представить мир после победы тевтонских рыцарей (и не последняя – "Человек в высоком замке" Филиппа К. Дика грянет через десять лет), или описать в красках историю Дикой Охоты короля Стаха. Но его описание репрессированных зверолюдей, оснащённых животными атавизмами и брошенных дичать в огороженные заповедники, где на них охотятся привилегированные официалы и чиновники, по-прежнему может нехило прошибить обшивку микрокосма и по сей день.
Повесть также имеет сильную сверхъестественную составляющую. В анонсе книги Шарбан сообщает: "Из окон Ада множество теней, должно быть, с интересом наблюдали за строительством нацистского Рейхстага. Если эта чудовищная фабрика зла когда-либо будет завершена, сам Диабло, возможно, решит сменить штаб-квартиру и обеспечить персоналом оные госучреждения. На пост Имперского Обер-Лесничего… не могло быть более подходящего кандидата, чем тот, коим являлся Ханс фон Хакельнберг, Дикий Охотник, ставший легендой средневековой Германии."
Помимо мотивов победоносного Нацидома и легендарной Дикой Охоты, другим цепляющим многих читателей моментом является невероятный (для своего времени, хех) фетишизм новеллы. Кингсли Эмис был первым, кто обратил внимание на сильный элемент эротической фантазии в сюжете, ссылаясь на (цитируем): "Сама идея охоты с девушками в роли трофеев; использование диких псов в погонях; выборочная нагота девичьих костюмов; выборочные детали описания способа, которым их скручивают перед тем, как передать в руки ловцов; женщины-кошки, полуобнажённые, но в когтистых перчатках; третья группа девушек, выстроенных как живые факелодержатели". Питер Николлс, в позднем эссе, занимает аналогичную позицию: "В сценах чрезвычайно извращённой власти мы видим, как он использует обнажённых женщин, наряженных птицами в роли жертв и других, (одетых в перчатки с железными шипами и биологически модифицированных до степени более кошачьего, нежели человеческого естества) в роли охотниц. Голые женщины–flambeaux (факелоносцы) отбрасывают жутковатые сполохи света на его пиршество."
Другие выдумки Шарбана не столь захватывающи, хотя их внутренняя проблематика зачастую не менее мощна. Его третья и последняя из публикаций, "Кукольных дел мастер", к которой добавлены две других истории, рассказывает о коротающей дни в своей старой школе-интернате молодой женщине, которая заводит дружбу и вскоре совершенно очаровывается таинственным соседом. Тихое, матовое волшебство английской зимы; уютное очарование старого загородного дома; трогательная свежесть юной, нежной героини; намёки зловещей тайны, колдовства из дальних земель и древних источников; чарующе загадочный и магнетический злодей а-ля гипнотизёр Свенгали; история имеет более, чем достаточно жирности, чтобы удовлетворить стремления любого мало-мальски сведущего исследователя рассказов-у-камина. Шарбан глубоко абсорбирует себя в детали этого повествования, взвешивая каждый нюанс, тщательно расставляя каждый сюжетный акцент: перед нами сам писатель, наслаждающийся компанией собственных персонажей, внимательно наблюдающий за ними; искусный творец, достаточно бдительный, чтобы поддерживать должный тонус и напряжение в своём творении. Хотя по сравнению со "Звуком Его Горна" тема более сдержана, эта книга остаётся тонким шедевром зрелого и вдумчивого мыслителя-стилиста. Именно за эти качества, впрочем, данная работа может показаться незаметным дуновением ветра в печной трубе по сравнению с бурей живых и экстравагантных видений из предыдущих книг. Но мы относим себя к тем, кто полагает её лучшим сочинением мистера Шарбана.
Литературная карьера Шарбана, похоже, закончилась этой книгой, но, как удалось нам раскопать из его биографии, "Время, Охотник" (Tartarus Press, 2011), неопубликованные и незавершённые этюды Шарбана не менее странны, чем оформленные. К их числу относится мажорная фантазия об альтернативном мире, в котором доминируют женщины, "Гинархи", и многочисленные наброски рассказов, исследующих идею промежуточного пола. Они свидетельствуют о неугомонном стремлении автора найти наиболее верный способ подачи того, что он хочет сказать, и о попытках вообразить иные возможности трансформации мироустройства для приближения оной к своему сердцу. Его идеи радикальны – феминизм, анти-патриархат – но радикальны в непривычном, глубоко личном плане, и на несколько лет опережают своё время в предвкушении нынешних свободных экспериментов с изменениями гендерной идентификации (вспомним Дженезиса Пи-Орриджа) и признания права исследовать различные гендерные роли. Эти фантазии последних лет писателя столь же впечатляюще продуманы и доходчиво скомпонованы, что и его опубликованные работы (навязчивая фраза, однако!).
Короткий рассказ, "Рождественская история", происходит из первого сборника сверхъестественных притч Шарбана, "Рингстоунз". Его герои и окружение в известной степени почерпнуты из жизни. В мае, 1939-ого, Шарбан был назначен Вторым Секретарём британской делегации в Джидде, портовом городе на Красном море, "воротах в Мекку", в Саудовской Аравии. Он оказался в местности, о которой, как он отмечает, знал из чтения Т.Э.Лоуренса "Семь Колонн Мудрости". Командировка отличалась от тех, в которых ему довелось быть прежде в других городах Ближнего Востока. Европейское сообщество в Джидде было гораздо малочисленнее всех прочих – менее двадцати душ – и было намного сложнее свести знакомства с гордыми и замкнутыми здешними жителями. Это продолжалось, вспоминает Шарбан, порядком двух-трёх лет "в целом бесплодной и пьяной жизни в дискомфортном климате", хотя, "в ретроспективе, это были, пожалуй, наиболее полные и живые, а по временам — и счастливейшие годы моей консульской карьеры, а возможно, и whole life."
Неопубликованные заметки и воспоминания Шарбана доказывают, как и в самом рассказе, что Рождественский кружок в самом деле поддерживался энтузиазмом прозябающих европейских дипломатов, возможно, несколько нелепый по сути, но как важная связь с домом. Шарбан встретил несколько бе(г)лых россиян вроде тех, что упомянуты в истории, во время своего пребывания в Джидде, покинувших свою родную землю, спасаясь от наступления Советов в начале 1920-ых, и расселяющихся из первой точки высадки, Константинополя, повсюду, где они могли бы заработать на хлеб с чёрной икрой: Бейрут, Каир, Александрия и даже такая даль, как Джидда. История отображает его любовь ко временам его бытности на берегах Красного моря, а также неплохо иллюстрирует странность его воображения и прекрасный литературный стиль.
Что же касаемо дебютного творения. Собственно, "Ringstones"– название поместья и одновременно отсыл к друидским концентрическим кругам из камней (они же "кольца духов", "колёса рефаимов", стоунхенджи, кромлехи, ронделы), которыми славится чуть ли не каждое графство Великобритании, не говоря уже о Франции, Германии, Италии, Украине, Белоруссии, России, Хакасии, Армении, Израиле, Мальте, островах Пасхи и других геополитических локациях. "Прошлое не умирает. Оно даже не есть прошлое." Знаменитая цитата Фолкнера всецело применима к этой сверхъестественной повести раннего Шарбана.
Сродни грамотным языческим чиллерам Артура Мэкена и потусторонним ландшафтам Элджернона Блэквуда, "Рингстоунз" является пробирающим сублимационным размышлением о возможности внедрения Древности в наш век Разума и Науки путём неких дионисических инсинуаций.
Наше приключение начинается с обсуждения безымянным нарратором рукописи некой Дафны Хэзел, бывшей школьной приятельницы Пьера Дебурга, друга рассказчика. Пьер получил данную вещь по почте и хочет, чтобы нарратор прочитал её. Это тревожный, вводящий в ступор документ, написанный от руки в школьном дневнике. Может ли это быть правдой? Она казалась такой уравновешенной девушкой. Через пару страниц подобного комментаторства мы-таки добираемся до сути – перед нами, собссно, дневник Дафны Хэзел.
Студентка девичьего католического коллежа, имеющая несколько призов за успехи в постижении физической атлетики, Дафна выслушивает нотацию о преимуществах трудовой занятости молодёжи в летнее время от одного из любимых местных преподавателей, после чего наносит визит человеку, ищущему юную деву-гувернантку для присмотра за детьми, находящимися на его попечении и живущими в его родовом поместье Рингстоунз. Человека зовут доктор Рэвелин, это чопорный пожилой учёный, читающий лекции по археологии, антропологии и сравнительной мифологии, и читателю не помешало бы обратить пристальное внимание на некоторые последующие обстоятельства, связанные с личностью профессора, которые Дафна Хэзел подчас игнорирует. Недвижимое имущество доктора находится на территории исчезнувшей доисторической цивилизации, что является предметом его угрюмых комментариев:
"Эльфы, феи, великаны, маги – ясень красен, что вовсе не обычные люди воздвигли эти каменные круги… церковь решила оставить языческие капища в покое… возможно, эти древние камни удерживают нечто гораздо более древнее, чем души тех, кто воздвигли их некогда. Я чувствую, что чьи-то неописуемые ноги танцевали здесь."
Дафна едет в Рингстоунз-Холл и встречает там своих подопечных: мальчика-подростка Нуамана и двух девочек, Ианте и Марван. Они явно не англичане, но она не в состоянии понять, как и узнать что-либо от самих детей, касательно их происхождения и причины их появления здесь. Они просто есть. Однако это не мешает Дафне предаваться с ними досугу поистине идиллического свойства: они резвятся в садах или на зелёных полях, плещутся в близлежащих прудах и ручьях, соревнуются в остроумной атлетике и выдумывают собственные игры: "Они были созданиями лета, из какой-то солнечной страны." Девочки неразговорчивы, но Нуаман — очень даже, он скороспелый, сочный и скрытный фрукт и ведёт себя с Дафной непринуждённо, открыто и решительно, чуть ли не флиртуя с ней. Это всё презабавно читается, характер письма Дафны отличается лёгкостью и вместе с тем подробностью, проницательностью, но не педантичностью (по сравнению с запутанными пассажами неизвестного нарратора). Она пишет о детях следующее:
"Марван и Ианте сопровождали [меня с Нуаманом] в наших прогулках и моционах, всегда с превеликой осторожностью и застенчивостью держась позади. Он давал им маленькие поручения – или то, что казалось поручениями – на их языке, всегда мягко и весело, и они повиновались с неизменным пиететом, слушаясь его и следуя за ним, как только способны на это английские девочки по отношению к старшим и обожаемым своим братьям."
"Маленькие поручения" – одна из тех фраз, которые должны побудить читателя к абдуктивным раздумьям. Кроме того, в Рингстоунз-Холле обитают Саркиссяны, армянские дворовые, муж и жена. Ещё есть Катя, молодая домоуправительница, полячка, которая, кажется, не вполне присутствует в своём теле. Дело ли тут в языковом барьере, или же её психическое состояние находится не в лучшей форме? Легенды о невидимых карликовых троллях, живущих в лесах и похищающих молодых дивчин, пугают её до чёртиков, и она имеет разочаровывающую тенденцию неправильно произносить англицкие слова и превращать их в нечто большее, чем просто бред; она играючи трансформирует одни англицкие морфемы в другие. Когда Катя говорит Дафне, что она, дескать, "пришлась не по нутру пастырю" ("displeased parson”), той требуется несколько тиков секундной стрелки, чтобы сообразить, что имелось в виду "лицо без места жительства" ("displaced person"), означающее буквально: "кто-то, кто лишился дома вследствие военных действий." Позже, она сообщает Дафне, что Нуаман – Мистер Никто ("No Man”) – “хнычет" ("weeps"). Это не укладывается в голове воспитательницы: как же такой уверенный в себе и самодостаточный молодой человек может быть плаксой?
Зная о склонности польской девушки к перемешиванию гласных звуков, можно попробовать извлечь смысл, меняя буквы в оригинальной англицкой фонеме. В русском варианте данную операцию сложно произвести из-за сами понимаете чего, но в итоге (хныч-хлыч-хлыщ-хлещ) мы приходим к слову "хлещет" ("whips”). Нуаман хлещет. Это звучит не слишком хорошо.
Есть две безупречно скомпонованные большие сцены: первая, когда Дафна теряется посреди топких, чуть ли не враждебных болот (moors) – "как будто дорога вдруг испарилась", отмечает она – и вторая, сновидческая секвенция, которая убила бы Фрейда в попытке проанализировать себя. Так вот, уже на исходе повествования, Дафна просыпается однажды ночью, выходит в лунном свете из дому и, кажется, попадает в римские времена, в ту эпоху, которой д-р Рэвелин столь очарован. Появляется Саркиссян-муж, жестокий и хтонически-ориентированный, он прицепляет к её браслету собачий поводок и обращается к ней в грязных выражениях на кодированном, архаическом арго: "Тебе пришлось по нраву быть в упряжи, э? Что ж, никому ещё не приходилось объезжать столь заманчивую партию! Нееет-с, а теперь вас пора отправлять в школу, мисс." Вот это поворот! Саркиссян-муж ведёт Дафну к Нуаману, к тайне, скрывающейся в её сне, энигме, тянущейся вплоть до наших дней. Кульминация вызывает озноб даже в своей запутанности – мы одновременно прозреваем и теряемся в намёках Шарбана.
"Я хочу оставить тебя здесь навеки." – сказал Нуаман, сильно сжимая мою руку.
"Что ж, воля твоя, но это невозможно. Всё заканчивается. Кроме круга."
"Круга!" – воскликнул он. – "Но Рингстоунз-Холл – это тоже круг. И – гляди! Сейчас мы совершили полный круг и, закончив его, приступаем к следующему. Ты никогда не сможешь выйти за пределы Рингстоунз."
NOTA BENE: Марк Валентин – английский автор, биограф и редактор. Короткая проза Валентина печатается в ряде малых издательств и антологиях, начиная с 1980-ых годов, а подвиги его серийного протагониста, "Гурмана", оккультного детектива, были скомпонованы в "Коллекции Гурмана" в 2010 году. Как биограф, Валентин обубликовал жития Артура Мэкена и исследование Шарбана. Также он написал целую прорву статей для журнала "Коллекционер книг и журналов" (ох уж эта косноязычность англицкого детерминизма!), в том числе интродукции для разного жирного библиофильства, включая переиздания таких авторов, как Уолтер де ла Мер, Роберт Льюис Стивенсон, Саки, Дж. Мид Фолкнер и прочих. Валентин, ко всему прочему, ещё (!) и редактирует "Полынь", журналь, посвящённый фантастической, сверхчувственной и макабрической литературе, а также (!!) доводит до ума антологии.
Вселенная Джона Купера Поуиса – опасное место. Читатель может годами блуждать в параллельном измерении, охваченный любопытством и изумлением, и никогда не добраться до конца. Всегда есть ещё одна книга для открытия, ещё одна работа для перечитки. Как и Толкиен, Поуис выдумал (ли?) собственный континент, плотно заселенный людьми, густо поросший лесами, усеянный горными хребтами, эрудированный и, как ни странно, самодостаточный. Эта страна менее посещаема, чем толкиеновкое Средиземье, но она не менее убедительна и даже более просторна.
Работы Поуиса полны парадоксов и пасхальных зайцев. Он был чрезвычайно плодовит, хотя и поздно стартовал; его манера письма отдаёт героизмом, и вместе с тем немощью. Он был писателем трагического величия и каждодневной комедии, сексуальных перверсий и посиделок с чашками чая и бутербродами (в его новеллах выпито больше чая и съедено больше бутербродов, чем во всей прочей англосаксонской литературе вместе взятой). Он сочинял поэмы, и эссе, и гаргантюанские эпические сюжеты, и руководства по самопомощи, и бесчисленные письма. Слова лились из него половодьем, и он был известен тем, что никогда не перечитывал ничего из вылитого. Нам, читателям, оставлено это наследие, в котором мы должны затеряться, проблуждать какое-то время, попытаться выбраться наружу и дать отчёт обо всём увиденном и услышанном. Нет ничего удивительного в том, что мэйнстримовые литкритики избегали его и что лишь горстка учёных и эстетов-наркоманов оценило его творчество по достоинству. Он так далеко ушёл за пределы канона, что бросает вызов самой концепции канона.
В течение своей жизни Поуис восхищался авторами настолько разными, насколько это возможно; в числе фаворитов – Теодор Драйзер, Генри Миллер, Дж.Б.Пристли, Айрис Мердок, Ангус Уилсон и этот нетрадиционный учёный Л.С.Найтз (который любил, как явствует из его писем в последние годы к Поуису, исполнять пьесы Шекспира в минимуме одежды). Поуис продолжает привлекать почитателей. В 2002 году педагог Крис Вудхэд прислал замечательное сочинение в Общество Поуиса, описывающее, как он был одержим в период школярства шансом приобрести копию “Wolf Solent” издательства “Penguin Classic”, а некий А.Н.Уилсон недавно написал введение для нового “пингвинского” издания той же самой новеллы. Тем не менее, трудно понять, как же соблазняются новые читатели в заколдованный круг камней. Шесть его основных трудов: “Вулф Солент” (1929), “Гластонберский романс” (1932), “Веймаут-Сэндз” (1934), “Замок Девы” (1936), “Оуэн Глендоуэр” (1940) и “Пориус” (1951) – ужасающе затянуты и не всегда доступны в печати, хотя всплывают в разных формах с завидным постоянством. Большинство же его коротких новелл слишком уж странны, по справедливости, хотя в них имеются параграфы ослепительной оригинальности – к примеру, его научно-фантастическая анти-вивисекционная повесть “Морвин” (1937), в которой содержится уйма отвлечённых рассуждений о природе садизма, также содержит избыточное количество описаний поведения его собаки, которые целиком оправдывают всё сумасшедшее предприятие. Но всё же “Морвин”, несмотря на портрет Старины Черноуха, не есть удачная отправная точка в мир Поуиса.
Наиболее доступной в этом плане среди его публикаций, возможно, будет “Автобиография” (1934), одни из самых эксцентричных мемуаров, когда-либо написанных. Поуис использует Пеписа, Казанову и Руссо в качестве ролевых моделей, и его автобиографию справедливо сравнивают с “Исповедью” Руссо. Она соперничает с прототипами в своей откровенности и в уклончивости, в своей непоследовательности и в эмоциональной напряжённости, в своём эгоизме и самоуничижении, и в своём живом отклике к Природе. И Руссо, и Поуис создают убедительное чтиво. Руссо, как известно, повествует о своих сексуальных девиациях, затруднениях и социальных унижениях, хотя и не способен признать тот факт, что он, проповедник крестьянского детства и домашней любви, наплодил пятерых детей от прислуги и оставил их всех в воспитательном доме. У Поуиса же, в его детально описанном детстве, семейной жизни и сексуальных авантюрах, в самой сердцевине повествования кроется ещё более поразительная пустота. Он много пишет о своём отце и своих многочисленных братьях-сёстрах (Джон Купер был старшим из 11 детей, двое из которых, Теодор и Ллевелин, стали впоследствии уважаемыми писателями), но лишь вскользь упоминает о своей матушке, о жене или о женщине, с которой он жил в Америке, пока писал эту книгу, и с которой он должен был проживать последние десятилетия перед смертью, наступившей в его 90-ый юбилей, в 1961 году.
“История-без-женщин”, которую выбирает Поуис для презентации читателю, предлагает широкие девственные пахоты для психоаналитика, сидящего в каждом из нас – и в отличии от Руссо, Поуис был прекрасно ознакомлен с работами Фрэйда, Юнга и Крафт-Эббинга (он предпочитал Юнга, хотя знал их всех). Его воспоминания, или то, что он под ними представляет, поразительны. Хотя его романы идентифицируют его как уроженца Уэссекса с кровью Норфолка, кто в поздние годы заново открыл в себе валлийского волшебника по линии Мерлина и потомка неандертальцев, по факту Поуис был рождён в 1872 в Дербишире, где его отче был викарием в приходе Ширли, рядом с Даувдэйлом. Поуис пишет пейзажи своей юности с лирической ясностью, а также обрисовывает свои наиболее ранние проявления склонностей к садизму, которые жестоко его мучили на протяжении всей жизни и которые он удовлетворял преимущественно через чтение французской порнографии. Он настаивает на всём протяжении своих мемуаров, романов и корреспонденции, что только благодаря его физическим индульгенциям в этот ментальный порок вовлеклись головастики, черви и маленькие птички, но можно задаться вопросом, протестует ли он слишком долго.
Переехав из Дербишира в Дорсет, растущая семья вскоре останавливается в Сомерсете, в приходе Монтекьют, одной из самых красивых и исторических деревень Англии. Местность эта славится исключительной природной и архитектурной роскошью. Здесь Поуисы ведут комфортный образ жизни верхнего среднего класса, занимаясь ботаническими, религиозными и антикварными изысканиями. Поуисы не богаты, но имеют хорошую родословную и некоторые сбережения. Миссис Поуис, к примеру, утверждала, что в её роду были такие литераторы, как Джон Донн и Уильям Купер, от которых она и унаследовала профессиональную меланхолию.
Джон Купер, которого звали Джэком, был отправлен в шерборнскую школу, и впоследствии он описывает свои переживания о проведённом там времени с чувством интенсивного и не всегда убедительного ужаса. Это классическая история о кошмарах общеобразовательного госучреждения, наполненная до краёв издевательствами, драками, флиртом и злопамятной несправедливостью, и мы видим Джэка в процессе ковки его индивидуальности оратора и вызывающего клоуна. Он рано обучается использовать слова в качестве арсенала и экстравагантное поведение в качестве камуфляжа. Из Шерборна он едет в Кэмбридж, который впечатляет Поуиса в меньшей степени (он ненавидит тамошние “попугайские” методы обучения), после чего будущий автор приступает к любопытной фриланс-карьере в роли странствующего лектора английской литературы, при частичной поддержке своего отца. Под эгидой диккенсовского агентства Габбитаса-Тринга Поуис проводит семинары в академиях благородных девиц на юге Англии, завороженный тонкой красотой и обаянием тамошних “сильфид”, но вскоре, благодаря оксфордскому педагогическому обществу, он открывает для себя истинную ширь и глубь страны. Он развлекает обитателей частных домов, где многое узнаёт о сословных премудростях англицкого обчества. “Раз или два в неделю… к 6 утра я был вынужден оставлять Ньюкасл-он-Тайн, привычно наблюдая за восходом солнца над унылыми холмами Нортумберленда, давал лекцию в Льюисе, после которой смотрел на заходящее солнце над Саут-Даунс, и добирался до моего дома в Западном Сассексе той же ночью.”
Это по его словам. Поуис не располагает к нарративной реалистичности; его хронология далека от линейной, хотя и редко вводит в заблуждение, и многие из указанных им дат находятся по вопросом. Его биограф, Морайн Криссдоттир, которая предположительно делает попытки отличить факты от вымысла, тем самым ставит перед собой сложнейшую, если вообще невыполнимую, задачу. Но всё же по крайней мере некоторые из его преужаснейших похождениий должны быть правдой. Он любил быть на ходу, и пишет о своих странствиях по Англии, а позже и по Америке, с заразительной пикантностью. Он наслаждается прогулками на свежем воздухе, и железнодорожными путешествиями, и изучением малоизвестных городских уголков: его симпатия к бродягам столь же сильна, как и антипатия к полисменам. Он – великий топограф. Хотя Поуис очарован тонкостями собственной извращённой натуры, в его истории нет ничего клаустрофобического. Он симпатизирует всему творению, насекомым, птицам, коровам, растениям, деревьям и камням. Что-то от поэтов “озёрной школы”, в частности, Вордсворта, видится в его приверженности к открытой дороге. По словам его крёстника, в нём было “больше от растительного царства, нежели от животного; больше от минерального, чем от какого-либо ещё; он был пылью, камнем, пером и плавником, говорящими на человеческом наречии” (“Семь друзей”, Луи Марлоу Уилкинсон, 1992).
Во время своей бродячей лекционной деятельности в Англии, Поуис женится на сестре близкого друга (9 апреля 1896 года, если быть точными, что большая редкость для Купера), и в 1902 году у них рождается сын. Как мы узнаём, сиё достигается с большим трудом и не без участия некоторого медицинского вмешательства. Мистер Поуис открыто признаёт, в своей автобиографии, в письмах и, косвенным образом, в сочинениях, что находит теорию и практику нормального, “проникающего” полового акта глубоко отвратительной и не может дойти умом, как его брат Ллевелин может заниматься подобным. (Я прихожу в ужас от “траханья”, как это называется” – одно из его типичных заявлений.) Он настаивает, что не имеет ничего общего с “гомосексуальностью”, хотя не видит в этом ничего предосудительного. Поуис любил девушек “полусвета”, проституток и стройных цыпочек в мужской одежде.
Его представления о сексуальной сатисфакции центрируются вокруг мастурбации, вуайеризма и петтинга. Он любил, чтобы девушки сидели у него на коленях, а также он любил приходить в сексуальный экстаз, читая им стихи. Комический аспект этого был для него вполне очевиден, что, однако, совершенно его не беспокоило. Чувствуется величие в его равнодушии к нормам. Его аппетиты в еде были столь же необычными, что и в сексе: номинально Поуис был вегетарианцем, но избегал большинство овощей, годами живя, по его заверениям, на диете из яиц, хлеба и молока, периодически угощаясь желе из гуавы. Такой аскетизм сказался на его желудке, из-за чего ему даже пришлось пережить болезненное хирургическое вмешательство, которое он называет “гастерентеростомией”. В поздние годы, Поуис прибегал к клизмам для стимуляции кишечника, о коих процедурах был весьма высокого мнения, поскольку они-де “способствовали медитации”.
Мы не знали бы обо всём этом, если бы автор не сообщил нам сам, но Поуис повествует о своих бедах с таким упоением, что его проза буквально искрится восторгом. Во время своего пребывания в больнице, он говорит, что изобрёл метод сосредоточения на разноцветных ангелах – “фиолетовых, или, скажем, ярко-красных…” – который он применяет на своих собратьях по несчастью, и, таким образом, “пока я находился на великом Белом Пароходе Страдания, у меня было ощущение, что время проходит не зря.” Поправляясь в своём саду у дома, он, наконец, находит облегчение в рвоте: “целое ведро — прости меня, дорогой читатель! – полное наиболее гнусными экскрементами, какие только могут быть… тёмного оттенка сепии, цвета, который я до сих пор не посмел бы приписать ни одному из своих ангелей-хранителей.” Реальность, по его собственному выражению, находится между “писсуаром и звёздами”.
Запоминающаяся автобиография, но как быть с Поуисом-новеллистом? Он начал публиковаться только по достижении пятого десятка. В 1904 году Поуис отправляется в Америку, где заземляется на многие годы; читает лекции в огромных аудиториях Нью-Йорка и по всему континенту (хотя солидные университеты ни разу не приглашают его), и по временам, довольно случайно, получает весьма неплохое денежное вознаграждение, которое пересылает жене и сыну. Его первая новелла, “Дерево и камень”, была опубликована в Нью-Йорке в 1915 году. К слову, он публикует ещё две, но они не приносят какого-ибо заметного резонанса. Другая ранная новелла, “После моего стиля”, написанная в 1919 году, частично базируется на его маловероятной дружбе с американской танцовщицей Айсидорой Дункан: его знакомства были обширны и достаточно эклектичны. Она не находит издателя вплоть до 1980-ых, когда её обнаруживает Пикадор. Единожды получив отказ на публикацию, Поуис отпускает новеллу в свободное плавание. Ему была присуща удивительная незаинтересованность в продвижении своей писанины на прилавки книжных, доходящая до запредельного уровня нереальности, что в дальнейшем причинит ему неприятности: его библиография – это сущий кошмар вследствие различных дат и названий публикаций в Англии и США. Сей факт придаёт каждому его изданию коллекционный статус, но вряд ли улучшает его репутацию. Он был шоуменом, актёром, Пьеро, шарлатаном, по своим же собственным словам, но ему не хватало базового инстинкта маркетинга и саморекламы.
“Вулф Солент” (1929) – первый из его шести шедевров, и он приносит Поуису определённое признание. Написанный в Америке, сюжет романа развёртывается в западной части Великобритании (графство Уэссекс), его натуралистическое описание ландшафтов и городов имеет некоторое сходство с “Улисс”, “повестью-в-изгнании” Джеймса Джойса. (Кстати говоря, Джон Поуис появляется в качестве свидетеля защиты “Улисса” в 1916 году, когда литературный журнал “Little Review” подвергается судебному разбирательству за тиражирование джойсовского романа в Америке; Купер описывает самого себя в зале суда, как он частенько любил похвастаться, в образе “английского дегенерата”.) Одноимённый 35-летний герой “Вулфа”, проучившийся несколько лет в Лондоне, возвращается домой на поезде, с сопровождении примечательной и настойчивой синей бутылки, и знакомит нас с таинственным сердцем вселенной Поуиса, которым является и не является Уэссекс. Уэссекс Харди (про который Поуис был прекрасно осведомлён) имеет эпический размах, но в “Вулфе” отрыв от земной реальности куда более эпичен.
Трудно описать, как создаётся своеобразный кайф этой работы. Поля и речные берега, цветы и деревья, интерьеры и экстерьеры особняков, кладбища, магазинчики и гостиницы описаны с дотошной точностью, подобно средневикторианскому роману, но общая атмосфера, в которой существуют все эти топосы, заряжена странным психическим флюидом.
Настроение нельзя назвать готическим, хотя сюжет имеет готические элементы; также его не назовёшь и романтическим, хотя в центре повествования – конфликт сексуальных желаний главного героя. Чувствительность и "фетишепоклонческие" мыслительные процессы Вулфа изображаются с судорожной, принудительной непосредственностью, в отличие от всей прочей беллетристики. Видения Уильяма Блэйка иллюминизируют домашний реализм Кренфорда и подвергаются безжалостному психоанализу Пруста. Чуть ли не на каждой странице – эпифания. Вулф, проходя через маленький тупиковый осенний деревенский садик с купами петрушки и поникшими хризантемами, "будто бы их души были вымыты из них", внезапно останавливается, сражённый видом камня, "покрытого ярко-зелёными мхами, крошечными и бархатистыми, будто бы наслаждающимися жизненным расцветом самих себя, посреди всеобщего растворения. В какой-то момент, похожий на прилив тёплого летнего воздуха, вспышкой озарения сквозь его сознание пронеслись воспоминания о пирсах Вэймаута, покрытых маленькими зелёными водорослями…"
"Вулф Солент", будучи в значительной мере опытом спиритуального путешествия отдельно взятого индивидуума, продолжается "Гластонберским романсом", задуманным в бескомпромиссно гаргантюанском масштабе, с сотнями действующих лиц и на фоне таких метафизических и мифологических размышлений, что выдерживает сравнение с самим Достоевским. Сюжет хромает, но в его целокупности проступает могучая сила, и многие его эпизоды – в особенности, карнавальные уличные сцены – потрясающи. События концентрируются вокруг легенды о Граале, которая преследует Поуиса всю его жизнь ("От Ритуала до Романса" Джесси Л. Уэстон, 1920 – один из вдохновляющих текстов), но Куперу удаётся каким-то образом втиснуть в канву множество прочих своих навязчивых интересов и идей: вивисекцию, порнографию, мифологию Уэльса, национализм, магию, природу зла, философию Ницше и коммунистические доктрины, проповедуемые лидерами тогдашних профсоюзов. Это не исторический роман. Время действия – актуальное настоящее, и свободное обращение автора с фиктивными обитателями Гластонбери – в частности, управляющим Вуки-Хоул, Филиппом Кроу, породило обвинение в клеветничестве от реально существующего менеджера, Джеральда Ходжкинсона, которое усилили последующие исковые отказы. Но по Куперу Поуису, современность равна древности, а далёкое прошлое – модерну. Время переплетается, эпохи сосуществуют.
Центральная 55-страничная глава этого титанического поуиствования, озаглавленная "Спектакль", являет собой нарративный tour-de-force. Действие происходит на Иванов день и в него вовлекаются не только 50 с лишним уже известных персоналий, с которыми читатель успел познакомиться ранее, но и тысячи неизвестных. Весь город Гластонбери, взятый под опеку нуминозного Тора, превращается в сцену колоссальной драмы, в которой смешивается артурианский эпос со страстями Христовыми. Гости со всей Европы съезжаются на премьеру спектакля, по эпическому размаху равного Обераммергау. Марш римских легионеров, средневековые рыцари в сияющих доспехах, толпа забастовщиков из красительных цехов, учиняющая погром, и Леди Шалотт, ласково призывающая тонтонскую полицию. Валлийский антиквар Оуэн Эванс берёт на себя роль Христа и едва не умирает во время спектакля, распятый на своём внушительном дубовом кресте. И сквозь эту панорамическую, множественную перспективу Поуис воскрешает всю историю Гластонбери, от неолита до наших дней.
Настроение этой экстраординарной главы столь же поразительно, как и её содержимое. Поуис сочетает трагедию, комедию и бурлеск в невероятном и смелом синтезе. Моменты желанной смерти мистера Эванса и его обморочное состояние при добровольном распятии ни с чем так сильно не ассоциируются, как с транс-историческим "Житиём Брайана" – фильмом, который сейчас кажется более печальным, более зловещим и менее фарсовым, чем он казался при первых просмотрах. Поуис амбивалентно вне времени – и впереди него. В отличие от мисс Ла Троб, постановщице спектакля в романе Вирджинии Вулф "Между актами" (1941), Поуис намеренно привносит смехотворный элемент в свою историю.
Два последующих романах также центрированы на Уэссексе, и оба до жути топографически точны. "Вэймаут-Сэндз", как и его предшественник, рисковал нарваться на юридические неприятности из-за возможной идентификации с местными чиновниками и был переименован в "Джоббер Скальд" для издания в Англии. Это не лучший ход для увеличения продаж. Поуис, хоть и ощущает в себе силы отказаться от чтения лекций и отдаться целиком писательству, так никогда и не разбогатеет: он словно упорствует в создании профессиональных трудностей самому себе. (Он и его в равной степени не от мира сего партнёр Филлис Плэйтер перекочевали в Англию, где поселились сперва в Дорчестере, и наконец – в Уэльсе.) "Вэймаут-Сэндз" – восхваление приморского городка, который Джэк любил в детстве, но его пафос далёк от невинности. Роман включает зловещую фигуру клоуна и уличные спектакли Панча и Джуди: Поуис не из тех людей, что избегают намёков на злоупотребление насилием и педофилией, с которыми теперь рутинно ассоциируются подобные развлекательные зрелища.
Сексуальные отклонения в "Замке Девы" (с местом действия в Дорчестере) в значительной степени выражены у протагониста Дада, списанного с самого автора романа, которому не удалось насладиться брачными узами из-за рано почившей жены, в силу чего к сорока годам он приобретает беглую цирковую девчушку, которая готова уступить его импотентским ухаживаниям. (Акт купли-продажи – сознательная отсылка на дорчестерского "Майора Кастербриджа" Харди.) Девушка, в конце концов, оказывается матерью ребёнка, зачатого в результате изнасилования отвратительным, плешивым и пожилым цирковым распорядителем с дурацким именем Старый Вонючка ("Old Funky"), но – с присущей Поуису манерой удивлять даже при таких непристойных и мелодраматических обстоятельствах – это побочное дитя описывается с любовью и нежной заботой, с откровенным восхищением от поведения ребёнка. Маленькая Лави, своевольная и энергичная, жадно поглощающая грушевое пюре, облизывающая пальчики, самозабвенно играющая со своей мятой бумажной куклой, поглощённая своим воображаемым миром, более живая на этих страницах, чем большинство детей в худлите.
Последние два могучих романа Поуиса – глубоко валлийские, отражающие его всё возрастающее мистическое чувство своего бардического наследия (по его мнению).
"Оуэн Глэндоуэр" знаменует собой жизнь полулегендарного национального героя 15-го века, должного, сродни королю Артуру, однажды вернуться вновь. Эксцентричная, хотя и исторически достоверная, эта повесть выглядит более традиционной по сравнению с другим детищем Купера "Пориус: Роман Тёмных Веков", работой, не поддающейся описанию. Поуис считал его своим лучшим произведением. Происходящий в 499-ом году от Р.Х., роман больше смахивает на горный пейзаж или на эпическую поэму, чем на прозу. В списке персоналий: Король Артур, пеласгийский монах, римская матрона, врач-иудей, изменяющий облик Мирддин Виллт (иначе известный как Мерлин), бард Талиессин и семья вполне правдоподобных аборигенов-великанов, обитающая на склонах Сноудона. Также мы встречаем Трёх Тётушек (Wyrd?), седовласых принцесс, единственных выживших представительниц древней расы. В этих сумерках богов между культом Митры, старой верой друидов, затухающей властью Рима и растущей мощью христианства происходит грандиозная баталия, длящаяся ровно неделю под растущей Луной, и тем не менее персонажи Поуиса находят время, чтобы поразмыслить о прошлом и прославить себя за прогрессивность. Здесь сосуществуют и комедия, и милтоновская возвышенность, и хаос, и путаница в равных пропорциях.
На пыльной суперобложке копии "Пориуса", которую мне наконец удалось приобрести за некоторую переплату, имеются нечёткие фотографии великого человека собственной персоной, глядящего в туманную расщелину горного кряжа, одетого в нечто, что может быть как старым ковром, так и кардиганом. Он выглядит как нечто среднее между старым вервульфом и озадаченным ребёнком.
Оригинальный текст: Маргарет Дрэббл, "The Guardian”