Этот сборник не такой одиозный, как лекции по русской литературе — может, потому, что Набоков не покушается ни на каких школьных классиков, и никому из рассматриваемых авторов не отказывает в законном месте в первых рядах национальной и мировой литературы. Тем не менее, взгляды Набокова интересны, пусть в части иностранной классики и не слишком отличаются от общепринятых в плане оценок.
Сборник открывает лекция по "Мэнсфилд-парку" Остин, который я не читала, да и вообще я Остин почти не читала. Так что следить за сюжетом и оценивать могу только по пересказу Набокова, и на мой вкус, он тут многовато пересказывает и недостаточно анализирует в общем — уж не знаю, дело ли в его пристрастии к этому тексту или в том, что там нечего анализировать. Увы, как мне кажется скучной Остин и подобные, так и лекция эта скучна.
"Холодный дом" Диккенса не лучше. На этих двух английских классиков у меня стабильная аллергия, и концепт наслаждения стилем и слогом Диккенса, этим бальзаковским многословием, помноженным на островное морализаторство, мне совсем непонятен. Скорее от Набокова можно было бы ожидать, что он заклеймит эти бесконечные многоярусные конструкции, нагромождение персонажей и сомнительной художественности подробностей. Но нет, что странно, Набоков все это хвалит, и я не могу взять в толк, как ему может это так нравиться в Диккенсе и так не нравиться в Достоевском.
А вот лекция по "Госпоже Бовари" Флобера — однозначно лучшая из всего сборника и на мой вкус вообще блистательная. И дело не в том, что я так люблю этот роман (хотя он тоже блистательный), а в том, что Набоков наконец не пересказывает сюжет ленивым студентам, а именно дает анализ и общего плана, и деталей, подмечая много такого, на что я не обратила внимания при чтении романа. Это и интересно, и полезно, и очень точно суммирует все и про Эмму, и про ее окружение.
"Несмотря на экзотические мечтания, она — провинциальная буржуа до мозга костей, верная банальным идеям или нарушаюшая банальные условности тем или иным банальным способам, из которых адюльтер — банальнейший способ над банальностью возвыситься". Это прекрасно высказано и применительн к Эмме, и применительно ко всем остальным "банально пытающимся возвыситься над банальностью" девицам во все времена. Критерии банальности меняются, соотношение "невысокого прыжка" остается.
Лекция про Стивенсоновскую "Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда" мне во многом открыла глаза на эту вещь, которую я всегда искренне считала довольно банальной и проходной. Набоков обращает интересное внимание на пропущенные мной детали, например, других героев-статистов и на то, что настоящий человек во всей истории только один — сам Джекил/Хайд, а остальные — столь же эфемерные, как тюремщики Цинцинната, и он сам себе тюрьма и дверь из нее.
Лекция по Прусту тоже неожиданно оказалась открытием — точнее, не сама лекция, а взгляд на Пруста. Или может, я просто доросла. Когда я изрядно лет назад читала первые романы этой эпопеи, меня очень взволновала история любви Свана, а вот остальной концепт ностальгии по прошдему детству показался каким-то совершенно надуманным, высосанным из пальца и чрезмерно сопливым. Может, потому что не всякое детство вызывает ностальгию. Набокова с героем Пруста тут понятно что роднит: живые и ясные воспоминания о богатом, благополучном и счастливом детстве в любимой стране. Но с другой стороны, если взять чуть попозже и чуть иначе, то в любой юности найдется такое, о чем будешь до конца жизни с нежной тоской вспоминать, просто нужно прождать определенное количество лет. Кажется, теперь начало работать. Надо дочитать Пруста и посмотреть.
Очень интересно про "Превращение" Кафки: тоже на поверхности странный рассказ-пугалка, но по сути — то же самое, что "Приглашение на казнь", только без счастливого конца. "У Гоголя и Кафки абсурдный герой обитает в абсурдном мире, но трогательно и трагически бьется, пытаясь выбраться из него в мир человеческих существ, — и умирает в отчаянии". Кажется, только чтобы залечить эту гоголевскую боль, написано Набоковым все вплоть до слов "Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему". И вообще, я никогда не воспринимала "Превращение" кроме как жутковатого курьеза, но почитав анализ ВВН, вынуждена согласиться, что совершенно очевидный его смысл и проблематика — ясная и очень болезненная, и лежит на поверхности, и странно, что об этом не думала раньше. Имею в виду отношения Грегора и его семьи и кто их них на самом деле вредное насекомое.
И наконец, заключительная лекция об "Улиссе" Джойса тоже отличная — прямо видно, как Набокова прет от Джойса, еще бы не. Едва ли в мировой литературе есть еще такие случаи сходства не по стилю, а по духу, по отношению к писательству и тексту — притом, что и у Набокова, и у Джойса оно весьма специфическое. Набоков детально комментирует отдельные главы, и признаюсь честно, с его пояснениями мне многое стало понятно в плане деталей, чего я не уловила раньше. Я не фанат Джойса, он для меня слишком вычурный без той внезапной, редкой, но острой и болезненной человеческой составляющей, которая нет-нет, да менькнет среди набоковских арабесок (за что его больше всего не люблю). Но вслед за Набоковым не могу не признать, что это высокий класс, и копаться в тексте Джойса интереснее, чем в любом другом.
Вполне "крапивинская" повесть в лучших традициях: настоящая мальчишечья дружба против плохих взрослых. Удивительно разумные и самоорганизующиеся взрослые дети против того хаоса и глупости, который представляет собой мир взрослых. Дети ведут себя как взрослые: принимают решения, принимают ответственность, жертвуют собой; взрослые ведут себя как дети: капризно, недальновидно и с тотальным эгоизмом. Нормальных взрослых в книге вообще нет.
Собственно, до меня только сейчас дошло, что большинство крапивинских сюжетов укладывается в этот паттерн, поколенческий перевертыш. Вывернутая наоборот проблема отцов и детей. Это даже забавно, но я пока не знаю, какие выводы из этого делать дальше. Вот я вырос, как бы говорит автор, но умнее не стал и понятнее мне все не стало. И самое главное, теперь-то я вижу, что другие взрослые вокруг тоже не умнее, ничего не контролируют и им ничего не понятно. И делают они все неправильно. Где искать ту истину, тот единственно правильный, интуитивно угадываемый крапивинскими мальчиками ход мыслей и действий, который единственный приводит к успеху? Ответ "назад в детстве" — выбранная автором модель, хотя ничем не лучше, чем "в мудрой старости", собственно. Фантастичность книг состоит в первую очередь в том, что где вы видели таких детей))
Конкретная история чем-то неуловимо напоминает "Мио, мой Мио". Простой мальчик попадает в сказочную страну и должен там всех освободить, победив страшного монстра. Кто-то из местных ему помогает, а кто-то оказывается ложным другом. Крапивин чуток поддает совсем шварцевского толка кошмара, наряжая слуг дракона в смешные плюшевые костюмы и делая главных злодеев совсем не страшными с виду. Это очень круто и такие детали, стоит о них задуматься, реально пугают. Это тот же "Дракон", настоящий, страшный, шварцевский. Не чудовище в озере "дракон", а все они, плюшевые взрослые — дракон.
Кажется, у Мещерякова я читала, это Рут Бенедикт и другие ученые-культурологи отговорили американское правительство от первоначального плана сбросить атомную бомбу на Киото.
"Хризантема и меч" — уникальная в своем роде работа. Обычно в наше время культурологические книги все-таки пишутся и исследования проводятся ради науки как таковой, а не ради чего-то другого. По крайней мере, по-настоящему качественные. Работа Рут Бенедикт — редкое исключение из правил: это не просто соц. заказ, это правительственный заказ, более того, военный. Исследование, проведенное с конкретной целью: показать среднестатистическому американцу, чем японцы отличаются от них как народ, с культурной точки зрения, на уровне базовых ценностей и понятий. И не развлечения ради, а чтобы оккупационная администрация генерала Макартура могла действовать наиболее эффективно. Исследование Рут Бенедикт началось в условиях продолжающейся Второй мировой, в 1944, и ни о какой капитуляции Японии речи еще не шло. Поэтому автор была очень ограничена в средствах получения информации о предмете своего исследования, о поездке в Японию и каком-то более ли планомерном исследовании "на местности" и речи не шло. Заканчивала книгу Бенедикт в 1946, когда все военные события были еще свежи, в том числе невероятная жестокость и упорство японцев, не сдавшихся даже после капитуляции Германии и Италии.
Работа Бенедикт — не историческая, а именно культурологическая. Она делает в одной из первых глав обширный экскурс в историю Японии, особо останавливаясь на периоде Токугава, но история для нее — средство, а не цель. То, что дальше рассказывает Бенедикт о японском миропонимации и позиционировании отдельного индивида в мире, имеет вневременной характер — по крайней мере, так это вычитывается из ее книги. Мне очень интересно, насколько все написанное актуально для современных японцев? И, к примеру, применимо ли оно к популярным проявлениям современной японской культуры, в том числе поп-культуры (имеют в виду мангу и аниме прежде всего).
Как бы там ни было, идея разделения культур на культуры вины и культуры стыда сама по себе очень хороша неприменительно даже к исследованию Японии. Все христианские страны априори принадлежат к культуре вины, потому что вина — базовое понятие христианской религии. А вот, к примеру, мусульманские? Или буддисткие? Я недостаточно владею материалом, чтобы судить. Японию Бенедикт относит к культурам стыда: плохо не то, что зло само по себе, зла как такового вообще не существует, но есть множество общепризнанных правил поведения, определяющих, что должно, а что нет, — и вот их нарушение, если об этом становится известно, карается очень строго. Публичное самоубийство как искупление своих грехов (иначе говоря, недочетов в поведении) — вполне приемлемая в Японии мера, в былые времена вполне почетная и распространенная; самоубийство в христианской культуре, конечно, величайших грех.
Еще более интересно — концепция долга, "он", который имеется у каждого японца, частично по факту рождения (перед императором, господином и родителями), а частично — по факту взаимодействия с другими людьми (принятые услуги). Забавно, что в Европе "верность" как одна из основных добродетелей начала хиреть вместе с закатом феодализма, зато начала расти важность "долга родине" как стране вообще. Но мне кажется, никто и нигде не придавал этому такую значимость, как японцы. И даже нашу русскую любовь к царям никто и не думал называть *долгом*.
С повседневной точки зрения вторая группа "долгов", называемая "гири", даже более интересна. Бенедикт приводит пример, что японцу неловко даже принять мелкую услугу (вроде поднятой вещи) от постороннего человека. И что в Японии не стремятся помогать человеку, которому стало плохо на улице, чтобы не наложить на него долг, которого он не хотел (что, до сих пор так?) В общем, то, что для нас — великодушие и хорошее воспитание (предлагать помощь и помогать, когда даже не просят, оказывать мелкие услуги ради поддержания хороших отношений), то для японца — сложная система взаиморасчетов, в которой дебит должен обязательно сходиться с кредитом, иначе человек оказывается бесчестным, "не знающим гири", что служит тяжким оскорблением.
Интересное преломление "культуры стыда" — в концепции достоинства и самоуважения. Японии как стране и японцам персонально крайне важно, что подумают о них другие люди, в том числе — широко говоря — другие народы. А ключевым для сохранения достоинства является неуклонное выполнение "долга" — и большого, и меньшего. Оттого в японской культуре столь распространены сюжеты конфликта двух видов долга: герой должен выбрать из них правильный, а если это невозможно — совершить самоубийство, что автоматом "засчитывается" по обоим. В конфликте между почитанием родителей и любви к женщине, например, всегда должно выигрывать почитание родителей. И если в европейской литературе брак, совершенный влюбленными вопреки родительской воле, преподносится как жест смелости, безусловно одобряемый, то в японской традиции само собой разумеется — пожертвовать личным счастьем, лишь бы угодить родителям, потому что долг перед ними — больший. Бенедикт приводит множество таких вполне бытовых моральных дилемм, которые нормальный европеец (и русский, и американец) решит совершенно противоположным образом.
Книга Бенедикт хороша тем, что при всей своей глубине она не наукообразна. Автор ориентировалась не на узкий круг специалистов-культурологов, а на американских военных прежде всего, и объясняет многие сложные концепты на очень живых примерах и из оценок конкретных людей, и из японской культуры. Это необычайно интересно, и несмотря на то, что не первый год уже копаюсь в японской литературе и японистике, о многих вещах впервые узнала именно из работы Бенедикт.
Ожидала, что восполню с некоторым усилием этот пробел в общем образовании, почитав наконец одного из великих испанских классиков. Но не ожидала, что получу от барочного поэта 16 века удовольствие, сопоставимое с любимыми мной поэтами современными, *вневременного* толка наслаждение, и не только эстетическое.
В предисловии переводчик Павел Грушко обстоятельно (и интересно!) не только рассказывает биографию Гонгоры (не то чтоб бурную, но и не тихую-счастливую), а еще и украдкой запугивает читателя: барочная-де вычурность, вывернутый синтаксис. Тяжело воспринимать, смысл темен, Кеведо вон так и сяк его ругал. А дальше — и явно благодаря заслуге того же переводчика — открываешь собственно тексты Гонгоры, и все совершенно прозрачно. И красиво, и гладко. Да, предложения длинные, да, синтаксис не "мама мыла раму". Но при этом чтение не создает ни малейшего ощущения насилия над языком (вот это явно заслуга переводчика).
Это можно сопоставить с Набоковым. Кто скажет, что у него легкий и простой слог? Но и в плохом или тяжелом слоге его тоже не упрекнешь. На такой слог нужен настрой, зато когда удастся попасть в одну с автором колею, она кажется самой естественной — так и к гекзаметру не сразу привыкаешь, но если долго читать античную поэзию, им и говорить начнешь.
А еще у Гонгоры местами встречается такая удивительная музыкальность и напевность, будто это и не 16 век вовсе, и его стихи так же легки и точны, как мои любимые Лорка и особенно Хименес. И нет между ними никаких 4 веков, испанская муза все та же:
"...Три сотни берберов стали
причиной ночной тревоги -
луна их щиты лучами
нашла на глухой дороге,
щиты сообщили тайну
немотным вышкам дозорным,
вышки — кострам тревожным,
костры — барабанам и горнам..."
В мой сборник входят две поэмы и некоторое количество отдельных стихотворений. "Поэма уединений" — "программное" произведение Гонгоры, наполненное смыслами столь же, сколь и деталями. Внешний сюжет ну очень пасторальный: некий условный путник оказывается выброшен на берег после того, как потерпел не только внешнее, но и личное крушение на любовной почве. Далее он немного путешествует, переходя из одной компании в другую: сначала его привечают пастухи, потом рыбаки. Все практически поют и танцуют, как в Болливуде. Казалось бы, полнейшая пастораль, какие тут уединения, когда изрядное количество стихов автор посвещает описанию красивых пастушек. Но во всем этом чувствуется испанская soledad, лирический герой не столько участвует в действах, сколько наблюдает их, и в итоге проходит мимо.
"Сказание о Полифеме и Галатее" — более понятная с точки зрения сюжета вещь, построенная на античном мифе. Со столь же вычурной стилистикой, что, впрочем, в приложении к мифологии звучит даже как-то более естественно, чем любой другой стиль. Сюжет, собственно, прост: жуткий циклоп Полифем влюбляется в прекрасную нимфу Галатею, но видя, что она предпочитает другого, он убивает соперника, бросив на него скалу. Изложение изяшно и изощренно одновременно.
Приведенные стихотворения Гонгоры — романсы, летрильи и сонеты — разнообразны и по-разному хороши. Есть много неожиданно легких и забавных, и такой игривости слога, как в летрильях, совершенно не ожидаешь после серьезных поэм. Сонеты есть и забавно-игривые, и серьезные, и грустные. И просто пробирающие:
"Быть японцем. История, поэтика и сценография японского тоталитаризма" — монография Мещерякова, посвященная периоду японского тоталитаризма первой половины XX века, от конца эпохи Мэйдзи и до конца Второй мировой. Как и немецкий, и итальянский, японский тоталитаризм закончился поражением в войне и капитуляцией. Но при этом от своих союзников по Тройственному пакту японский тоталитаризм отличался кардинально. Прежде всего — полным отсутствием явного лидера: на протяжении довольно длительного периода правительства в Японии менялись одно за другим, и одни и те же люди не оставались у власти долго, но "генеральная линия" при этом выдерживалась неукоснительно.
Мещеряков детально разбирает предпосылки становления тоталитаризма в Японии в начале XX века, те социальные и культурные изменения, которые послужили тому причиной. У Японии все было совершенно не так, как у Германии или Италии. Не было столь болезненного и унизительного поражения в Первой мировой, напротив, Япония вышла с территориальными приобретениями, получила место в Лиге Наций. Но этого было мало. Пока западные державы разгребали последствия, Япония, будто отряхнувшись от долгой изоляции и наконец прийдя в себя после шока "черных кораблей", быстренько вторглась в Китай, создала марионеточное Маньчжоуго и начала активно продвигаться по Азии. При этом видя свою роль, как подчеркивает Мещеряков, не в качестве агрессора и захватчика, а в качестве того, кто принесет цивилизацию и сплотит братство азиатских народов — с Японией в качестве старшего брата, разумеется.
Не пересказывая всю книгу целиком, довольно сложно объяснить, как мирная Япония Мэйзди, преклоняющаяся перед западом и с готовностью перенимающая всё европейское, дошла до такой ожесточенной войны. До войны, упорно и безнадежно продолжаемой после капитуляции Германии и Италии — пока сам император не повелел прекратить. И все прекратилось. Это удивительное обстоятельство, которое особо отмечают все исследователи: c повелением императора Хирохито японцы не просто покорно сложили оружие, но и в целом будто категорически поменяли свое отношение к былым врагам: при американской оккупации не было никакого подпольного сопротивления, никакой партизанщины, а главу оккупационных войск начали считать чуть ли не героем. Но это — всего лишь один из эпизодов, которые покажутся странными читателю с "западным" взглядом на жизнь и ценностями.
Мещеряков копает глубже. Дело вовсе не в том, что он очень грамотно и подробно пересказывает соответствующую часть мировой истории — а в том, что он делает это, подсвечивая уникальные особенности японского менталитета, культуры, если угодно, которые и обусловили то, что история пошла именно так. Понятно, что таких факторов множество, есть более универсальные, такие как технический уровень и наличие или отсутствие необходимых для войны ресурсов. Но уникальные культурные факторы, с одной стороны, не менее важны, а с другой — просто интересны.
Из явных особенностей японского восприятия по Мещерякову — особое отношение к тому, кто суть "герои". "Японские потери в Пирл-Харборе были невелики. Казалось, что можно было бы "назначить" на роль героев оставшихся в живых. Но этого не случилось. За все время войны ни один живой японский военный не был отмечен государственной наградой. "Настоящим человеком" признавался только покойник". Для нас это кажется безумием. Понятно, что во всех странах награждают посмертно, но так, чтобы сознательно игнорировать героизм выживших — это удивительно. А это проистекает из общего культа смерти, стремления к смерти, прерзрения к жизни, которое все больше росло в японской культуре в тоталитарный период. Мотив принесения своей жизни на алтарь государства был едва ли не основным, ни о какой ценности каждой жизни не шла и речь.
Отсюда, кстати, и ужасная жестокость японцев к врагам, в том числе покоренному населению Китая (про ужасы Японо-китайской войны много сказано и написано). Они и о своих-то не заботились особо, к примеру, добивали раненых, вместо того, чтобы эвакуировать госпитали (это Рут Бенедикт пишет). А другие азиаты и тем более были "второго сорта".
Еще более интересно — про политику. Я уже писала, что несмотря на общий тоталитаризм строя, который ко времени начала Второй мировой достиг своего апогея, в Японии не было диктатора. На ум не приходит даже ни одной более ли менее известной фамилии политического лидера того времени — и при этом страной кто-то управлял. Кто-то, только не император Хирохито /Сёва. Он, как и все японские императоры до и после него, был фигурой исключительно внеполитической, сакральной и далекой. Простые японцы в основном никогда его не видели и не слышали. Император не был лидером в том смысле слова, в котором его употребляют на западе, он общался с народом исключительно письменно, с помощью рескриптов, написанных нарочито сложным и вычурным языком, и почти не появлялся на публике.
"15 августа 1945 года подданные Сёва впервые услышали его голос. Радиовещание началось в Японии в конце 20х годов, но никогда император не обращался к своему народу". И это было обращение о прекращении войны и капитуляции; напомню, что к тому времени Япония уже давно осталась из стран Оси одна против всех союзников, уже были сброшены атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки — это их не оставило. А обращение императора — остановило. "Согласно версии, ставшей официальной, император сам принял это решение и настоял на нем — вопреки мнению тех военных, которые выступали за продолжение войны. Пластинку с выступлением тайно записали во дворце и так же тайно доставили на радиостанцию. Мятежные офицеры пытались обнаружить ее, но не смогли". Пожалуй, это один из самых удивительных фактов во всей истории японского участия во Второй мировой — что война для Японии прератилась по слову человека, который до того времени никак не участвовал ни в войне, ни в политике.
Это — лишь несколько аспектов, которые, конечно, не отражают обширность и глубину работы Мещерякова. Меня неизменно поражает каждый раз, когда я его читаю, даже не отличное знакомство с материалом — этого ожидаешь от любого приличного историка и культуролога — а способность скомпоновать этот материал таким образом, чтобы он укладывался у читателя в логичную вереницу причин и следствий. Мещеряков и в этой работе, и в других очень грамотно и подробно отвечает на вопрос "что", но гораздо важнее — еще и на вопрос "почему". В его изложении история перестает быть официальным набором фактов и становится очень живой картинкой, в которой каждая деталь пусть и странна сама по себе, но неизбежна и логична за счет взаимосвязи с другими. Честно говоря, я бы с удовольствием прочитала в его изложении и историю *русского* тоталитаризма тоже.
Вторая часть сборника — это переводы Мещерякова из двух японских мыслителей: Кайбара Экикэн "Поучение в радости" и Нисикава Дзёкэн "Мешок премудростей горожанину в помощь". Они логически никак не связаны с монографией про тоталитаризм и относятся к совершенно другой эпохе — второй половине 17 века. Обе работы представляют собой подборку размышлений о том, как должно поступать, как не должно, и как вообще относиться к жизни. У Кайбары Экикэна рассуждения чуть длиннее и тематически сгруппированы, у Нисикавы Дзёкэна вообще в духе любимого мной жанра "дзуйхицу", то есть "пишу, что в голову взбредет".
И тот, и другой были учеными-конфуцианцами, и их работы в целом отражают конфуцианскую философию в ее японском изводе. Не скажу, чтобы переводы были столь же захватывающими, как монография про тоталитаризм — но их приятно почитать, и многое из сказанного актуально до сих пор. Вот, например, очень удачная цитата из Кайбары Экикэна о спорах в интернете:
"Люди в этом мире часто творят неподобающее — таков закон бренного мира, и тут уж ничего не поделаешь. Глупец не слушает поучений, перед ним даже мудрец отступает. А потому не стоит гневаться на глупца и напрасно травить себе душу. Если кому-то не повезло с самого рождения — это несчастье касается только его самого. Можно ему лишь посочувствовать. Так что нет смысла изводить себя гневом и упреками. Глупо лишаться сердечной радости только из-за того, что кто-то нехорош".