Оттаявшее распутство.
именем «Оттепель». И нет для этого имени синонимов, взятых нап-
ный смысл: метеорологический, «погодный».
Оттепель же русская вот какая. Небо цвета мигрени. Ступаешь на
— скользишь по спрятанному на дне льду. Из подъездов и дворов
несет присмиревшим в морозы, а теперь оттаявшим распутством.
Неуютно в комнатах, промозгло на воле. Деревья, разбухшие от
слез, по-вдовьи растрепаны и неприбраны. Тянет к водке, выяснению
отношений, шубе и душе нараспашку. Сырой промозглый дух скан-
квартирам и душам.
Шестидесятые годы и начались государственных масштабов ис-
терикой, прилюдным покаянием, всенародным скандалом, испове-
дью на площади с битьем грешного лба о торцы, заботливо устелен-
ные соломкой.
И долго еще «сверху», из развороченного фамильного нутра, до-
носятся всхлипы, угрозы, вскрики; рассылаются куда-то кому-то от
кого-то анонимные письма с дополнительными объяснениями и оп-
равданиями. Потом все понемногу стихает и, как обычно, участни-
ки и свидетели домашнего скандала, избегая смотреть друг другу в
Известный английский фильм с Робертом Тейлором и Вивьен Ли.
Старая улица старого Киева.
глаза, впадают в преувеличенное трудолюбие, заботу о доме, о се-
мье; что-то чинят, что-то поправляют.
Стук передвигаемой мебели — шумовой аккомпанемент шестиде-
сятых годов: охваченные жаждой перемен, мы — за отсутствием но-
вой жилплощади — всячески переустраиваем старую: книжные
шкафы стилизуются под перегородки, хозяйственные — под книж-
ные, круглый стол загоняется в угол.
В одном углу молитвенно читают Блока и Ахматову, в другом -
открывают теорию относительности, в третьем занимаются абст-
рактной живописью, в четвертый — стаскивают остатки и излишки
трех предыдущих.
60-е годы — начало геронтологического бума: ни одно поколение,
отвернувшись от отцов, не устремлялось с таким азартом на поиски
пропавших бабушек и дедушек.
Предки, как и «углы», распределялись «по интересам»: одни ра-
зыскивали «бабушек русской революции», другие — русского сим-
волизма (вообще — «изма»).
От предков веяло восхитительной свежестью. Вырванные из на-
сильственного сна нашим любовным поцелуем, они с полуслова
продолжали разговор, начатый полстолетия назад, а мы всеми си-
лами старались отбрасывать тени выбывших в вечность собеседни-
ков и порой вознаграждались по-царски: «В профиль она — вылитая
Марина» (Цветаева). Или: «Вот так начинал Володя» (Маяков-
ский).
Бывали, впрочем, и осечки. В вишенно-сдобном провинциаль-
ном украинском городе разыскали мы себе в утешение и поучение
замечательную одну старуху. Она просидела в лагерях ровно 28 лет
и три месяца и вышла с той же неутоляемой, неиссякающей жаж-
дой «новенького», с какой вошла туда. Здоровья была завидного
(«от злости»), но мы опасались всегда, что и умереть она может
«досрочно», исключительно из любопытства.
Ив 70 лет была она ученицей и поклонницей времени со всеми
его большими и малыми переменами, она тянулась к нам за новым
знанием, мы к ней — за старой мудростью, мы к ней — за опытом,
она к нам — за откровением. Пока наконец, в очередной говорливый
и бестолковый, заполненный цитатами и ссылками вечер, не вос-
кликнула с досадой: «Господи! Да что ж это такое? Уходила в ла-
герь — вокруг только и было слышно: Фрейд. Фрейд. Фрейд. Че-
рез тридцать лет выхожу — и опять: Фрейд. Фрейд. Фрейд.» (а с
Фрейдом в 20-е годы она была знакома в Вене лично и хорошо, без
«перевода с немецкого», который у нее — с тремя еще европейски-
ми языками — ходил в родных).
На минуту замолчали, на две — смутились, потом засмеялись:
чудит старуха! Потом забыли.
. Вслушиваясь в разнокалиберное многоголосие 60-х годов,
всматриваясь в их пеструю сумятицу, оттепельную растекашицу, я
пытаюсь распознать ведущую мелодию, общую тему, центральный
сюжет.
И нахожу.
Слово, словечко, словцо
Как в каждой долгосрочной империи при многих периферийных
языках есть один универсальный язык метрополии, так у нас язы-
ком универсальным, «всехним» были — «Двенадцать стульев» и
«Золотой теленок».
Выглядывал он, выходя, выползая из своих «углов», кружков, со-
обществ, содружеств, и «петербуржцы» с Блоком и Ахматовой, и
патлатые «лирики», и входившие в силу «физики» — все говорили
на ильфопетровском наречии.
Я помню, знаю, что у каждого из кружков, сообществ, содружеств
был свой «эзотерический» язык, своя система паролей, «масонских
знаков», по которой свой свояка не видел, а слышал, и не издалека,
а вблизи, потому что при встречах и расставаниях обменивались мы
вместе с рукопожатиями (а то и вместо) строчками стихов, цитата-
ми, именами великих.
Но в паузы между цитатами, в разговорные цезуры и пустоты на
равных правах с междометиями, вздохами, взглядами и всей той
осмысленной невнятицей, из которой на три четверти и состоит че-
ловеческое общение, безо всякого в том участия воли и сознания, -
врывалось:
при наличии отсутствия ключ от квартиры где деньги лежат
как в лучших домах Филадельфии не забудь дело помощи утопаю-
щим дышите глубже вы взволнованы и ты Брут продался ги-
гант мысли отец русской демократии знойная женщина мечта
поэта они в самом деле пушист до чрезвычайности так будет
со всеми кто покусится это вам не Рио-де-Жанейро...
Есть в этом тайна, странность, загадка.
Ведь на современников Ильфа и Петрова их романы особого
впечатления не произвели: жившие в 30-е годы (наши родители)
не оставили их нам в духовное наследство; уцелевшие в 30-е годы
(наши отцы «по духу») попросту не заметили, а тридцатилетие
спустя заметив — обиделись: донос на интеллигенцию, поклеп, да
дикарское скалозубство, да одесское хохмачество.
В 50-е годы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» ушли на
дно: их разнузданное отношение к слову и панибратское — к дейст-
вительности не вписывалось в подпиравшую небо сталинскую го-
тику.
Изредка всплывая на поверхность, книги — по шкале наших тог-
дашних ценностей — располагались где-то вблизи, но ниже графа
Монте-Кристо или Конан-Дойля.
И то еще чудно: что так ясно различали тугоухие 30-е годы — ба-
рабанную дробь осуждения «маленького мира маленьких вещей» -
было нам чуждо, враждебно и неинтересно: в начале 60-х годов
оппозиция начиналась с реабилитации уюта и «маленького мира»,
увы! — как оказалось — посмертной.
Но мы еще не знали этого, и длинноногий узкобедрый торшер,
сменивший наливной крупитчатый абажур (оранжевый шелк, пав-
линий орнамент, цыганская бахрома), был баррикадным знаменем
водружен среди вороньей коммуналки 60-х годов.
Да увидь мы хоть намек «доноса на интеллигенцию», хоть кло-
чок. — Пусть не для всех, но для многих и именно тех, кто узако-
нил славу романов, были бы они скомпрометированы навеки, заг-
лохли, увяли, перестали бы существовать, как ни для кого (кроме
любителей хороших переплетов и солидных библиотек) не сущест-
вуют «собранные» Ильф и Петров с их соловецкими шуточками и
беломорканальскими восторгами.
А «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» живут и добро на-
живают не сатирой, не разоблачениями «мещанства, косности, обы-
вательщины»*, а — фразами, фразочками, словами, словцами, сло-
вечками.
В слове, стало быть, и припрятан ключ от романов. А слово это,
оказывается, в основном давно и хорошо знакомо.
«Ну, — сказал Остап, — вам памятник нужно воздвигнуть неруко-
творный».
«Я вам передачу носить не буду, имейте это в виду. Что мне Геку-
ба? Вы мне в конце концов не мать, не сестра и не любовница».
«Ах, ах, — вскрикивал Авессалом Владимирович, — божественно!
«Царица голосом и взором свой пышный оживляет пир». (Напом-
ню: это цитата из «Египетских ночей» Пушкина).
«Отец Федор пригрозил орлу пальцем и, лучезарно улыбаясь,
прошептал:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда».
«На вас треугольная шляпа? — резвился Остап. — А где же серый
походный пиджак?»
Из предисловия официального советского сатирика Д. Заславского в 1-м томе собра-
ния сочинений И. Ильфа и Е. Петрова: «Они расставляли свои орудия против злейших
врагов социалистической революции: против мещзанства».
«... и только меланхолически бормотал: — «В пустынных степях
аравийской земли три гордые пальмы зачем-то росли».
«Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся све-
те электрической лампы: «Я помню чудное мгновенье, передо мной
явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты».
... Поддайся я прилипчивому соблазну цитировать — получился
бы отличный дайджест, карманная антология русской литературы
для миллионов.
Классическая литература оказалась настолько горючим материа-
лом, что достаточно поднести к ней обыкновенную серую фразу, что-
бы в ответ вспыхнул негаснущий фейерверк ильфопетровского юмо-
ра.
«Я вам передачу носить не буду, имейте это в виду.» Смешно? -
Не смешно. Но вот прибавилась крупинка соли из «Гамлета» («Что
мне Гекуба?»), а к ней — стихи русского лирика XIX века Якова По-
лонского: «Кто мне она? Не сестра, не любовница и не родная мне
дочь. Так отчего ж ее доля проклятая спать не дает мне всю ночь?»
Молекула смеха готова. Формула — тоже.
«Золотой теленок» — вотчина Достоевского. Телеграмма, адресо-
ванная подпольному миллионеру Корейко за подписью «братьев
Карамазовых», извещает больше об этом, чем об апельсинах, кото-
рые нужно грузить бочками.
Васисуалий Лоханкин повторяет судьбу помещика Максимова*:
он живет приживалом на диване у Варвары (Максимов — у Грушень-
ки) и, точь-в-точь как Максимов, высечен «за образованность».
Перебирая способы избавиться от миллиона, Остап вспоминает
(как всегда, без указания источника) сцену из романа Достоевского
«Идиот», в которой Настасья Филипповна бросает в камин сто тысяч
рублей. «Как раз в моем номере есть камин. Сжечь его в камине!
Это величественно! Поступок Клеопатры! В огонь! Пачка за пачкой!»
Путь от «Двенадцати стульев» к «Золотому теленку» — это «путь
из варяг в греки», путь от русской провинции к библейской пусты-
не, от пародийно осмысленной культуры — к пародийно осмыслен-
ным ее прообразам.
Чем дальше удаляется литерный поезд от Москвы, Арбатова, Чер-
номорска, Мелитополя, Конотопа и других культурных центров,
чем чаще за окнами вагонов мелькает «бородавчатый пейзаж пус-
тыни», тем ближе к поверхности текста подступает самая глубинная
из его пародий.
Господин Гейнрих рассказывает своим спутникам по дороге на
Турксиб ветхозаветную историю о комсомольце Адаме и комсомол-
ке Еве.
Остап повествует о гибели Вечного жида, убитого петлюровцами.
Помещик Максимов — персонаж романа Достоевского «Братья Карамазовы».
Решающая «комбинация» романа — само его название: «Золотой
теленок», он же библейский золотой телец.
История, прокрутившись до конца, раскрутилась с начала: «Я уго-
щаю», — объявляет Остап. — «Золотой теленок отвечает за все».
Горбоносый еврейский вопрос повисает над романом. «Пророк
Самуил отвечает на вопросы публики» и, оттеснив Гомера и Миль-
тона, выходит в ближайшие родственники Михаила Самуэлевича
Паниковского — «Человека без паспорта».
Эпоха Толстоевского
И. Ильф и Е. Петров подписывали свои фельетоны псевдонимом
Ф. Толстоевский.
Остроумные и начитанные одесситы, ощущавшие себя заодно с
историей и на «ты» с ней, хотели распрощаться и рассчитаться с
прошлым — общей их духовной родиной — русской классикой и еди-
ноличным ильфовским еврейством, — по Карлу Марксу: смеясь.
Вышло, однако, иначе. Классическая литература себя отстояла: под
каждой цитатой и пародийным розыгрышем классики в романах Ф.
Толстоевского разверзается пропасть, не предусмотренная легко-
мысленным автором.
«Толстоевское» пространство русской культуры неизбежно потя-
нуло за собой пространства и глубины культуры мировой.
Романы Ильфа и Петрова отделились от авторов и добились пол-
ного самоуправления, они — ратодха засга* мировой культуры, пи-
люля классической духовности, невинно упакованная в обложку
советского быта 20-х годов. Вместе с облаткой читатель заглатывает
концентрат уже недоступной ему в натуральном виде культуры.
Внутренние закономерности, возможности, заложенные «памя-
тью жанра», превысили не только сознательную установку верно-
подданных авторов, но даже их творческие возможности: «Двенад-
цать стульев» и «Золотой теленок» бесконечно талантливей всего
созданного Ильфом и Петровым. Есть в романах привкус аноним-
ности, они кажутся порождением самого литературного процесса,
внеиндивидуального литературного сознания.
«Зачатые» на рубеже 30-х годов, появиться на свет (не заново, а
— впервые!) книги и могли только в 60-е годы — время расцвета и
торжества литературного сознания. Они с легкостью разменивались
на десятки и сотни афоризмов, потому что сами были гигантской
купюрой «достоинством в сто тысяч» цитат; они растаскивались на
цитаты-блоки, цитаты-плиты, цитаты-кирпичики, потому что сами
«РатоШа касга» — священная пародия. Популярный жанр средневековой литературы,
пародирующий тексты Святого Писания и отцов церкви (по книге М. Бахтина «Рабле и
смеховая культура Средневековья и раннего Ренессанса»).
были грандиозным памятником цитате, сооруженным из цитатного
же материала.
... графа Монте-Кристо из меня не вышло на блюдечке с голубой
каемочкой пиво только членам профсоюза не возражаю Полыхаев
служил Гаврила хлебопеком Бриан — это голова жертва аборта
бывший князь ныне трудящийся востока мы в гимназиях не обу-
чались...
Неопознанным химическим элементом книги вошли в атмосфе-
ру, воздух времени: шестидесятые годы задыхались, изнывали, то-
мились по литературе — как «средству к жизни».
И разве только шестидесятые?..
Цитата — один из основополагающих законов русской жизни -
истории и культуры.
Запертые в «ледяном доме» 50-х годов, обреченные на роль
участников и статистов гала-представления, паноптикума, шутов-
ского маскарада, мы жили внутри химерной «цитаты» из химерно-
го «текста» то ли имперской провинции, то ли провинциальной рус-
ской империи Х1Х-го века, цитаты из бала в благородном дворян-
ском собрании, без кавычек переходящей в интерьер пьесы Булга-
кова «Дни Турбиных»...
Помните, как Сталин насмотреться не мог на нее, оторваться, на-
любоваться.
Но особый, душный и утробный уют 50-х годов, их прочная зак-
репленность за временем и пространством, на этой цитатности и
держались, на вспышках пусть выморочного, но все же культурного
сознания в сумеречном, скучном беспамятстве сталинских будней.
В оттепели 60-х годов как будто истаяли замороженные сюжеты
сталинской инсценировки, а все же не до конца, не полностью, как
и полагается в оттепель: не до последнего льда.
Послушайте массовую, но не матерную реакцию советских граж-
дан на очередной финт, неожиданный фортель «партии и прави-
тельства» в области хозреформ или международной политики: «Ну,
прямо цирк!». «Кино». «Театр — да и только». В среде поинтелли-
гентней — добродушно-брюзгливое: «Что-то, а с советской властью
— не соскучишься». Реагируют — как на зрелище, спектакль какой,
эстрадное обозрение. Мелькают кадры, исполнители, скетчи — вот
только автор и сценарий неизвестны.
Альтернатива 60-х годов — пятидесятые, как альтернатива отте-
пели — похолодание: стойкая и длительная оттепель называется
весной.
Оттепельные шестидесятые — климат русской жизни, а не хроно-
логия, атмосфера времени, а не его календарь. Появляются вовсе
ниоткуда и всегда уходят в никуда, как талые воды, пробиваясь сквозь
промерзшее время.
В попытках соединить обрывки времен мы потянулись за самым
надежным, самым гарантированным рецептом склейки — словом,
словцом, словечком, цитатой. Поэзия — хлеб и плоть шестидесятых
годов, ибо ничто с такой легкостью не распадается на цитаты, как
стихи, и ничто не дает в России такое ощущение найденного смыс-
ла жизни и собственного существования, как цитата.
Сколь многие из нас, обладай они суровой честностью «великого
комбинатора», должны были бы «на рассвете», «когда дописаны.
последние строки», вспомнить, что «этот стих уже написал А. Пуш-
кин», Блок, Пастернак, Мандельштам. И Ахматова, и Цветаева.
Да что там Мандельштам с Цветаевой! И Евтушенко, и Вознесен-
ский, и Белла Ахмадуллина.
Время было так «проспиртовано» словом, что, подобно профес-
сиональным алкоголикам, хроническим пропойцам, не заботящимся
о качестве спиртного, но одинаково хмелеющим от коньяка и трой-
ного одеколона, мы хмурели, хлебнув какой ни попадя строфы, при-
губив любого поэта.
С живых поэтов «писали» стихи, с мертвых — еще и биографии,
судьбы.
Прокручивая кинолентой память, я вижу отснятые судьбы своих
сверстников и современников: страсти и разрывы по Марине Цве-
таевой, достоевские «углы» и «подполья» с психологическими про-
вокациями, скандалами, надрывами и летальными концами, кото-
рых — ни обойти, ни объехать: ведь «в начале было Слово».
Но так и Лоханкина должны были высечь, потому что высекли
помещика Максимова в «Братьях Карамазовых» (а, кстати, сам по-
мещик в романе Достоевского утверждает, что уже был описан в
«Мертвых душах» Гоголя).
Так Бендер, утверждавший, что в молодости он играл Гамлета,
должен был — по его же утверждению — «несколько дней пробыть
Иисусом Христом»: тайное родство Гамлета с Христом давно подме-
чено русской культурой.
И оказывается, что прокручивать — нечего, нет фильма, есть кадр
первый — кадр последний. Только с каждым днем, годом, десяти-
летием все мутнее, желтее, пожухлее.
И к старикам мы тянулись как к ожившим цитатам, «живой хро-
нологии». Тянулись за «режиссурой», «мизансценами», «постанов-
кой голоса» и жизненной позы, чтобы все было, «как в лучших до-
мах Филадельфии».
Скептическая старуха из провинциального украинского городка,
в ужасе повторявшая: «отовсюду только и слышу — Фрейд. Фрейд.
Фрейд.», — отстранилась от «режиссуры» не из врожденного здра-
вомыслия, чувства юмора или зловредности, а — как я это теперь
понимаю — потому, что ни по крови, ни по духу не числила себя в
подданных русской культуры.
В «смех и грех» была ей наша «зацикленность», страсть к стихам
и цитатам из них, «авторитарный режим» литературы, распоряжав-
шийся нашими жизнями.
Кто скажет, когда, в какой момент, претворенная в жизнь лите-
ратура, принесение горячей крови на алтарь цитаты (пусть и выс-
шего сорта) — оборачиваются грехом против самой жизни?
Но что время «смеха» наступило, повторение пародийно, возвра-
щение гротескно, — тому было живое свидетельство, явленное зна-
мение: ироническим коррективом, издевательским общим множи-
телем вынесены «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» за
круглые скобки шестидесятых годов. Не мы их цитировали — они
нас, не мы ими разговаривали — они нами, не мы над ними смея-
лись (как «обливаются слезами над вымыслом») — смехом обидным
и унижающим они смеялись над нами: обращение к культуре, тож-
дественное возвращению к ней, неизбежно пародийно.
Вольно литературной элите подтрунивать над «технической ин-
теллигенцией», для которой романы Ильфа и Петрова были (и ос-
тались) «Ветхим и Новым Заветом»: разве не запечатлена в ее прос-
тодушной увлеченности всеобщая русская гуманитарная жажда, из
этого источника утоляемая просто, легко и недорого? Разве верность
инженеров, старших, младших научных сотрудников и кандидатов
технаук, — разве верность их «отцам русской демократии», — не шар-
жированный, но правдивый портрет нашей приверженности к цита-
те, «литературе — учебнику жизни» и «книге — источнику знания»?
.Человек, выросший в климате 60-х годов, в другом климате при-
живается с трудом, а то и вовсе не приживается. Как безошибочно
узнается южанин или северянин по цвету кожи, темпераменту и
привычкам, так безошибочно узнается выходец из 60-х годов.
Его религия — поэзия (литература, культура), молитва — стихи
(цитаты, имена).
Для него жизнь, неизвестная по книгам, не «продегустированная»
и одобренная литературой (русской), — та самая заграница, про ко-
торую Остап Бендер сказал, что она — «миф о загробной жизни».
Даже добравшись до своей «хрустальной мечты» — Рио-де-Жанейро
или какой-нибудь другой, — лишенный родной знакомой литератур-
ной почвы под ногами, он будет уныло повторять: «нет никакого
Рио-де-Жанейро и Америки нет, и Европы нет, ничего нет.» и т.д.
Голым инженером стоит он на площадке перед непостижимо,
безбожно, жестоко захлопнувшейся дверью шестидесятых годов,
чувствуя, что вместе с водой из кранов вытекает его собственная
жизнь, и я слышу, как в измученной его, уставшей груди нарастает
вопль: «Цитату мне! Цитату!»
ВРЕМЯ, НАЗАД!
Есть книги, написанные чернилами, и есть книги, написанные
кровью. Эта увядшая, но все еще эффектная метафора должна,
вероятно, обозначать сложный технологический процесс, с помо-
щью которого личный трагический опыт («кровь сердца») пере-
плавляется в слово, а также в высокое качество самого слова.
В. Катаев, бесспорно, большой русский писатель. Классик. По-
тому что книга «Алмазный мой венец» написана кровью. Но одно-
временно В. Катаев, как и положено классику, — новатор: «Алмаз-
ный мой венец» написан чужой кровью. Его можно предлагать в
качестве экзаменационного теста на соискание почетного звания
русского филолога. Что «щелкунчик» — Мандельштам, «короле-
вич» — Есенин, «мулат» — Пастернак — это, по нынешним време-
нам, знают и поступающие с аттестатом средней школы в кармане.
Кто в клеточке «колченогий» проставит имя «Нарбут», — тянет на
третий курс, а уж кто догадается о настоящем имени «эксцесса», -
тот, пожалуй, на подступах к диплому. В целом литературный крос-
сворд составлен для школьников и пенсионеров, но книга написана
для среднего зрелого литературного возраста, знающего толк в ме-
тафоре, наслышанного о Прусте и «потоке сознания», с тайнами
подсознания знакомого тоже и отвергающего — как инфантильно-
непристойные — разговоры о нравственном облике автора и его тво-
рения.
А все же: зачем понадобилось это переодевание — больше похо-
жее на стриптиз — имен собственных в имена нарицательные? Этот
маскарад, устроитель которого пытается выдать подлинные лица за
маски? Чтобы унизить своих персонажей? Отомстить им? Но если
Мандельштам сокращен до «щелкунчика», «мулат» — не в цвет
Пастернаку, Бабеля не вмещает «конармеец», то «Командор» — вы-
тягивание во фронт перед старшим по званию Маяковским, а «ко-
ролевич» — нескончаемый поклон в сторону удавленника Есенина.
Нет, тут что-то другое.
Я думаю — страх. Страх настоящего писателя — писателя по рож-
дению, призванию и «физиологии» — перед магией написанного,
то есть вслух сказанного слова. Особенно имени собственного. На-
зывание имени есть в сущности окликание. Окликнутый останав-
ливается, озирается по сторонам и ищет глазами окликнувшего.
«Я — пишет Катаев, — . назову свою книгу «Алмазный мой ве-
нец», как в той сцене из «Бориса Годунова», которую Пушкин вы-
черкнул и, по-моему, напрасно. Прелестная сцена; готовясь к реши-
тельному свиданию с самозванцем, Марина советуется со своей гор-
ничной Рузей, какие надеть драгоценности, и выбирает — «алмаз-
ный мой венец». — «Прекрасно! Помните? Его вы надевали, когда
изволили вы ездить во дворец. На бале, говорят, как солнце вы
блистали.»
Из клубка метафор катаевской словесной пряжи выдернута пер-
вая путеводная ниточка: речь в книге идет о литературе русской, о
наследниках Пушкина (что время советское — второстепенно), о
«первом бале» легендарных двадцатых, где и появился молодой Ка-
таев в окружении блистательных сверстников, и алмазы их уже
бессмертной славы, вкупе с его собственной, образуют тот литера-
турный венец, который он теперь водружает на свое постаревшее
чело.
Но если вместо «синеглазых», «ключиков», «колченогих», «му-
латов». прямо написать Мандельштам, Олеша, Булгаков, Пастер-
нак, Нарбут, Багрицкий — катаевская проза скукожится, исчезнет и
заполнится не коченеющими метафорами, а окровавленными теня-
ми. И не Марина Мнишек — на сцену выйдет совсем другое дейст-
вующее лицо, известное своими жалобами на то, что «все тошнит, и
голова кружится, и мальчики кровавые в глазах.» Дальше — сами
знаете.
А, впрочем, так ли уж благополучно с самой Мариной? Ведь и
она самозванка не хуже Лжедмитрия. А бал, на котором она бли-
стала и где был «Хоткевич молодой, что после застрелился»? На
«балу» советской литературы, изображенном Катаевым, застрелил-
ся не один «Хоткевич молодой», — и скольких застрелили?!
«Алмазный мой венец» изобилует намеками, которые легко при-
нять за оговорки.
«Не пора ли вернуться к повествованию, — спрашивает Катаев, -
и сделать его носителем великих идей? Ведь даже Библия сплошь
повествовательна. Она ничего не изображает. Библейские изобра-
жения появляются в воображении читателя из голых ветвей по-
вествования. Повествование каким-то неизъяснимым образом вы-
зывает картину, портрет. В Библии нет описания Каина. Но я его
вижу, как живого».
Я не спрашиваю, почему именно Библия выбрана повество-
вательным образцом: уже можно и модно. Но почему именно Каи-
на из всех персонажей Библии Катаев видит «как живого»? Для
того, чтобы спросили: «Каин, где Авель, брат твой?» И услыхали в
ответ: «Разве я сторож брату моему»? Гордый ответ. Страшный. Он
и поныне потрясает воображение. Но разве Катаев убивал? Убива-
ли другие: чекисты, лагеря, «чрезвычайки» и «тройки». От них не
убережешься, тем более не убережешь. А при всем том каинова
печать на катаевском лбу проступает куда более явственно, чем
алмазный нимб над его головой. Потому что в этой книге Катаев
отнял у мертвых то, чего не могла отнять у них даже советская
власть — высокую трагедию. Да и как бы власть могла отнять тра-
гедии, совершавшиеся по ею же расписанным сценариям? А вот
Катаев — смог. Под вымышленными именами его персонажи живут
вымышленными жизнями молодых гениев парижских мансард:
они засыпают нищими и безвестными, а просыпаются богатыми и
прославленными. Только жаждой славы прописывает Катаев пути
и судьбы своих героев. Жажда славы позволяет ему сбить в одно-
родное «мы» и тех, кто служил литературой, и тех, кто литературе
служил, обманутых и обманувшихся, но, так или иначе, раньше или
позже властью не пощаженных (кроме автора, разумеется).
«Мы были еще неизвестны среди громких имен молодого искус-
ства. Мы еще не созрели для славы. Мы были бутоны».
«В скором времени мой брат прославился. Конечно, вас интере-
сует, каким образом он стал великим писателем?..»
«Когда же повесть появилась в печати, то ключик, как говорится,
лег спать простым смертным, а проснулся знаменитостью». — Это
об Олеше.
«Степень его славы была такова, что однажды, когда он приехал
в Харьков, где должен был состояться его литературный вечер, к
вагону подкатили красную ковровую дорожку, и поклонники повели
его, как коронованную особу, к выходу, поддерживая под руки». -
Это о Зощенко 20-30-ых годов.
«. В последнее время я стараюсь не показываться на людях.
Меня окружают, рассматривают, сочувствуют. Тяжело быть ошель-
мованной знаменитостью, — не без горькой иронии закончил он,
хотя в его словах слышались и некоторые честолюбивые нотки». -
О нем же в 40-ые годы, после ждановских литературных погромов.
«Он сразу же и первый из нас прославился». — О Бабеле.
«Я хотел, но не успел проститься с каждым из них, так как мне
вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка,
совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых
волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы, сделав их мерцаю-
щими, как алмазный венец». Это — о себе, при жизни втирающемся
в царство прославленных мертвых. Герои Катаева вошли в бессмер-
тие без его помощи, и слава их — трагическая слава. Славу он им
оставил (а заочно и для себя приобрел с помощью того же «мы»),
трагедию — украл. Пожалуй, одному только Есенину Катаев позво-
лил трагически жить и трагически умереть. Не думаю, чтоб из осо-
бой нежности, — скорей потому, что есенинская трагедия узаконена
официально и официально же объяснена: с одной стороны — «пить
нужно меньше», с другой — «среда заела» (литературно-богемная).
И за эти «вешки» Катаев не выходит, да и не должен выходить: он
ведь «мовист», он не «повествует» (что требует идей) — только
«изображает». «Мовизм» помогает о «недозволенном» писать в рам-
ках «дозволенного».
А если спросить у Катаева, где и с кем он был, когда расстрели-
вали Гумилева, что и с кем ел, когда Мандельштам рылся в лагер-
ной помойке, Катаев ответит (уже ответил): «зато как я написал
о них!» Разве художник-мовист испугается обвинений в безнрав-
ственности? А ведь он художник.. художник. Художник?
. Оказывается, в молодости Катаев безумно, страстно и неу-
дачно был влюблен в родную сестру Михаила Булгакова. Для поко-
ления нынешних читателей, уже не внуков — правнуков катаевских,
важно, конечно, не то, что Катаев был влюблен, а то, что был влюб-
лен в сестру «синеглазого», мастера. Это простой пример под-
линного механизма катаевской прозы: не он оживляет прошлое,
не он надевает на него «алмазный венец» Слова, возвращающего
прошлое из небытия, — прошлое возлагает на него венец, оживляет
«одряхлевшее тело» катаевского наследия в сверкающих лучах тех,
кому литературная корона досталась по праву. Персонажи катаев-
ской прозы дают жизнь своему автору и продлевают ее.
«Слову “бриллиант” уже не нужен эпитет “сверкающий”», — за-
мечает Катаев. Имя Булгакова уже не нуждается ни в описании, ни
в изображении; его блеск так нестерпим, что требует скорее сокры-
тия, легчайшей хотя бы вуали: «синеглазый».
Но дело в том, что любовь к сестре «синеглазого» Катаев изобра-
жает во второй раз. Впервые о ней сообщалось читателю в 1923
году, в рассказе «Зимой». «Синеглазый» присутствует там в ка-
честве не очень удачливого московского литератора (уроженца Кие-
ва), именуется «Иваном Ивановичем», а автор «Алмазного моего
венца» тоже скромно именуется «я». Иван Иванович считает, что
«я» не имеет права на руку его сестры по причине бедности. «Он
хватает ручку и начинает быстро писать на узенькой бумажке
рецепт моего права на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины
белья. Три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед. Три костюма,
собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки.
Бедняга. Он мечтает об Америке и долларе».
Итак, киевский мещанин Иван Иванович Булгаков отказал не-
когда в руке своей сестры молодому романтическому московскому
литератору. В атрибуты мещанства, наряду с бельем и обувью, вош-
ли Мольер и Библия. Извечный конфликт между филистером и ге-
нием-одиночкой, бунтарем в искусстве и жизни. Читайте Гофмана,
Гоголя и молодого Катаева: «Иван Иванович, не беспокойтесь, опас-
ность пока миновала. Вашему семейству не угрожает разгром. Спи-
те спокойно, мечтайте о долларе, а в свободное от этих занятий вре-
мя американизируйтесь».
По этому сюжету прошлись когти Воланда. Иван Иванович стал
рядом и вровень с Гофманом и Гоголем, а молодой московский ро-
мантик — одним из основоположников «американизации» русской
литературы. Он «индустриализовал» литературу в то самое время,
когда власть насаждала индустриализацию в стране, и потом, в
течение всей своей жизни, «модернизировал» свой литературный
процесс синхронно требованиям времени: от фельетонно-промыш-
ленных метафор к уравновешенной эпичности послевоенных лет, и
от сталинского эпоса — к метафорическому «мовизму» с учетом
новейших достижений западно-европейской литературной техно-
логии.
На Время и Революцию поставил Катаев за игорным столом ли-
тературной славы. Он не утратил время, подобно Прусту, — он проиг-
рал его. Время и Революция, в отличие от Партии и Ленина, не
«близнецы-братья». Революция, обещавшая устами романтических
«я» новую неслыханную культуру, оказалась самозванцем. Теперь
на наших глазах Революция кончает тем, что доживает за счет
своих жертв. Символ этого — катаевская проза, опубликованная в
журнале «Новый мир» (и, конечно, в нем, на его фоне и в его кон-
тексте — лучшая).
Время ушло от Революции, вывернулось, извернулось, вывело на
авансцену и в главные роли тех, кого и в зрительный-то не про-
пускали. Колодец, казавшийся высохшим, пустым — оказался свя-
тым, трава забвения, на которой, как на подножном корму, держали
не одно поколение, каким-то чудом, а память не отшибла..
С отчаянием продувшегося игрока Катаев делает последнюю
ставку — Время. «Время вперед!» подвело, но, может быть, «время
назад» вывезет? И он пишет одну за другой книги, в которых хочет
все переиграть, вернуться, начать сначала, там и с теми, которые
так внезапно, так неожиданно, вопреки всем расчетам, вышли в
великие современники.
Он узурпировал венец, в котором все до одного алмазы — и круп-
ные и помельче — подлинные, оплаченные кровью и судьбой тех,
кому принадлежали по праву: Мандельштаму, Олеше, Булгакову,
Есенину, Пастернаку, Багрицкому. С ними молодой Катаев гото-
вился когда-то к балу во дворце русской литературы, а попал в
«Дьяволиаду», на «бал Сатаны», сделал вид, что явился на «пунша
пламень голубой» молодых пушкинских времен с цыганками, зеле-
ным сукном карточных столов и недосягаемо прекрасной девой по
имени «Вольность». Поэтому у него Гумилев «внезапно исчезает»,
как какой-нибудь Толстой-Американец, пустившийся в очередную
авантюру. А Зощенко — «в несправедливой опале». Слово-то какое:
«Опала!» Ни дать, ни взять — родовитый сановник, удаленный от
двора.
И «бал у Сатаны» описан не им, а скучноватым «Иван Иваны-
чем», «синеглазым», в котором, Катаев и сейчас настаивает на этом,
все же было что-то провинциальное.
Катаев мстит не загубленным «кровавым мальчикам» русской
революции — он мстит изменившему, сбежавшему от него времени.
Мстит тем, что отменяет его. Отмененное время и есть тема, идея и
самый главный персонаж катаевской прозы. «Только что я прочел
в черновых записях Достоевского: “Что такое время? Время не
существует, время есть цифры, время есть отношения бытия к не-
бытию”. Я знал это уже до того, как прочел у Достоевского. Но ка-
ково? Более чем за сто лет до моей догадки о несуществовании
времени! Может быть, отсюда моя литературная «раскованность»,
позволяющая мне так свободно обращаться с пространством».
Если бы только с пространством!.. Раз времени нет — все дозво-
лено! Обкрадывать мертвых (не спросят!), «перепутать» советские
20- ые и 30-ые годы с 20-ми и 30-ми годами русского и евро-
пейского XIX века: «в истоках творчества гения ищите измену или
неразделенную любовь.» Это — о Есенине, Маяковском, Олеше и,
конечно, немножечко о себе.
А все-таки время существует. Иначе не пришлось бы «не-сторо-
жу-брату-своему» превратиться в кладбищенского сторожа, инте-
ресного только тем, что когда-то он был лично знаком и даже дру-
жен с дорогими покойниками. И со старческой болтливостью он
рассказывает подробности, и водит по кладбищенским тропинкам
и расправляет цветы на венках и могилах.
Не он протоптал эти тропинки, не он вырастил цветы, не он по-
ставил памятники и заказал эпитафии, не он объявил своих мерт-
вых великими — это сделало время. А Катаев у него — приживал. И
добро бы он был некрофил — любовь к мертвым еще можно понять.
Катаев — вампир. А вампиризм — это такой особенный образ жизни.
Особой жизни под девизом «Время, назад!»
. «А все-таки, — спросит читатель, тот самый, которому с ковар-
ством и любовью, с надеждой и верой адресована катаевская проза,
— хорошая проза или плохая? Ведь, в конце концов, это и есть самое
главное». Успокойтесь, господа-товарищи! Вполне хорошая проза!
На такой крови храм построить можно — не то что книгу написать.
Такую кровь и в чернила превращать не нужно — она изначально,
сама по себе — голубая.
БЕЛОЕ И КРАСНОЕ
СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ
«У-у-у-у-у-гу-гуу!»
Нет, это не цитата из Шарика, — так воет Ленин. Он взвыл на
луну незадолго до смерти, как одичавший пес или одинокий волк.
Не легенда, не вражий апокриф, но факт, замороженный на 70 лет,
оттаявший в нынешней России и принятый к рассмотрению новой
«ленинианой», а современникам Булгакова хорошо известный по
слухам — слухам, которые сбегали из Горок и безостановочно шны-
ряли по Москве с того самого момента, как вождь мирового про-
летариата был сослан на каторжную работу растянувшегося, мучи-
тельного и поднадзорного умирания.
.А в июле он сбежал. От супруги, уродки базедовой, Надежды
Константиновны, от сестрицы-зануды Марии Ильиничны, от вра-
чей, надоедал бессмысленных, — только и знают, что лопотать да
друг с другом переглядываться. Они что же полагают, будто он их
аптечного жаргона не понимает?!.. Да он в гимназии первым по
латыни был!.. Впрочем, что с латынью, что без нее. — ходить не
может, руки не действуют, речи нет.
И от товарищей ненавистных из ЦК сбежал, глаза мутные, мор-
ды кривые, думают, им легче станет, когда его не станет. Ха-ха!
Хи-хи!.. Хочу поглядеть, как от них клочья полетят. И от сестричек
милосердных сбежал, дур задастых. Всю жизнь отстаивал женское
равноправие, сначала в угоду социал-демократической морали, по-
том Инессе, и оказалось — вздор, глупость: какое к черту равно-
правие, если она одной рукой подушку поправляет, а другой — куде-
лек на лбу недоразвитом?! Хорошо, подвернулись на подхвате три
парня-санитара, все как на подбор партийцы, рослые, смекалистые.
Особенно один, Николаем зовут, как незабвенного Чернышевско-
го. Массаж правой руки так наловчился делать, что указательный
палец тут же свободно заворачивается крючком, а с ним и глаза при-
вычно сощуриваются.
Вот бы с ними, со всеми тремя, сбежать куда глаза глядят, и от
супруги уродской Надежды Константиновны, и от сестрицы-зануды
Марии Ильиничны, и еще от кого-то или чего-то, до помутнения
безобразного и жуткого, назови его хоть жизнью, хоть смертью, —
все равно.
И сбежал. Да-с. Как всегда сбегали от близких русские власти-
тели дум и душ, когда совсем уж невмоготу становилось править,
кому — страной, кому совестью, а случалось, и тем и другим вместе.
И царь Иван Васильевич сбегал, и государь Александр Павлович
сбегал, и зеркало земли русской, Лев Николаевич, тоже в бега пе-
ред смертью пустился.
Воистину, странный мы народ, русские. Странники.
Традиция велит сбегать в народ, он и подался в народ.
По счастью, народ проживал недалеко, во флигельке рядом с бе-
седкой, куда его вывезли подышать свежим воздухом. Им, понятно,
подышать — не ему. Ему что свежий воздух, что несвежий — все
одно не заглотнуть. Пока они дышали, отвернувшись от него, пос-
тылого, он и сбежал, точнее сполз. Подналег на свой странничес-
кий посох — и пополз. Дополз-таки.
Звали народ Алексей Андреевич Преображенский, знакомый
еще с доисторического 1891-го года, когда Ильичу приспел двад-
цать первый цветущий годок, Андреичу же накапал солидный
28-ой. Но старший пошел на выучку к младшему: был Преображен-
ский народником, стал социал-демократом, а с 1922 года — управ-
ляющим совхоза «Горки».
Только вышли эти Горки слишком крутыми, укатали обоих: силь-
но маялся в то лето Алексей Андреевич сердцем.
.При любой власти пахнет подмосковный июль дворянской ли-
тературой, смесью пейзажа с жанром в духе Тургенева и Толстого с
легчайшей горчинкой в виде повсеместно струящегося дымка: за-
пойно варят по подворьям обыватели и дачники ягодное варенье,
меж тем как разморенная хвоя и сладко усыхающий малинник на-
вевают обломовские сны о безоблачно тихом житье-бытье.
Так и Алексей Андреевич в тот страшный июльский полдень мир-
но дремал на своем резном крылечке, прикрыв лицо любимой газе-
той «Правда», и сквозь дрему, вполуха ловил перестук ножей и ска-
лок из кухонной пристройки: годы, конечно, выпали голодные, но
хозяйство он поставил не хуже, чем при царском режиме, не грех и
попользоваться малость. Заслужил.
Так в мечтах и гаданиях, что сегодня домашние изобретут на
обед, неслышно протекало время, как вдруг что-то тревожно коль-
нуло под левым соском, в том самом месте, где — он точно это знал
— сидела на привязи присмиревшая смерть.
Сбросил на пол Алексей Андреевич любимую газету и сквозь по-
луденное марево усмотрел внизу у ступенек какую-то несуразно ко-
пошащуюся массу, слишком большую для кошки или собаки, но че-
ресчур бесформенную для человека.
Сильно подался вперед Преображенский вместе с креслом-ка-
чалкой, встать же не смог — ноги не держали: дрожали, вгляделся и
— застыл, замер, окоченел: там, в лопухах и пыли, с выпученными
глазами, перекошенным от муки зеленым ртом, как тонущий пло-
вец, которому вода уже перекрыла ноздри, тщился взобраться по
лесенке сам предсовнаркома. Товарищ Ленин. Володя Ульянов.
Тут управляющий совхоза «Горки» опомнился, превозмог себя и
страшно, истошно возопил!..
Понабежали домашние. Обалдели. Сгрудились, засуетились, с
трудом, охами да ахами, проволокли вождя по ступенькам, взгро-
моздили на крыльцо, хотели было перенести в горницу — какое
там!.. Не дается, бьется головой об пол, глазами вращает, показы-
вает, что, дескать, никого ему, кроме товарища Преображенского,
не нужно. Допустите к нему! Хочу видеть этого человека!..
Делать нечего, разложили вождя у ног старинного приятеля и,
скорбно пятясь, удалились.
И полилась тут исповедь исстрадавшегося сердца.
То есть в каком смысле, спросите, исповедь? И что значит «поли-
лась»?.. Доподлинно известно, что к месяцу июлю и всеобщей ра-
дости наловчился Ильич относительно внятно выговаривать всего
лишь три слова: «вот», «что», «идите».
Зато, как позже пояснила Надежда Константиновна в мемуаре,
«.была богатейшая интонация, передававшая все малейшие от-
тенки мысли, была богатейшая мимика.» Как о любимой собаке:
«совсем как человек, только разговаривать не умеет.»
А теперь на живописном фоне приусадебной природы нарисуем
неподвижно передвижную картину по мотивам известного полотна
«Все в прошлом»: в кресле скорчился старый больной человек, весь
белый, губы трясутся, на глазах слезы, а в голове затравленно ме-
чется одна единственная мысль: «Этого не может быть!»
Но это, увы, очень даже есть: полулежа, полусидя, гений и вождь,
надежда угнетенных, гроза угнетателей, тоже весь в слезах, как в
спину выталкивает слова деревянными губами: «Вот.» Что — «вот»?!
«Что.» Что — «что»?! Ага, понятно: «Вот что со мной сделали.»
«Идите!..» А куда? С кем говорить? Кому жаловаться?
Ладно, бога нет, это нам разъяснили, но кто же тогда управляет
жизнью человеческой?
Вот, допустим, он, Владимир Ильич, товарищ Ленин, только-толь-
ко начал управлять, распоряжаться, вообще, так сказать, входить во
вкус и — на тебе!.. А ведь ему все было подвластно, ну буквально все.
Не он ли еще совсем недавно, пригорюнившись, слушал бессмерт-
ную сонату великого Людвига ван Бетховена в исполнении знаме-
нитого Исайи Добровейна, а дослушав до последнего аккорда, вздох-
нул и такие вымолвил, в веках отозвавшиеся, слова: «Изумитель-
ная, нечеловеческая музыка! Слушая ее, хочется гладить людей по
головкам, а надо их по этим милым головкам бить, бить нещад-
но!..»
Но как, скажите на милость, он теперь будет бить, ежели сам го-
ловку не держит. И ладно бы он один мучался. Так нет: в этом изу-
родованном, изувеченном болезнью теле сколько разных Ильичей
замуровано! И тот пятилетний ангелок в золотистых кудрях, с чуд-
но растопыренной ладошкой и умными лукавыми глазенками, и
весьма недурной наружности юноша в ладно скроенном гимнази-
ческом мундирчике, с едва отпущенными бакенбардами, симпатич-
ный такой, первый ученик, любимец преподавателей, гордость се-
мьи, с одной-единственной «четверкой» в выпускном аттестате. По
логике «четверка». Стало быть, не Аристотель. Так его за это зажи-
во похоронить в собственном теле, как в гробу?!.. И окружающие,
видно, уже смекнули, что толку от него более нет никакого, и не
сильно свои чувства скрывают, — иначе с чего бы он от них сбежал и
ко мне приполз? Кто я ему?!.. Не сестра, не жена и уж точно не
« расчудесный грузин .»
Так или совсем не так размышлял в смятении Алексей Анд-
реевич, — мы сказать не можем. Зато с уверенностью, поскольку на
основании документов, сообщаем, что кантовался Владимир Ильич
у Преображенского 3 (три!) дня, с 21-го по 23-е июля, после чего с
превеликими трудностями и стенаниями был водворен обратно, в
убогую угловую комнату («самую скромную во всем доме», — гор-
дясь собой, напишет потом Надежда Константиновна), с ширмой,
столиком, креслом у окна и приклеенным к стеклу погребальным
пейзажем.
А еще мы желаем подчеркнуть, что ничего общего между управ-
ляющим совхоза «Горки» А. А. Преображенским и всемирно из-
вестным профессором Преображенским Ф. Ф. — нет, и первый ко
второму в прототипы никаким боком не проходит.
Фамилия на Руси распространенная, церковно-поповских кор-
ней, с широким кругом аллегорических полномочий, чем Булгаков
и воспользовался.
И все же нерушимая, можно сказать, кровная связь между пе-
чальным закатом первого руководителя первого в мире государства
пролетарской диктатуры и повестью начинающего беллетриста и
драматурга упирается именно в таинство преображения: в процессе
очеловечивания Шарик проходит те же этапы, что и товарищ Ле-
нин в процессе расчеловечивания, эволюция одного и деградация
другого зеркальны.
Начнем с ерунды, малозначительной, казалось бы, но странной
детали: профессор Преображенский называет Шарика «уличным
неврастеником».
С чего бы это?.. Дворняга-неврастеник — личность изначально
обреченная, на московских улицах ему лучше не показываться, —
свои загрызут раньше, чем подоспеет собачья будка.
Так же не к лицу неврастения вождю и учителю и по той же при-
чине.
Тем не менее зимой 1922 года, когда с Лениным начинает тво-
риться неладное, первое, на что обращает внимание наблюдавший
его врач, — это именно «масса чрезвычайно тяжелых неврастени-
ческих проявлений».
Дальше хуже, пока непонятно откуда подкравшаяся тьма не нак-
рыла с головой обоих. Похоже и то, что тьме предшествовало: «Ша-
рик оторопел, в голове у него легонько закружилось. Ноги лиши-
лись костей и согнулись.»
О первых приступах небытия Ленин еще успел рассказать сам:
«Голова при этом немного кружится. Удержаться от этого не-
мыслимо. Если бы я не сидел в это время, то, конечно, упал бы».
«К сожалению, нередко он и падал», — добавляет врач-живодер.
Замечательно, что обоих персонажей смерть посещала, так ска-
зать, в два приема, одного — вследствие фантастической литера-
турной фабулы, другого — в результате реальной, но тоже странно
протекавшей болезни (неясность происхождения, «диагностические
потемки», непонятное улучшение — ухудшение — улучшение, фа-
тальный исход). Обоим из первой тьмы удалось выбраться, но уже
совершенно другими, неузнаваемо преображенными существами.
«Вечером появился первый лай. лай вместо слова “гау-гау” на
сло-ги “а — о”, по окраске отдаленно напоминает стон».
«.гуляя с М. К. в саду, В. И. стал что-то требовать, произносил
звуки “а”, “о”, “и”, “у”. Это было требование изучать азбуку. С этих
дней он упорнейшим образом начинает учиться речи» (Рукавиш-
ников В. А. Последний год Ильича // Болезнь, смерть и бальзамиро-
вание Ленина. М., 1997, с. 169).
«Вечером 8 раз подряд произнес слово “абыр-валг”, “абыр”».
«Он произносит очень много слов: “извозчик”, “мест нету”, “ве-
черняя газета”, “лучший подарок детям” и все бранные слова, какие
только существуют в русском лексиконе». (Из дневника доктора
Борменталя.)
«.он был в состоянии пользоваться только несколькими сло-
вами, но повторять слова он мог. Сначала дело шло туго. Вл. И.
мог повторять только односложные слова, а затем стали удаваться
двухсложные и даже многосложные; сначала записывали слова,
которые он мог повторить, но потом перестали, потому что цифра
записанных слов превысила полторы тысячи...» (Осипов В. П. Бо-
лезнь и смерть В. И. Ульянова-Ленина (Лекция, читанная 14 марта
1924 года в Доме просвещения им. Плеханова) // Болезнь, смерть...
С. 184).
«Почти одновременно с занятиями Вл. И. начал читать газеты.
Началось это с журнала “Прожектор”. а 8 августа потребовал газе-
ты» (там же, с. 169).
«Шарик читал. Читал. (3 восклицательных знака.) Это я догадал-
ся. По главрыбе. Именно с конца читал. И я даже знаю, где разре-
шение этой загадки: в перерыве зрительных нервов у собак» (из днев-
ника доктора Борменталя).
В разрешении этой загадки мы позволим себе с уважаемым док-
тором Борменталем не согласиться: дело не в зрительных нервах, а
в том, что запечатанное слово «абыр», пройдя две алхимические
трансмутации, одаряет нас сразу двумя подношениями: во-первых,
«рыба» (это Борменталь заметил), а во-вторых, будучи, опять же,
прочтенным с конца, но с маленькой перестановкой в середине,
дает слово «рабы» (этого Борменталь не учел).
Меж тем слово «рабы» для Шарика в процессе переделки из
собаки в нового человека несравненно важнее рыбы, даже съедоб-
ной: это опорное понятие в первой заповеди, которую советская
власть внушала миллионам безграмотных Шариковых:
«Мы не рабы. Рабы не мы» (Элькина Д. Ю. Долой неграмот-
ность: Букварь для взрослых. 1919).
Я бы, пожалуй, не оставила без внимания по-булгаковски изде-
вательское перевернутое тождество между «абыром» и рыбой как
древнейшим символом христианства и самого Христа (отсюда абыр
— лаг — главрыба), но не стану углубляться в эти тонкие материи, а
только скажу, что и на В. И., даже (или именно) в его бедственном
положении мысль о том, что «мы не рабы» производила сокруши-
тельное впечатление: «Читаешь ему, бывало, стихи, а он смотрит
задумчиво в окно на заходящее солнце. Помню стихи, кончаю-
щиеся словами "Никогда, никогда коммунисты не станут рабами".
Читаешь, точно клятву Ильичу повторяешь.» (Воспоминания Н. К.
Крупской // Болезнь, смерть... С. 143).
Необычайно быстрое овладение Шариком человеческой речью
доцент Борменталь объяснял тем, что «мозг Шарика в собачьем пе-
риоде его жизни накопил бездну понятий.»
На интеллектуальное прошлое своего высокопоставленного па-
циента уповал и профессор Фельдберг, специалист по восстановле-
нию речи: «Он непременно будет говорить, при такой степени соз-
нательности не может человек не говорить. он в сущности уже го-
ворит. У него нет только памяти на словесные образы слов» (Круп-
ская Н. К. Последние полгода жизни Владимира Ильича // Извес-
тия ЦК КПСС, 1989, № 4. С. 170).
Промахнулся Фельдберг. Да и что такое «словесные образы слов»?
Эх, профессор.
А ведь новые для каждого из них жизни начинались похоже, вы
только всмотритесь: «Произошло одевание. Нижнюю сорочку поз-
волил надеть на себя охотно, даже весело смеялся» (из дневника
доктора Борменталя).
«Поворачиваюсь, а в дверях Владимир Ильич. Стоит, завер-
нувшись в простыню, как привидение. А потом говорит со смехом:
"Дайте-ка мне одеться"» (Петрашева М. М. У постели больного Ле-
нина // Бо-лезнь, смерть. С. 138).
Неизвестно, на кого становился похож Ленин в процессе своих
изнурительных метаморфоз, — на труп, скорее всего, а вот на кого
все более и более походил Шарик — ясно: на Ленина.
«Выпадение шерсти приняло характер общего облысения. Он
лыс с дряблой кожей. Череп увеличился значительно. произво-
дит впечатление маленького и плохо сложенного мужчины. Улыб-
ка его неприятна и как бы искусственна. Закладывание рук в кар-
маны штанов» (из дневника доктора Борменталя).
С полицейской точки зрения, допустим, при составлении словес-
ного портрета преступника, три черты, упорно лезущие даже в не
самые внимательные глаза, у Полиграфыча и Ильича абсолютно
идентичны: малый рост, большой лысый череп и манера держать
руки в карманах.
Пока руки двигались, у Ленина никогда не возникало проблемы,
куда их девать: либо под мышки, либо в карманы.
Одно из последних иконографических изображений вождя, раз-
множенное в сотнях миллионов экземпляров, именно таким его за-
печатлело: кепочка, усмешечка, прищур, руки в брюки. Остальные
приметы — это как посмотреть, точнее — кто смотрит.
К примеру: Борменталю явно не по душе внушительных разме-
ров лысый шариков череп.
Но не мужчине судить о мужской внешности, предоставим слово
дамам:
«Это Ленин, — доверительно шепчет мадам Роза, ныряя в тень
флагманской шляпы мадам Клары. — Обрати внимание на его
упрямый своевольный череп». Мадам Клара обращает, оценивает и
одобряет, а чтобы не подумали чего трефного, тут же прячется за
каменную спину подруги: «Роза отличалась метким взглядом ху-
дожника» (по воспоминаниям Клары Цеткин о Всемирном кон-
грессе 2-го Интернационала в Штутгарте).
Господи! Это у Розы-то Люксембург «меткий взгляд художни-
ка»!.. Впрочем, любой из ленинских поклонников и сторонников
незамедлительно обзаводился «глазом художника», как только в
его поле зрения вплывал ленинский череп.
М. Горький, со свойственной ему банальностью культурных ана-
логий, первым произвел ленинский лоб в «сократовский». И пош-
ло-поехало: скульптурная лепка, архитектурная кладка, купол, под
высокими сводами которого. И т. д., и т. п.
Между тем, если с незаинтересованного расстояния и с холод-
ным вниманием посмотреть на риторические пляски вокруг ленин-
ской головы — их причина обнаружится с обескураживающей ясно-
стью: кроме внушительного лысого черепа, никакой другой приме-
чательности в ленинской внешности не имелось. Мало сказать: зау-
рядная — плебейская:
«Его невысокая фигура в обычном картузике легко могла зате-
ряться, не бросаясь в глаза, в любом фабричном квартале. С та-
кой же легкостью, приодевшись в какой-нибудь армячок, Влади-
мир Ильич мог затеряться в любой толпе волжских крестьян».
(Из воспоминаний Г. М. Кржижановского о Ленине.)
Сменим теплый зрачок любящего единомышленника на ледя-
ной хрусталик классового врага, скажем, профессора Преображен-
ского с его нелюбовью к пролетариату или самого Булгакова, на дух
не переносившего крестьянства, — и получим: «У портьеры, при-
слонившись к притолоке, стоял, заложив ногу на ногу, человек ма-
ленького роста и несимпатичной наружности» (вариант: «Малень-
кого роста, плохо сложен»).
Зато нынешний либерал и демократ наверняка с энтузиазмом
воскликнет: «И хорошо! Даже отлично! Народный вождь именно
так и должен выглядеть, чтобы народу, так сказать, легче было с
ним отождествляться!..»
Глупости! Отождествляться народ желает со своим демократиче-
ски избранным лидером, да и то при условии, что у того припасена
харизма, т. е. некое таинственное свойство астрального происхож-
дения.
Что уж говорить о Вожде и Учителе! Вождю и Учителю верят и
поклоняются, а заурядному, во всем на тебя похожему в лучшем
случае поверишь, но не поклонишься. Нет, не поклонишься.
Учтем также, что благая весть, принесенная новым Учением (и
Учителем), зиждилась на утверждении первичности и всевластии
материи и ее высшего — в процессе эволюции — достижения — чело-
веческого мозга, вместилищем коему, как известно, служит череп.
В таких обстоятельствах цена ленинской головы растет неудер-
жимо. Понятно поэтому, что чуткий Кржижановский, честно опи-
сав непрезентабельность ленинской наружности, тут же спешно до-
бавляет: «.но стоило вглядеться в глаза Вл. Ильича, в эти необык-
новенные, пронизывающие, полные внутренней силы и энергии
глаза, как вы начинали уже ощущать, что перед вами человек от-
нюдь не обычного типа».
В старину глаза почитались зеркалом души, но после ее отмены
они так же послушно отражают свойства ума — «необыкновенного,
пронизывающего, полного.» и т. д. Этот культ головы отольется
Ильичу такими посмертными муками, каких ни одно страдающее
божество не испытало и при жизни. О чем рассказ впереди.
А пока замечу, что буквального внешнего сходства между П. П. и
В. И. искать не следует — все равно не найдем, поскольку самим
Булгаковым оно не предусмотрено: он работает не с подобием, как
фельетонист или ангажированный сатирик-однодневка, но с обра-
зом. А образ живет своей независимой от прообраза жизнью: Ша-
риков — это все-таки собака в прошлом и будущем, а потому при об-
ширной черепной коробке у него «лоб поражал своей малой выши-
ной. Почти непосредственно над черными кисточками раскидан-
ных бровей начиналась густая головная щетка».
Что касается Ильича, то у него лоб с черепом совмещался, являя
достойное удивления возвышенное единство.
.Чтобы до основания выкорчевать лес старой литературы и на
его месте насадить сад новой словесности, лучше прежней, террор
одновременно сводил под корень и писателей, и читателей. Чита-
телей, понятно, было больше, чем писателей, но эффект их отсут-
ствия оказался не меньшим: во-первых, по читателю и писатель
(обратное тоже верно); во-вторых, читатель-современник всегда со-
автор, он носитель устного предания, разделяющий с писателем
слухи, пересуды, анекдоты, мнения, коды, принятые в определен-
ной среде, короче — всю ту живую музыку времени, единственной
партитурой которой остается (если остается) только авторский
текст. Но озвучить его уже некому.
По милости Сталина Булгаков умер своей смертью, но круг его
читателей 20-х годов, которым напрямую адресовались и «Роковые
яйца», и «Собачье сердце», несколькими волнами террора был прак-
тически смыт весь.
А в том кругу приступы злого веселья вызывало не только опи-
сание шариковской наружности, ударявшее рикошетом по прес-
тижу главного узурпатора, разрушителя и держиморды, но и сов-
сем другое ленинское свойство — неимоверная склонность к сквер-
нословию, уникальная даже для запальчивой и несдержанной на
язык русской демократической интеллигенции.
При старом, т. е. советском, режиме эта ленинская черта превоз-
носилась и канонизировалась как «бескомпромиссная (вариант:
«страстная») защита своих убеждений», «дар гениального поле-
миста», «беспощадность к врагам партии и народа» и т. д. и т. п.
Иными словами, гнев есть такая же необходимая эманация бо-
жества, как сверхчеловеческая мудрость или любовь к детям и жи-
вотным.
Но для современников Ленина, принадлежавших к совершенно
другому классу бытовой и умственной культуры, все его бурные
словоизвержения, бесконечные меж- и внутрипартийные схватки,
склоки, стычки, размежевания и расколы по причинам, которые, с
их точки зрения, и яйца выеденного не стоили, — в силу чего яйцо
как раз и оказалось роковым, — все это беснование идеально укла-
дывалось в характеристику речевого поведения, выданную озада-
ченным Борменталем:
«.я записал новое отчетливо произнесенное слово “буржуи”. Ру-
гался. Ругань эта методическая, беспрерывная и, по-видимому, со-
вершенно бессмысленная. Она носит несколько фонографический
характер. Авпрочем, я не психиатр, черт меня возьми.»
Ну, это для Шарика слово «буржуи» новое, а Ленин, видать, с
ним родился, как рождаются в рубашке или с серебряной ложкой
во рту. Дело не только в частоте употребления — «буржуй» и его
производные — «буржуазный, -ая, -ое» — это последний кол, кото-
рый он вколачивает в своего оппонента, пригвожденного за: «поли-
тическую близорукость», «идейные шатания», «оппортунизм», «ре-
визионизм». Это изгнание дьявола путем называния его по имени.
Сколько злобы, ненависти, агрессии скапливалось в этом невы-
соком, нешироком теле — уму непостижимо!
Любимое разговорное слово — «драчка», любимая цитата — из
Наполеона: «Главное это ввязаться в драку.» Произносил он ее
обычно по-французски: «Оп 8’еп§а§е е! рш8, оп уоН.», — так что
выходило даже с шиком.
.1907 год, май, Англия, Лондон. Фиакры, кэбы, Биг-Бэн, джентль-
мены в котелках, леди в корсетах.
Весеннее имперское солнце благосклонно греет лысоватого неанг-
лийского человека, — он кого-то высматривает, прислонясь к двер-
ному косяку приходской церкви, мышиного псевдоготического сти-
ля. Не пугайтесь, — Ленин же не испугался! Просто под госте-
приимным церковным сводом вот-вот откроется V съезд РСДРП,
занесенный в анналы партии под кличкой «Лондонский». (Совсем
как одна из лучших симфоний Гайдна, — «Лондонская».)
Явление Горького. Сияющий Ленин бросается к нему: «Это хоро-
шо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая
драчка!»
Его благосклонность и хорошее настроение простираются на нес-
колько кварталов, отделяющих церковь от гостиницы, где остано-
вился Горький. Вполне в духе Агаты Кристи она называется «отель
“Империал”».
Ленин помогает Горькому зарегистрироваться («Буревестник»,
само собой, по-иностранному ни бум-бум), поднимается с ним в
номер — и тут, жестом не то Шерлока Холмса, не то Пуаро, атои па-
тера Брауна. ощупывает постель: не сырые ли простыни?
(Подтекст: от здешней буржуазной сволочи можно ожидать лю-
бой пакости.)
Этот идиотский эпизод кочевал из одного апокрифического пи-
сания в другое, поскольку ярко демонстрировал человечность Учи-
теля.
Как проникновенно выразился поэт: «Он к товарищу милел люд-
ского лаской». Ага, «милел». Еще как «милел»!..
«Только подлые мартовы могут играть и плясать, лить помои и
намекать. Я не знаю, может ли быть отвратительнее картина, чем
эта поганая, подлая травля гадинами мартовыми и данами, воню-
чими насекомыми.
А вы позволяете мерзавцам, гадинам, вонючкам. копаться в
этом! И кто судьи? Буржуа, всегда сочувствующие мартовым!!
.Я писал сотни раз и исписывал тетради, доказывая (у меня
опыт 20 лет, а вы все равно ничего не испытали) нелепость «судов»
с гадинами.
К чему доставлять удовольствие гадинам и вонючкам-сплетни-
кам, которые только и хотят еще покопаться.
Надо бить ликвидаторов, печатая ежедневно: «грязные клевет-
ники Мартов и Дан.» (письмо в «Трудовую правду», июнь 1914 //
В. И. Ленин: Неизвестные документы, 1891 — 1922. М., 1999. С. 146-
147).
.На чем «играют и пляшут подлые мартовы»? что это за «это»,
в котором им позволяют «копаться»? какие такие «ликвидаторы»?
до какого «суда» нельзя допустить?
Короче: о чем базар?
А вот о чем.
1914 год. Лето. Последнее лето европейского XIX века, стало быть,
вообще Европы.
Ленин, как всегда, в эмиграции, изнемогает от безделья и из-
водит близких дурными предчувствиями: «Нет, не дожить мне ни
до русской, ни до мировой революции! Несчастный я человек!.. На
что ушла жизнь?».
А далеко, на севере, в России, происходят страшные дела: де-
путат Государственной Думы от фракции социал-демократов, лич-
но Лениным рекомендованный и пригретый, некто Малиновский,
изобличен как агент царской охранки, и не просто изобличен, но и
сам признался и даже в знак раскаяния попробовал самоубиться,
но — выжил.
Группа особо впечатлительных и нервных товарищей-социа-
листов во главе с Мартовым и Даном («вонючками») требует от-
крытого партийного суда над провокатором с привлечением со сто-
роны третейских судей, и более того — отзыва из Думы всей эсде-
ковской фракции как морально замаранной, а также на всякий слу-
чай: что как Малиновский еще кого-то совратил?..
Ленин в бешенстве: он против отзыва, против суда и. за Мали-
новского: «Неумно ругать Малиновского, — лежачего не бьют соз-
нательные рабочие. А какова была личная подкладка самоубий-
ства — вы ведь не знаете?..»
То есть как это: «не знаете»?!.. Что при столь постыдных обстоя-
тельствах означает «личная подкладка»?.. Жена Малиновского бро-
сила? Любовница изменила?!
Со своей любимой женщиной, Инессой Арманд, Ильич в эти же
дни делится самым сокровенным: «Беаг Мепё! До чего довели под-
лецы ликвидаторы Малиновского.
Да, нет предела мерзости, на которую идет буржуазная интелли-
генция из ненависти к рабочему движению!» (там же, с. 144).
Чего тут было больше — страха за свой авторитет, или он дейст-
вительно «милел лаской» к предателю и подонку?.. — В этом пусть
разбирается на том свете «архи-скверный Достоевский», — так тон-
ко отозвался о нем Ильич. Мы же скажем несколько необходимых
слов о Мартове—Цедербауме, ибо без него ни одна версия ленин-
ского жития не обходится.
Как известно, для Ленина идейный разрыв означал одновре-
менно и разрыв личных отношений, — глыба, монолит, без трещин
и зазоров.
Исключение, — так гласит священное предание, — он делал
только для одного человека — Юлия Мартова.
С первых дней дружбы, — а датируется она 1903-м годом, — и до
последних дней, когда Ленин возглавил первое большевистское
правительство советской России, а у Мартова, личности светлой и
чистой, как слеза ребенка, с новой властью что-то сильно не зала-
дилось.
И вот будто бы Ленин, опасаясь «железного Феликса» и его
ищеек, на свой страх и риск сплавил «дорогого Юлика» в Берлин, —
дохаркивать остаток жизни. Что вскорости и произошло.
Когда Мартов, утратив под пером Ленина заглавную букву своей
фамилии, из личности превратился в вид голых гадов и разновид-
ность вонючек, — до надрывного драматического финала дружбы
оставалось 8 лет, от лирического же ее начала прошло 11. Самый,
так сказать, зенит, полдневный жар.
Но — не пощадил Вл. Ильич дружка, припечатал. Так что неувяз-
ка выходит с «людскою лаской». И не только с ней: Ленин ярится
от одной лишь мысли, что кто-то из «них», «буржуйских гадин»,
будет допущен к судебной разборке над кем-то из «наших». А сам..
Поехал Ильич однажды в 1910-м году в парижский пригород
Жювизи смотреть полет на аэроплане, — авось, думает, сгодится для
общего дела. На велосипеде поехал: денег меньше, здоровья боль-
ше. Ехал-ехал, пока на него автомобиль не наехал. Не шибко
наехал, слегка. А в автомобиле том виконт сидит. Совсем тут
Ильич рассвирепел: даже не исторически обреченный буржуа его
помял, а феодал, которому уже не первый век положено в склепе
гнить. Ленин так этим обстоятельством был поражен, что в письме
к матери особо подчеркнул: владелец автомобиля «виконт, черт его
возьми». Но на черта пролетарский вождь все же полагаться не
стал, а взял и подал жалобу в суд буржуазный, тот самый, который
«с гадинами». И что вы думаете?! Выиграл Ильич дело-то, сам
выиграл без адвоката, без связей, одной только страстной убежден-
ностью в своей правоте. И схлопотал денежную компенсацию.
Я думаю, французский суд он просто-напросто напугал, ибо стра-
шен бывал во гневе, особенно праведном, а в неправедный он ни-
когда не впадал.
Простодушная Крупская оставила нам на память два жутких
цвета, в которые окрашивался ее супруг, когда «ввязывался в драч-
ку»: так, в одном месте, описывая философские споры Ленина с «не
совсем ортодоксальными марксистами», она припоминает, что он
«зеленел.», а в другой раз, после какой-то внутрипартийной схват-
ки «лица на нем не было, язык даже черный какой-то стал.»
Вы можете себе представить почерневший от полемического на-
кала язык?
Если это не метафора (что, учитывая автора, вряд ли), — тогда
перед нами воистину какая-то нечеловеческая психоматика.
Немудрено, что родные тут же отправили его в Ниццу — поос-
тыть.
Именно в связи с непомерной вербальной агрессией Шарика
доктор Борменталь в сердцах восклицает, что он «не психиатр, черт
возьми!..»
Зато врачи-психиатры и невропатологи плотным кольцом окру-
жают Ильича, особенно в «сезон» 1922-23 годов: видимо, что-то в
болезни вождя, помимо очевидных инсультных эксцессов, сильно
тревожит представителей именно этой врачебной гильдии. А в ее
составе такие широко известные в русском и мировом медицин -
ском сообществе имена, как невропатолог А. М. Кожевников, про-
фессора-психиатры Бехтерев и Осипов, в прошлом начальник ка-
федры психиатрии петербургской Военно-медицинской академии.
(Скорей всего, из этого круга русских старорежимных специалис-
тов получала сведения о поведении и личности Ленина московская
интеллигенция булгаковской окраски, — а такой в столице остава-
лось еще предостаточно. Как бы строго не придерживалась русская
медицина принципов профессиональной этики, — по отношению к
вождю мирового пролетариата они могли утратить часть своей зап-
ретительной силы по причине, о которой ниже и вскоре.)
Не лишне задержать в зубах и такое борменталевское опреде-
ление шариковой ругани, как «методическая.» Дело в том, что это
очень ленинское словцо. В частности, мы встречаем его в страш-
неньком документе лета 1922 года, где Ильич, отрабатывая тактику
и стратегию III Интернационала, предписывает «переход от непос-
редственного штурма буржуазной крепости к ее методической оса-
де» (Волкогонов Д. А. Ленин: Политический портрет. Кн. 2. М.,
1994. С. 328).
(Призрак коммунистической Европы — один из самых неотступ-
ных кошмаров Булгакова начала 20-х годов, что хорошо видно по
его «Дневнику» тех лет.)
Зато полное совпадение между клиническим описанием Бормен-
таля, — «Ругань эта методическая, беспрерывная и, по-видимому,
совершенно бессмысленная», — и оценкой полемического стиля
Ленина мы неожиданно находим в отзыве «дорогого Юлия» (он же
«гадина» и «вонючка») на брошюру Ленина «Шаг вперед — два
шага назад»: «Стоит читать эти строки, дышащие мелкой, подчас
бессмысленной личной злобой, это бесчисленное (ср.: «беспрерыв-
ная») повторение одних и тех же бессодержательных (т. е. опять
«бессмысленных». — М. К.) словечек.»
(Честно говоря, я с трудом представляю себе Булгакова, знако-
мого с мартовской оценкой ленинского сочинения. — Хотя. Черт
его знает, как оно там было на самом деле. Лично меня вполне ус-
траивает мысль о сходстве реакций двух разных людей, по разным
причинам не склонившим головы перед ленинской головой. А ук-
лониться было совсем не просто — ведь, по утверждению Н. Буха-
рина, от «этой чудесной головы во все стороны излучалась револю-
ционная энергия .»
О том же свидетельствует А. Луначарский: «Нужно несколько
присмотреться к нему, чтобы оценить. контур колоссального лба
и. какое-то физическое излучение от его поверхности».
В «Роковых яйцах» всю эту лакейскую большевистскую мистику
Булгаков преобразовал в «красный луч» пресмыкающейся жизни
и, следовательно, человеческой смерти, а в «Собачьем сердце» рас-
правился с источником «революционной энергии» — по-людски
функционирующим мозгом.
Что самое мощное излучение ленинского лба, произойди оно в
действительности и присутствии Булгакова, скатилось бы с его лба
неслышнее и невиднее капли пота или дождя — в том нет сомне-
ний: европейский скептицизм и добротное семейно-родовое пра-
вославие ограждали сатирика двойной защитой.
Чего само собой не скажешь о Мартове — Цедербауме: причины
его невосприимчивости менее понятны, но тем более уважаемы.)
И все же, скажут мне, как бы ни морщилось деликатное ухо това-
рища Мартова от брутальности ленинской полемики, — вряд ли
резкая отповедь вождя своим идейным оппонентам напрямую со-
поставима с реакцией Шарикова на профессора: «Отлезь, гнида!», а
также с употреблением им, по смущенной характеристике Бормен-
таля, «всех бранных слов, какие только существуют в русском лек-
сиконе».
Борменталь, ясное дело, хочет сказать, что очеловеченный Ша-
рик ругается по-матерному.
Так вот, скажут мне, имеется качественная, ни к каким анало-
гиям несводимая разница между интеллигентным сыном интел-
лигентных родителей и — сукиным сыном, скрещенным с гипофи-
зом алкоголика и каторжника Клима Чугункина...
Но вот что мы вычитываем из письма одного литератора (Ле-
нина) другому литератору (Горькому): «Дорогой А. М.!.. Газету я
забрасываю из-за своего философского запоя: сегодня прочту од-
ного эмпириокритика и ругаюсь площадными словами, завтра дру-
гого и ругаюсь матерными!»
Нет ничего явного, что не оказалось бы тайным: все эти беско-
нечные и беспрерывные «политические проститутки», «эта сво-
лочь» — интеллигенция, профессора — «дипломированные лакеи»,
«претенциозные махровые дураки», «гадины», «вонючие насеко-
мые» ит. д. ит. п., — хватит на отдельный словарь, — весь этот мало
джентльменский ленинский набор — не что иное, как элементарная
сублимация внутренней речи во внешнюю, устную и письменную:
полемическая лексика Ленина — это политическая матерщина,
полноценный эквивалент «бранного русского лексикона».
И вот эдакое-то существо, которое и в нормальном состоянии
зеленело лицом и чернело языком от невозможности адекватно
выражать свои чувства, — вдруг вообще лишается языка!
О боги, боги мои! Яду ему, яду!.. Но яду не давали. А ведь он про-
сил. Подвел даже «чудесный грузин», на которого Ильич, казалось,
более всего мог рассчитывать. Но Сталин испугался и ушел в кус-
ты, переложив ответственность на сутулые плечи «коллективного
руководства». ЦК ответил паническим и решительным отказом.
Что тут будешь делать?!..
Ему не дано, подобно Шарику, отвести душу, разодрав в клочья
чучело совы или загнав на шкаф случайно подвернувшегося котя-
ру. Можно, конечно, методически изводить разнообразными при-
дирками и прогонять с глаз долой супругу-кретинку, сестрицу-гадину,
медсестер, дур махровых, кремлевских посетителей, этих, всех до
единого, политических проституток.
Все это он регулярно проделывал, но существенного облегчения
не испытал.
Куда большую отраду, как, впрочем, и Шарику-Шарикову, дос-
тавляла пикировка с теми, от кого он больше всего зависел, — с вра-
чами, профессурой высоколобой.
Тут Ильич обнаружил прямо-таки неслыханную изобретатель-
ность: в один из антрактов, когда речь, словно для того, чтобы жес-
токо подразнить фактом своего наличия, опять вернулась к нему,
Ленин вдруг вспомнил, что он истинно (п \га\ 8оисЪе) русский
человек, и доверительно поведал доктору Кожевникову: «Для рус-
ского человека немецкие врачи невыносимы». (Опять же, заметим,
совсем как Шариков, — тот тоже с особенным усердием заедался с яв-
ным «фолькс-дойчем» Борменталем.) И еще на приезд терапевта
Кленперера: «Что он прилетел, своих врачей у нас нет, что ли?.. Вот
уж эти немцы! А сколько они стоят, эти немцы!» (Болезнь, смерть.
С. 162).
Между тем, если вождь кому и мог доверять безоглядно, то
именно немцам, всем этим Штрюмпелям, Геншенам, Бумке, Фер-
стерам. Не потому, что они лучше русских докторов, а потому, что
лично им, как немцам и врачам, он ничего плохого не сделал, нао-
борот, одно хорошее: во-первых, вывел Россию из войны с Гер-
манией, — немцы, правда, войну все равно продули, но ведь дорог
не подарок, дорого внимание. К тому же, прославленная «ёеи!8сЪе
^иа1^^а^» («немецкое качество») оплачивалась не менее прослав-
ленным русским золотом. Это во-вторых. А в-третьих, у немца ие-
рархия в крови, и если они и чувствовали нечто по отношению к
ёег пеие Ка18ег Йе8 пеиеп Ки881апё — так это священный страх и
почтительный трепет.
Иное дело медики русские, так сказать, «коллективный профес-
сор Преображенский».
.Летом 1922 года в Москве прошел Всероссийский съезд врачей.
Тогдашний нарком здравоохранения Семашко получил эту долж-
ность, поскольку единственный из ленинского окружения имел ме-
дицинское образование, правда, еще в незапамятные студенческие
годы решительно смененное на излечение всего человечества от ка-
питалистической язвы.
Так вот, этот самый Семашко тут же отстукал товарищу Ленину и
коллегам из Политбюро свои тревожные впечатления от съезда:
«.Недавно закончившийся съезд врачей проявил настолько
важные и опасные течения в нашей жизни, что я считаю нужным
не оставлять членов ПБ в неведении.
На съезде был поход против медицины советской и восхваление
медицины земской и страховой. Просматривалось стремление под-
держать кадетов, меньшевиков, создать свой печатный орган. Что
касается изъятия верхушки врачей. то надо согласовать с ГПУ. Не
создадим ли арестом им популярности?..»
.Всякая болезнь несчастье, но нет страшнее той, что напрочь
отшибает память. В противном случае едва ли Ильич так доверчиво
жался бы к русским эскулапам, — ведь резолюция, которую он соб-
ственноручно наложил на семашкин донос, гласила буквально сле-
дующее: «т. Сталину. Я думаю, надо строго секретно, не размножая,
показать это Дзержинскому, всем членам Политбюро и вынести
директиву».
Не знаю и не сильно интересуюсь знать, в силу каких партийно-
бюрократических капризов надо было обращаться к т. Сталину,
если все равно решающее слово (и дело) оставалось за т. Дзержин-
ским.
Зато в данном тексте и контексте имя Сталина — это прямое втор-
жение будущего в настоящее: перед нами первый сценарий «дела
врачей», сработанный при активном соавторстве самого В. И. Лени-
на.
Правда, в 20-е годы советское время еще рыхлое, дырчатое, поэ-
тому многим из врачей, подлежащих «изъятию», удалось зате-
ряться в его складках и прорехах. Их коллегам спустя 30 лет так
уже не свезло.
Что же до рекомендованных Ильичом директив, то они, разу-
меется, были приняты в пугающем изобилии и с прицелом нас-
только дальним, что порой трудно уловить их связь с нелояльным
поведением русской медицины.
Скажем, директива, предписывающая ЧК усилить надзор за вра-
чами, допущенными к заношенным телам кремлевского руковод-
ства, — это понятно: не о себе забота — о мировой революции, как
бы не обезглавилась. Но каким образом из «восхваления медици-
ны земской и страховой» воспоследовало решение о принудитель-
ной высылке за границу группы выдающихся русских философов —
это тайна.
Кроме директив, по настоянию Ленина Политбюро вынесло осо-
бое постановление «Об антисоветских группировках среди интел-
лигенции».
Так что доверие вождя к своему брату-русаку, врачу-земцу, и
отвращение к немецким йег РгоГеззогеп невозможно приписать ни-
чему другому, кроме как незлобивости и кротости сердца, ну и, ко-
нечно, провалам памяти.
Но даже и не страдай Ленин прогрессирующей амнезией, поло-
жение с медициной (и медицины) и впрямь было тревожно двусмы-
сленным. С одной стороны, ни в ком из старых «спецов» советские
руководители на первых порах так остро не нуждались, как именно
в медиках, — просто как люди, особи, тела, повально нездоровые к
тому же.
Прибавим к этому эпидемии сыпного и брюшного тифа, кишеч-
но-полостные напасти, палочки-выручалочки Коха и прочих вечных
спутников войн и революций, косивших население страны на пару
с террором.
Можно тысячу раз на сотнях тысяч пропагандистских плакатов
обзывать вошь «классовым врагом»; в отличие от паразита-экс -
плуататора, которого легче легкого просто шлепнуть — и дело с
концом, раздавить вошь еще не значит ее победить: биологические
паразиты куда жизнеспособнее социальных.
И хотя с точки зрения любой русской власти населения в России
всегда больше, чем нужно, совсем без него тоже как-то неудобно.
Так что без врачей никак не обойтись ни вождям наверху, ни мас-
сам внизу.
Но все это практическая сторона дела, важная, но не единствен-
ная и не решающая: решает теория.
.Есть мнение, что научное ядро марксизма-ленинизма состоит
из облегченного сплава общественных наук (социология, полити-
ческая экономия, история и пр.) и что будто бы наряду с другими
непримиримыми отличиями в этом тоже заключается непроходи-
мая разница между «научным социализмом» и национал-социализ-
мом с его оголтелой ставкой на биологию.
Мнение это ложное: большевистская власть ленинского созыва,
опережая национал-социалистов минимум на десятилетие, тоже
прислушивалась к биологии как голосу своей судьбы.
.Идея о том, что «новый человек» произрастет путем широ-
комасштабных прививок воспитательного характера, эдакой гран-
диозно раскинувшейся во времени и пространстве «педагогической
поэмой», — эта идея, заимствованная по случаю из руссоистского
гербария, возникла сравнительно поздно, когда жесточайшая се-
лекция исходного материала уже осталась позади. Уцелевшие об-
разцы рекомендовалось поэтому без излишних опасений высажи-
вать на грядки и уверенно ждать зеленых ростков нового комму-
нистического человечества.
Но в 20-е годы все было иначе: власть над историей представля-
лась неограниченной, в отличие от ограниченных сроков челове-
ческой жизни и потому понятного нетерпения новых хозяев.
В силу чего производство «нового человека» вполне «по-марк-
систски» замышлялось именно как производство на антропотехни-
ческой основе. А это значит, что социально-исторические катего-
рии в кратчайшие сроки начали обрастать натуральной шерстью;
социологическое понятие класса ощерилось и заклацало клыками
класса биологического (на чем и сыграл Булгаков в «Роковых яй-
цах»); класс-гегемон обнаружил черты чисто биологического пре-
восходства над всеми другими классами; соответственно, так назы-
ваемые исторически обреченные классы (дворянство, буржуазия)
тут же явили собой неприглядную картину биологического вырож-
дения.
«Человеческая физиология вступила в полосу глубокого кризиса
не только как физиология некоего единого вида, называемого Ъото.
Самый вид раскололся, под влиянием социально-дезорганизую-
щего способа использования им его же собственных производитель-
ных сил. Человечество резко разделилось на классы, психофизио-
логия которых. приняла совершенно своеобразный, специфичес-
кий характер. .Оформилось не только классовое сознание, но и осо-
бая классовая физиология.
.Исторически побежденной оказывается общественная группа,
благодаря развитию производительных сил теряющая свое поло-
жительное значение. а потому и нервно-психически вырождаю-
щаяся; заболевающая при этом благодаря своему господствующему
положению явлениями паразитизма со всеми его многообразными
последствиями: глубокие общие психоневропатии эпохи аристо-
кратического упадка, половые извращения, художественно-научная
фантастика. мистицизм и пр. Таковы — дворянство перед буржуаз-
ными революциями, сейчас буржуазия перед пролетарской рево-
люцией». Что ж до гегемона, то признается уникальная «способ-
ность пролетариата как класса к единственно правильным фило-
софским обобщениям» (А. Залкинд).
И большевики, и нацисты старательно заметают следы своего об-
щего сомнительного прошлого — утопии. У нацистов утопия с силь-
ной оккультной примесью конца XIX — начала XX века.
Утопия коммунистов пахнет ладаном, поскольку напрямую вос-
ходит к средневеково-ренессансным проектам Царства Божия на
земле (Мор, Кампанелла) с концентрированной добавкой утопичес-
кого социализма (Оуэн, Фурье), тоже, впрочем, отчетливо готичес-
кого вкуса.
В качестве политических победителей и большевики, и нацисты
предпочитают более надежного и пристойного союзника и срод-
ственника — современную науку, которую незамедлительно превра-
щают в разновидность оперативной магии: как ни гони происхож-
дение в окно, оно уверенно вернется через дверь.
.Если даже мало кто из руководителей и первых лиц новой
власти позволял себе выражаться с такой обескураживающей пря-
мотой и ясностью, как бесстрашный Арон Залкинд, — все его идеи
не просто носились в тифозном воздухе эпохи, но сгущались в виде
десятков разрозненных статей, выступлений, разговоров, действий,
от которых мало что уцелело для потомков, но было исполнено
насущного и грозного смысла для современников.
В глазах Булгакова и его круга вряд ли сыщется идея более гнус-
ная и оскорбительная, чем утверждение тождества исторической и
биологической обреченности. При этом сам Булгаков отлучается от
«новой жизни» (а никакой другой уже не осталось не только по
факту рождения, но и по причине жанровой непригодности: ведь и
«Роковые яйца», и «Собачье сердце» — это та самая «художествен-
но-научная фантастика», место которой, по Залкинду, на свалке
исторических отбросов, где-то между половыми извращениями и
мистицизмом.
Ну ладно, пусть мы социально отверженные и нисходящие, а вы
— любимчики истории и восходящие, — это еще куда ни шло. Как
говорится, история полна, не вы первые, не мы последние. Но что-
бы от нас и природа отступила?!..
Вот почему так важно, что Шариков урод и неврастеник («психо-
невропатия», как учит нас т. Залкинд, один из главных признаков
вырождения), а Преображенский с Борменталем, напротив, благо-
образны, физически и душевно подтянуты, наконец, просто краси-
вы, особенно Иван Арнольдович, тяпнутый Шариком, но в бешен-
ство не впавший.
А в «Белой гвардии» Булгаков дает открытый бой своим могиль-
щикам, объявляя не только родовитость, но самое вырождение эс-
тетической ценностью:
«Голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. была
очень красива странной и печальной красотой древней, настоящей
породы и вырождения».
Портрет несопоставим ни с одним другим в русской литературе —
и не только потому, что каждый штрих здесь — это полемика, выпад
и вызов: я не припомню ни одного описания персонажа, где бы все
его физические и духовно-социальные приметы сосредоточились
исключительно в голове, для этого понадобилась новая воинствую-
щая церковь, увенчанная лысым куполом.
Ничто так не выдает религиозное происхождение социалисти-
ческой доктрины, как ее беспокойная страсть к реализации мета-
фор. В сущности, это подспудное желание произвести чудо, — без
чудес вера хиреет и оборачивается мстительным неверием. По край-
ней мере две фундаментальные эсхатологические метафоры тре-
бовали незамедлительного воплощения: «новый мир» и «новый че-
ловек». «Новый» — сиречь «молодой».
Эпидемия операций, связанных с омоложением, прокатилась по
двум столицам советской России — Москве и Петрограду — в первой
половине 20-х годов. Конечно, услугами новоявленных магов пер-
выми воспользовались стареющие лидеры молодой республики,
дабы успеть еще в полную силу, в том числе и сексуальную, вкусить
от тугих румяных плодов своей всемирно-исторической победы. В
чем, как мы знаем, им немало поспособствовал профессор Филипп
Филиппович Преображенский.
Этот непристойно-комический уклон коммунистической благой
вести Булгаков разыгрывает с нескрываемым удовольствием и зло-
радством.
Вместе с мертвящим запахом хлороформа и окровавленных
бинтов просачивалась из привилегированных институтов и клиник
по пересадке половых желез и стимуляции семенных путей благая
весть: сегодня омолаживаемся мы, а завтра мы омолодим весь мир.
Оставайтесь с нами.
В отличие от будущего нам не дано предугадать прошлое, но
попробуем все же пошуршать пожелтевшими названиями сов-
ременных Булгакову изданий, чтобы хоть как-то представить себе
реальность, наседавшую на автора «Мастера и Маргариты» и дру-
гих произведений: «О пересадке семенников» (1923); сб. «Омоло-
жение» (М., 1924); «Пересадка семенных желез. Омоложение чело-
века» (1923); «Омоложение пересадкой половых желез» (Л., 1924),
«Пересадка половых желез» (Харьков, 1924); «Сорок три прививки
от обезьяны человеку. Омоложение». (Л.; М., 1924)... и т. п.
.Если «новый (молодой) мир» не только на полях сражений, но
и на операционных столах приходилось добывать с кровью и
болью, то в получении «нового человека» можно было обойтись не
просто без мук и страданий, но даже получить удовольствие, при-
том изрядное.
Мы, понятно, разумеем тот старинный дедовский способ, о кото-
ром в финале своих научных изысканий столь одобрительно отзы-
вается профессор Преображенский:
«Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабри-
ковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно.
Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего зна-
менитого! Доктор, человечество само заботится об этом. в эволю-
ционном порядке».
Ни в чем, однако, так прискорбно не сказались буржуазные гены
профессора, как в этом его слепом доверии к «эволюционному по-
рядку».
Большевики не ждут милостей от природы, они их экспроприи-
руют. Поскольку доказано, что из биологически-классовой «драч-
ки» пролетариат выбрался наиболее закаленным и приспособлен-
ным к дальнейшим свершениям, ясно, что зачинать человека буду-
щего сподручней всего в пролетарском же, так сказать, лоне.
«Государство дает лучшим производительницам лучшие сперма-
тозоиды. Государство поощряет такой подбор. Этих детей оно берет
на свое иждивение и прорабатывает породу новых людей», — так
высокохудожественно сформулировал это великое веление вре-
мени молодой коммунистический драматург С. Третьяков в пьесе
1926 г. «Хочу ребенка». (Ее продвинутая героиня выбирает в качест-
ве производителя молодого сознательного рабочего.)
Красивое слово «евгеника», столь родное для русского уха ввиду
полного его созвучия с именем любимых героев русской классики,
— слово, которое через 20 с небольшим лет в этой же стране будет
объявлено вне закона, сейчас, в 20-е годы, куда успешней согревает
умы и возбуждает сердца апостолов и пророков нового мира, чем
какая-нибудь Марксова прибавочная стоимость или мрачная «Диа-
лектика природы».
(Не забудем, что к евгенике приложил свою чудодейственную ру-
ку профессор Преображенский, в чем раскаялся, но поздно. В по-
рыве горького сожаления Преображенский признается, что имен-
но евгеника была объектом его научной страсти, а фокусы с омоло-
жением — это так, побочный продукт, средство выколачивания
денег и покровительства властей.
Доверимся Булгакову: речь идет на самом деле не столько о лич-
ных творческих предпочтениях профессора, сколько об иерархии
творческих замыслов власти: омоложение — это, конечно, хорошо,
кто ж откажется?.. Но на первом месте евгеника: «нового человека»
всерьез предполагается не воспитывать, а выводить!..)
Поскольку ключи от царствия небесного обтачиваются в форме
скальпелей, хирургических ножей и гинекологических зеркал, —
ключевой фигурой становящегося общества становится врач, док-
тор, лекарь, «труженик медицинского фронта», одним словом.
Кому так много дано, с того самое время кое-что спросить:
«От социального фактора медицина отказаться никак не может —
некое определенное отношение к социальному строению человече-
ства медик иметь обязан. Но здесь уже он должен быть вполне науч-
но последователен.
.воззрения медика могут быть только материалистическими, так
как и биология, евангелие медицины, в правильном ее истолко-
вании, — это кристально-чистая материалистическая наука» (Зал-
кинд А. Основные вопросы педологии <1930> // Педология: Утопия
иреалъностъ. М., 2001. С. 110).
(Залкинд, понятно, эксцентрик, епГап! 1етЫе раннего больше-
визма, выбалтывает то, о чем бы лучше помолчать, пока, по край-
ней мере.
В одном его невозможно упрекнуть — в отступлении от основ
марксизма-ленинизма, — ведь его логика буквально ничем не от-
личается от логики Ильича, который в своем основополагающем
философском цитатнике под названием «Материализм и эмпирио-
критицизм» тоже раздирал в клочья буржуазный идеализм с по-
мощью науки, правда, не биологии, а — теоретической физики: по
его убеждению, последние открытия в области атомного ядра друж-
но льют тяжелую воду на скрипучую марксистскую мельницу, так
как любая естественная наука «в правильном ее истолковании» —
это «кристально-чистая материалистическая наука».
Стихийно, так сказать, «в эволюционном порядке».)
Отдельное спасибо скажем т. Залкинду за его дивное определе-
ние биологии как «евангелия медицины», особенно трогательное
в устах еврея.
От общих установок — к конкретным директивам: «Российская
психоневрология должна наконец заговорить на языке пролетар-
ской революции» (Залкинд А. Указ. соч. С. 129).
Только безумие последовательно и логично: лишь теперь мы
способны разгадать загадку, доселе неразрешимую, — какая связь
между бунтом старорежимных врачей против советской медицины
и принудительной высылкой за рубеж господ русских философов,
не сподобившихся марксистской благодати?
Есть такая связь, связь родственная, отечески заботливая, — огра-
дить естественников, еще нетвердых в новой вере, от опасности за-
ражения идеалистической ересью.
Так, в советской России, в первой четверти XX века врач затал-
кивается на роль колдуна и шамана в первобытных обществах: как
источник и держатель магического знания он наделен сакральны-
ми привилегиями и он же — первый кандидат в смертники в случае
провала его заклинательных практик (дождь не пошел, вождь умер,
бизоны передохли.)
Непрочное могущество ученого-естественника и врача Булгаков
изобразил в «Собачьем сердце», его неизбежно мученический ко-
нец — в «Роковых яйцах»!
.Рыба, как известно, гниет с головы. Даже очень большая рыба,
такая, как Левиафан, к каковому классу левиафанов, по Гоббсу,
принадлежит любое государство, все равно, классовое или бесклас-
совое.
Если же государство изначально объявляет себя основанным на
началах разума и науки, понятно, что из всех государственных ор-
ганов именно голова окружена особым почетом и ритуальным сод-
роганием, а присказка о рыбе понуждает новое начальство по но-
чам просыпаться в холодном поту, а днем подозрительно приню-
хиваться — не тянет ли откуда гнилью?..
Гниющая рыба — это, само собой, дохлая рыба.
(В соответствии с реалиями той эпохи, воображению предстает
синюшная селедка с одним-единственным мутным глазом, наса-
женным на крючок ржавого хряща вместо головы.)
На шестом году после захвата абсолютной власти большевики
напоролись на апорию, которую не то что какому-то древнему гре-
ку, но и самому Господу, буде он имелся, решить не дано: пообе-
щав полное преображение мира, власть уперлась в самый старый
из всех известных человечеству тупиков — смерть. А смерть есть
гниение.
Притом смерть вождя, преобразователя, спасителя и освободи-
теля. Мессии, грубо говоря. Мессия же, по сценарию, обязан вос-
креснуть. Цель определена, задача поставлена. За работу, товари-
щи!..
И товарищи взялись за работу, а научный коммунизм показал,
на какие чудеса он воистину способен.
21- го января 1924 года, когда ледяная вечерняя тьма, пришедшая
со стороны небытия, навалилась на Москву и Московскую область,
а часы остановили время в окрестностях цифры 7 (семь), Владимир
Ильич Ленин ел бульон.
Он «пил с жадностью, потом успокоился немного, но вскоре зак-
локотало у него в груди» (воспоминания Н. К. Крупской в сб. «Бо-
лезнь, смерть...»).
Окружающие тут же произвели массу неловких и ненужных дви-
жений: жена ухватилась за его руку, неожиданно «горячую и мок-
рую», вследствие испытанного неприятного ощущения она свою
руку убрала и цепким, уже вдовьим взглядом уставилась в стреми-
тельно бледневшее лицо, меж тем как профессор Ферстер и доктор
Елистратов, толкаясь локтями и злобно шипя, впрыскивали кам-
фару в равнодушное к суете тело и даже попытались сделать искус-
ственное дыхание.
Но искусственно дышать вождь отказался и умер.
* Ж Ж
.И потекли людские толпы, текли и текли сплошным потоком,
назови его железным, мутным, черным — все равно: неиссякающий
поток, плотный, мощный, на ручьи не растекается, в песок не ухо-
дит за отсутствием песка, правда, но ведь и в снег не вмерзает — те-
чет, и это при температуре минус 27 днем и ниже тридцати к вече-
ру.
Зачем течет?.. А чтобы взглянуть на желтый профиль и красный
орден на груди: 23-го января, под вой паровозов и хрипение траур-
ных оркестров, тело Ленина перевезли из Горок в Москву и выста-
вили в Колонном зале бывшего Благородного собрания, переиме-
нованного в Дом Союзов. (Ныне там неизвестно что и чье, но ко-
лонны высятся по-прежнему, ждут...)
Конечно, одна Москва, уже тогда перенаселенная, могла пос-
тавить сотни тысяч человекоскорбей, но стягивались ко гробу со
всей России, выползали из самых отдаленных медвежьих углов, кро-
товых нор, лесных избушек, степных юрт.
А для чего?!.. А черт его знает!.. В России любят хоронить власть,
то ли отпевают прошедшие несчастья, то ли оплакивают грядущие.
Как бы то ни было, зазмеилась к покойнику очередь длиной в
русскую историю с географией — от столичной интеллигенции до
первобытников дальнего севера и крайнего юга.
Самой большой неожиданностью это всенародное прощание,
чтоб не сказать — горе, стало не для врагов, простодушно полагав-
ших, будто богопротивная власть держится исключительно на лжи
и насилии, — нет, больше всех удивились сами большевики.
Они, конечно, собирались устроить проводы по высшему разряду
тому, кто рассадил их по кремлевским кабинетам и вручил бразды.
Но, как певалось в старой славной революционной песне, кстати,
нежно любимой Ильичом: «.мы сами закрыли, роди-и-и-и-мый, ор-
линые очи твои».
Вот они и хотели закрыть ему очи сами, с приглашением к скор-
би ближайших друзей и родственников — мировой пролетариат и
его коминтерновский авангард.
Потому что ведь кто умер? — Умер вождь партии, вождь рабочего
класса, вождь мировой революции, наконец. Им его и оплакивать.
Что ж до народа, то в самом этом слове, как и в его подголоске —
слове «нация», окопался реакционный смысл, затаился классовый
враг. Именно с этой, народной, темной, еще непросвещенной «лам-
почкой Ильича» стороны ожидались всяческие неприятности.
Недаром председателем комиссии по организации похорон пар-
тия назначила председателя Чека Дзержинского как лицо, особо
приближенное к смерти, а по обыкновению предусмотрительный и
практичный Сталин в телеграммах, разосланных во все партийные
органы всех советских республик, предписывает «принять меры по
обеспечению твердого порядка и недопущению малейших прояв-
лений паники».
(Слово «паника» может показаться странным и неуместным в
данном контексте; в конце концов, смерть правителя — это не эпи-
демия чумы, холеры, не наводнение или землетрясение, т. е. не ши-
роко-масштабное бедствие, охватывающее большие массы. Тем не
менее слово употреблено Сталиным точно, со знанием языка, места
и времени, когда память о Гражданской войне еще не подсохла: на
красных фронтах паникеров расстреливали по приказу высшего ко-
мандования. Так что «паника» и «паникеры» приобрели всенародно
зловещую известность.)
Поначалу большевики держались. «.благодаря Ленину мы твер-
дой ногой стоим на земле. В европейской развалине мы являемся
единственной страной, которая под властью рабочих возрождается
и смело смотрит на свое будущее. Мировая революция, как и пред-
видел Ленин, идет вперед гигантскими шагами» (из обращения ЦК
РКП(б) к стране в газете «Правда», январь 1924). Чего яснее?.. Ра-
бочим — горевать, «европейской развалине» и дальше разваливать-
ся, мировой революции — шагать, остальным — оставаться дома.
Но они дома не остались, а, напротив, вышли и пошли, двину-
лись, поперли.
Одно объяснение: страна неграмотная, газет не читает, думает серд-
цем и ногами.
Бухарин оплакивает в Ленине «диктатора в лучшем смысле сло-
ва», «с мощным головным аппаратом и железной рукой»; Каменев
именует покойного вождя «великим мятежником», Зиновьев —
«бунтовщиком из бунтовщиков, мыслителем из мыслителей».
Но особенно отличился Троцкий. Укрывшись за хребтом Кавказа
от ленинской болезни и прочих неприятностей, подорвавших его
хрупкую нервную организацию, он по случаю смерти великого со-
ратника шлет в Москву из солнечной Грузии призыв «взять в руки
фонарь ленинизма».
В обиходном русском языке фонарь, кроме своего прямого зна-
чения, имеет еще и переносное, притом одно-единственное: это
синяк под глазом, получаемый, как правило, в процессе мордобоя.
Правда, лицам средней и выше образованности ведом и другой фо-
нарь, античной выделки, тот самый, с которым Диоген, выползая
из бочки, ходил на поиски человека.
Вот и гадай, какой из двух фонарей имел в виду т. Троцкий, ду-
рацки уподобив их тусклое свечение светочу ленинских идей?
В сущности, на этом злосчастном фонаре Лев Давидович своими
же руками вздернул собственную политическую карьеру: в Кремле
наверняка приобщили сомнительный «светильник разума» к вещ-
докам нелояльности бывшего предреввоенсовета.
Народ на эту осечку в верхах внимания не обратил и пер по-преж-
нему плотно, косяком, как нерест.
Но не один Троцкий — вся еврейская секция большевистского ру-
ководства обнаружила поразительную слепоту перед лицом всерос-
сийского крестного хода.
Православные выказали несравнимо большую сметливость.
Уже в середине января Борис Красин, русский по рождению, ин-
женер по образованию, большевик-ленинец по убеждению и нар-
ком по должности, предвидит, что захоронение Ленина превратит-
ся в «место, которое по своему значению превзойдет для челове-
чества Мекку и Иерусалим» (газ. «Известия»; цит. по: Окунев Н. П.
Дневник москвича. Т. 2. М., 1997. С. 278).
Верить ли своим глазам?!.. Куда подевались трудящиеся? Рабо-
чий класс? пролетарии всех стран?!.. Вместо них — абстрактное «че-
ловечество», и понятно почему: прямое называние Мекки и Иеру-
салима открыто указывает на Ленина как основателя новой мировой
религии, еще более победоносной, чем обе вышеупомянутые: «прев-
зойдет».
А вот и другой голос, долгожданный, прокуренный, с приятным
акцентом.
«Вы видели за эти дни паломничество к гробу Ленина десятков и
сотен тысяч трудящихся. Через некоторое время вы увидите палом-
ничество миллионов трудящихся к могиле товарища Ленина. Мо-
жете не сомневаться в том, что за представителями миллионов по-
тянутся потом представители десятков и сотен миллионов со всех
концов света, чтобы засвидетельствовать, что Ленин был вождем не
только русского пролетариата, не только европейских рабочих, не
только колониального Востока, но и всего трудящегося мира зем-
ного шара» (из выступления Сталина на II Всесоюзном Съезде Со-
ветов 26 января 1924 г.). Не в пример Красину Сталин осторожен и
консервативен, — тем примечательней подпольный лаз его мысли.
Трудящиеся и пролетариат по-прежнему выступают в заглавной
роли избранного народа; никаких пророчеств и предсказаний —
только факты, наглядный опыт вы видели за эти дни. помножен-
ный на тупую арифметическую прогрессию: сначала десятки и сот-
ни тысяч, потом миллионы, потом десятки и сотни миллионов.
Но из этого политического гроссбуха выпадает церковное слово
«паломничество» и увлекает за собой скучный бюрократизм — сло-
во «представители», используемое И. В. столь же часто, сколь и на
первый взгляд бессмысленно: в самом деле, почему десятки, сотни
тысяч и миллионы паломничают, так сказать, в собственном коли-
чественном качестве, а как только дошло до десятков и сотен тех же
миллионов, они посылают вместо себя каких-то невразумительных
«представителей»? Подмечаем при этом, что пропорционально воз-
растанию чисел расширяется пространство — Россия («русский про-
летариат»), Европа («европейские рабочие»), Восток («колониаль-
ный») , — пока не сливается с границами земного шара.
Стало быть, некий цельный образ перед внутренним взором Ста-
лина все-таки витает. Вопрос: какой?
Все станет на свое, то есть свято место, как только мы поймем,
что «представители со всех концов света» есть не кто иные, как.
волхвы.
Правда, волхвы с четырех сторон земли пробирались к месту
своего назначения, чтобы поглазеть на младенца в люльке, а тут
«представители» тянутся к покойнику в гробу. Почувствуйте разни-
цу!
Но да не смутит нас эта теологическая нестыковка: решение уже
висит в воздухе!..
.Сохранился уникальный кинодокумент — хроника ленинских
похорон. Выцветшая лента, выцветший пейзаж. Из-за дефектов
съемки и дряхлости пленки еще живые толпы кажутся уже несу-
ществующими.
Единственное, что пробилось сквозь время, — это несколько
взметнувшихся над людской массой и доступных прочтению ло-
зунгов. Среди них такой: «Могила Ленина — колыбель мировой ре-
волюции!»
Красину, Сталину и гласу народа вторит. кто бы вы думали? Да
Булгаков и вторит: «Все ясно. К этому гробу будут ходить четыре
дня — по лютому морозу в Москве, а потом в течение веков по даль-
ним караванным дорогам желтых пустынь земного шара, там, где
некогда, еще при рождении человечества, над его колыбелью хо-
дила бессменная звезда».
Да-с, ничего не попишешь, факт есть факт: автор «Собачьего
сердца» к поминкам по Ленину руку приложил. Сделал он это в
профсоюзной газете «Гудок», где уже два года изнывал в должно-
сти штатного фельетониста. 27 января в газете появился материал
под неярким названием «Часы жизни и смерти», но с многозна-
чительным подзаголовком «С натуры»: Булгаков, кроме давно по-
любившейся железнодорожному люду роли фельетониста, на сей
раз принимает на себя и обязанности репортера.
На производство фельетона Булгаков затрачивал от пяти до
одиннадцати минут, чем сильно гордился. За сколько минут он от-
пел вождя — неизвестно, но вряд ли стрелка часов переползла за-
ветную границу одиннадцатой минуты.
Дело тут, скорей всего, не в том, что у Булгакова взгляд острый,
рука легкая и набитая, да и слезы на глазах вряд ли мешали, — сама
жизнь в те дни самоорганизовалась таким художественным обра-
зом, что только сердца прыгали в разном ритме, глаз же упирался в
единую для всех «натуру» — толпу, массу, народную громаду. При-
ладил зрачок, щелк! — и готово. И Булгаков «щелкал»:
«— Братики, Христа ради, поставьте в очередь проститься. Про-
ститься! — Опоздала, тетка! Тет-ка! Ку-да-а! — Змеей, тысячей зве-
ньев идет хвост к Параскеве Пятнице, молчит, но идет, идет! — Все
помрем. — Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к при-
меру, какая разница. Какая разница, ответь мне, гражданин?.. Это
не идут, братишки, а плывет река в миллион».
«Натура», однако, включает не только других, но и его самого, он
фотографирует, пишет «с натуры» и собственное присутствие в
человеческом водовороте, он — один из тысяч, миллионов, так ска-
зать, «мыслящая капля».
Расписав толпу на голоса, Булгаков впечатал в партитуру и свой
внутренний голос, такой же расколотый, контрапунктный, как го-
лоса внешние.
«Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он мертвый.
Серый пиджак на нем, на сером красное пятно — орден Знамени.
Лежит на постаменте обреченный смертью на вечное молчание че-
ловек. Как словом своим на слова и дела подвинул бессмертные
шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку
идущих на последнее прощание людей».
Фрагмент не сжатый — он зажатый. Если постепенно и осто-
рожно его разжать, окажется, что «натура» — дура, а перо — моло-
дец: двумя-тремя росчерками Булгаков снимает с себя обязанность
репортера-очеркиста соблюдать правду жизни в большом и малом.
Написал: «Серый пиджак на нем». Да ни за что!.. Ни при какой
погоде не было на усопшем серого пиджака, а был полувоенный
френч защитного цвета.
«23 января 1924 года в 9 часов утра тело Ленина, одетое в нео-
бычный для него полувоенный френч защитного цвета, плохо выб-
ритого, со стриженной под машинку головой уложили в гроб» («Бо-
лезнь, смерть.», с. 64).
Это как понимать — гражданин соврамши? Шел, шел и не до-
шел? В толпе мытарился, а до гроба не добрался? Замерз? Надоело?
Время припекло? Спешно отправился домой строчить материал в
номер?
Так спросил бы у кого из дошедших, в газеты бы заглянул — там в
каждой фотография постамента с гробом в полстраницы, со всеми
подробностями, а уж отличить пиджак от френча не трудней, чем
сокола от цапли.
Только не нужны Булгакову ни свидетели, ни свидетельства, — он
пишет не то, что слышит, и не то, что видит, а то, что думает. А
чтобы понять, что, вернее, — о чем он думает, снимем с покойника
пиджак, останется: «серый. на нем». Грамматически правильней
было бы сказать: «На нем серый.» — что? — сюртук, конечно.
Одолжен по случаю у Лермонтова, у которого гардероб в целом выг-
лядел так: «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук».
Булгаков подменил покойника, вместо Ленина уложил в гроб
Наполеона. Потому что Наполеон — это дорога к реставрации.
Пусть для Троцкого и других якобинцев из евреев термидор и Бо-
напарт страшны, как зверь Апокалипсиса, но для Булгакова треу-
гольная шляпа и походный сюртук — это символы будущей жизни
не на том, а на этом свете, и серый цвет — это цвет надежды.
Кто обряжал мертвое ленинское тело для последнего выхода, в
точности не известно. Скорее всего, без сталинского вмешательства
не обошлось, полувоенный френч — это его фирменная одежда:
претендент подгоняет образ основателя под облик продолжателя.
Что и позволило Булгакову элиминировать френч и окрасить при-
мелькавшийся ленинский пиджак в серый цвет наполеоновской
империи, вытеснившей из истории революционную Республику.
Но вот незадача: что если, подобно лермонтовскому герою, и
мертвый Ленин возьмет в привычку регулярно из гроба восставать?
В аллегорическом, понятно, смысле, но он-то и есть самый страш-
ный: с последним ударом ленинского сердца хоругви с заклина-
нием «Ленин умер, но дело его живет!» зависли над страной, дабы
не ослабли духом верующие и не возликовали неверные. Поэтому
первостепенная задача Булгакова — утвердить сам факт смерти
вождя и, главное, ее необратимость: «Он мертвый». Точка. Как
будто кто-то в этом сомневался. А если такие все же имеются, вот
решающее доказательство: «...на сером красное пятно».
Что за пятно такое? Зачем нужно было этим расплывчатым сло-
вом заменить видный всем почетный орден Красного Знамени? А
затем, что «красное пятно» — это расплывшаяся на груди кровь,
простреленное насквозь сердце, кол, вбитый в грудь упыря.
При таких мерах предосторожности не дано будет умершему
смертию смерть попрать; для окончательной же и решительной
победы над мертвяком необходимо его еще и обезголосить, лишить
слова — ведь в начале нового ленинского мира было ленинское же
слово. Нет слова — не будет и дела, — злорадно обещает Булгаков:
«Лежит на постаменте обреченный на вечное молчание человек...
Убил своим молчанием <.> реку идущих на последнее прощание
людей. Молча течет река».
Плакальщик обернулся величальником, некролог — гимном тор-
жествующей ненависти. Только — увы и ах! — совсем не молча течет
река, а, напротив, очень даже говорливо, что и засвидетельствовал
сам автор, отдав едва ли не треть своего неустойчивого текста под
голоса, реплики, восклицания, вопрошания... Неувязка. И не един-
ственная — безжалостно отказав Ленину в бессмертии, Булгаков
вручил его «шлемам караулов»: «...словом своим на слова и дела
подвинул бессмертные шлемы караулов».
В русском языке слово «караул» конвоируют два постоянных
эпитета — «почетный» и «бессменный». Можно было бы допустить,
что перед нами опечатка или даже авторская описка — «бессмерт-
ный» вместо «бессменный», — если бы текст не явил совершенно
сознательное перераспределение определений: в финале очерка
прилагательное «бессменный» приложено к той самой звезде, что
ходила «еще при рождении человечества над его колыбелью».
И тут самое время сопоставить несущую оппозицию булгаков-
ского фрагмента (гроб Ленина — колыбель человечества) с аноним-
ным лозунговым откровением: «Могила Ленина — колыбель миро-
вой революции».
Перенес ли Булгаков в свой текст случайно подсмотренный и по-
разивший его транспарант или самолично воспроизвел древней-
шую метафору рождающей смерти — не так уж и важно. Ясно одно:
кончина симбирского дворянина, партийного литератора и проле-
тарского вождя всколыхнула те самые архаичные пласты коллек-
тивной психики, где затаились в ожидании своего часа мутные на-
дежды на обновление, искупление и преображение мира. Эти под-
почвенные содрогания одинаково хорошо слышат сын профессора
богословия, недоучившийся семинарист и истинно-русский инже-
нер: «Мекка, Иерусалим и человечество» Красина, «колониальный
Восток и земной шар» Сталина, «караванные дороги желтых пус-
тынь, человечество, земной шар» Булгакова — равно участвуют в
празднике больших похорон.
Так что почему звезда «бессменная» — понятно: она почетно
караулит момент превращения гроба в колыбель, тайны смерти в
таинство жизни. Но отчего все-таки бессмертие выпало «шлемам
караулов»? Ведь не случайно слово «караулы» Булгаков выставил
едва ли не в каждом абзаце наряду с кавалерийскими эскадронами:
согласно дислокации текста, толпа в нем со всех сторон окружена
армией.
Через год М. А. засядет за «Белую гвардию», но первое ее пред-
чувствие шевельнулось уже здесь, сейчас, в этом то ли некрологе, то
ли поздравлении с днем ангела. И, скорее всего, было спровоци-
ровано реальным преизбытком на улицах Москвы военного сосло-
вия с извечно присущим ему и согревающим душу реквизитом: «эс-
кадроны с хрустом... лошади в инее... шлемы застегнуты... караулы
каменные... с винтовками к ноге... смотрят сурово...»
Вопреки романтическому кличу: «Гвардия умирает, но не сдает-
ся!», — оказалось (или показалось), что гвардия, может, иногда и
сдается, зато никогда не умирает. «Бессмертные шлемы».
Жива гвардия — оживет Империя.
Судьба революции после смерти ее вождя, притом именно в ис-
торической связке «Революция — Наполеон — Реставрация», на-
верняка обсуждалась не только в интимном окружении Булгакова,
но и в не чужой ему редакции газеты «Гудок», числившей в своих
сотрудниках будущую двойную звезду советской литературы Ильфа
с Петровым.
В «Золотом теленке» внезапно оживает уже знакомый нам
серый пиджак в составе тоже ношенного лермонтовско-наполео-
новского ансамбля: «На вас треугольная шляпа? — резвился Остап.
— А где же серый походный пиджак?».
Предполагаю: в 1924 году соавторы, прочитав в родной газете
булгаковский очерк, о несуразный пиджак споткнулись, перегляну-
лись, запомнили и при случае обессмертили.
Свою поминальную заметку Булгаков завершает грозной фразой
в ранге библейского предупреждения: «Горят огненные часы».
Когда огненная стрелка описала полный 12-месячный круг, и в
январе 1925-го Булгаков приступил к операции над собачьим серд-
цем, — ничего выдающегося в окружающей действительности вроде
бы не случилось: реставрация не проклюнулась, хотя и нэп с отвое-
ванных мест не сдвинулся... Правда, и большевики не потеснились.
И все же — кое-что произошло: к страданиям собачьего сердца при-
бавились хождения ленинского мозга по мукам, отчего маршрут по-
вести круто свернул «к берегам священным Нила».
ОПЕРАЦИЯ НА ОТКРЫТОМ СЕРДЦЕ
ИЛИ
АНАТОМИЯ МОЗГА
< Фрагменты >
Убийцы в белых халатах,
или
За что убрали гражданина Шарикова
...На кушетке «распростертый и хрипяший лежал заведующий
подотделом очистки, а на груди у него помешался хирург Бор-
менталь и душил его беленькой малой подушкой». Откуда эта поза
профессионального убийцы у доцента и ассистента всемирно из-
вестного профессора Преображенского, тоже замаравшего себя
«мокрухой»? Оба — российские интеллигенты дореволюционного
закала, гуманисты и либералы. Кто сомневается, пусть еще раз пе-
речитает пылкий монолог профессора о бесполезности террора и
всепобеждающей силе добра. И на тебе... Ну, пусть Шариков скан-
далист, жлоб, тварь неблагодарная, «мразь», одним словом. Так
откажи ему от стола и на улицу пусть и вернется, ведь ваше он соз-
дание, ваших рук тело...
Если превращение животного в человека — это научный подвиг,
то обратное превращение человека в животное — это преступление
против человечества. И все-таки они преступили. Почему?
Все началось с этого несчастного «подотдела»... Попробуем про-
честь документ, удостоверяющий принадлежность Полиграфа По-
лиграфовича к системе «очистки г. Москвы в должности зав. под-
отделом», глазами булгаковского современника. Первое, что он сде-
лает, — это сорвет фальшивую приставку «о» в слове «очистка» и
останется при одном из самых грозных, жутких и зловеще попу-
лярных в 20-е годы понятий: «чистка». Ни к водопроводу, ни к
канализации, ни вообще к каким бы то ни было объектам комму-
нального хозяйства, включая «очистку города Москвы от... котов и
пр.», данное мероприятие отношения не имело. Чистка — сугубо по-
литическая акция по очистке советских государственных учреж-
дений от «нежелательных элементов», то есть сотен тысяч и мил-
лионов людей, запятнанных, по мнению новых хозяев жизни, про-
исхождением и связью с классами и сословиями, которые револю-
ция сдала в исторический утиль: служители культа и ихние чада,
крупные, средние и мелкие чиновники и их дети, офицеры, препо-
даватели гимназий и дореволюционных высших учебных заведе-
ний, бывшие купцы и их отпрыски...
Все это разноликое и разнообразное многолюдье нещадно сни-
малось с государственного довольствия — зарплата плюс паек. Бул-
гаков в дневнике брезгливо называет его «плебейским». А остаться
в те дни без пайки — это у — у — у — у!.. Погибель. Хоть волком вой,
да разве воем поможешь? Понятно, что на роль чистильщиков со-
ветская власть приглашала всякую сволочь, преимущественно безу-
пречно пролетарских кровей.
...Только ли пролетариату свойственно чувство классовой соли-
дарности? Нет, не только: и другим сословиям и прослойкам, иму-
щественному и образовательному цензу. Быстренько смекнув, что
такое «очистка», профессор и доцент довели свою неприязнь к не-
желательному постояльцу до температуры кипения классовой не-
нависти. Но чувство — не действие, ненависть — не убийство. Одно и
только одно обстоятельство способно оправдать двух наших симпа-
тичных убийц в белых халатах: если они вынесли свой суровый
приговор настоящему убийце, да еще серийному, убийце по жела-
нию, призванию и профессии. Но именно таким убийцей и являлся
гр. Шариков П. П.! Допустим, с первого взгляда проф. Преобра-
женский и д-р Борменталь разъяснили удостоверение как аллего-
рию («очистка» — «чистка», «коты и пр.» — «социально чуждые
элементы»), но уже второй взгляд убедил их в том, что перед ними
— «липа»!
Нет, не «чистка», как бы страшна она ни была, скрывалась за
мерзкой «очисткой», и не совет народных комиссаров, высший ор-
ган советской власти, притаился за вывеской коммунхоза, но караю-
щий орган диктатуры пролетариата, про который Булгаков в днев-
нике писал так: «Чека страшнее всего на свете». Место настоящей
работы Шарикова коллеги вычислили безошибочно по одной, все-
го лишь одной улике, но прямой и для них, и для любого тогдаш-
него читателя «Собачьего сердца»: одежда, точнее — куртка, еще
точнее — кожаная куртка: «На нем была кожаная куртка с чужого
плеча, кожаные же потертые штаны...»
Кое-что о лающих грузовиках
«Россия обновилась, Россия переродилась, появился новый тип
русского человека — инициативного, подвижного, энергичного, быс-
тро выходящего из любого затруднения, появился новый пламен-
ный человек! Чекист — наиболее законченный тип такого нового
человека» — так разливался Николай Иванович Бухарин, верный
ленинец и любимец партии, на торжественном заседании в Моссо-
вете по случаю 10-летия ВЧК, то есть в том самом 1928 году, на ко-
торый Булгаков назначил мученическую кончину проф. Персикова,
изобретателя «красного луча» и коллеги проф. Преображенского
по сотворению нового мира и нового человека. (Пройдет еще ровно
10 лет, и сам Н. И. Бухарин, вначале энергично пытанный в каби-
нетах ЧК, а затем расстрелянный в чекистских же подвалах, на
собственной шкуре испытает «инициативность» и «подвижность»
«нового русского человека» в облике «пламенного чекиста».)
Чтобы объединить в Шарикове чекиста и «нового русского че-
ловека», Булгаков не стал дожидаться бухаринских откровений —
хватило собственной внимательной ненависти и писательской фан-
тазии. Остальное взяла на себя жизнь.
...В том, что из Шарикова получилась мразь, проф. Преображен-
ский обвиняет гипофиз, поскольку тот — «закрытая камера, опреде-
ляющая человеческое данное лицо. Данное!.. А не общечелове-
ческое». Оппозиция просматривается с ходу: данное — общечелове-
ческое. Но вот незадача! — для сотворения человека универсаль-
ного, «общечеловека», соответствующего исходного материала не
имеется. Даже предшественник Преображенского, Творец всего
сущего, и тот был вынужден использовать подручное вещество —
глину. Глиной для Шарикова послужил, как мы помним, Клим Чу-
гункин, люмпен и алкаш. Но и у Клима Чугункина имелся свой
реальный прообраз — Клим Ворошилов, герой Гражданской войны,
красный полководец, в прошлом — слесарь (отсюда Чугункин) и
всегда — пьяница и бузотер с уголовными наклонностями.
Подобие шагнуло дальше образа: Клима Чугункина убили в пья-
ной драке, а Шариков сам убийца и тем отличается и от Чугункина,
и от Клима Ворошилова — на том тоже кровь, но боевая, солдатская,
а это, что ни говори, не то же самое, что котов душить. Даже Шари-
ков понимает разницу и потому врет: «Я на колчаковских фронтах
ранен», — пролаял он». В переводе с лая на членораздельный язык
это означает, что Шариков пытается выдать свою чекистскую ко-
жанку за военно-комиссарскую. Но лает не только Шариков, лает и
грузовик, на котором он возвращается после трудового дня: «...бла-
гоговейную тишину Обухова переулка прорезал лай грузовика, и
окна в доме дрогнули... Затем прозвучал уверенный звонок, и
Полиграф Полиграфович вошел...»
...В эпоху империалистической войны, революции и граждан-
ской смуты в русской лексике, особенно поэтической, безобидное
существительное «лай» прочно утвердилось в роли грозного сино-
нима стрельбы: «Как собака на цепи тяжелой, тявкает за лесом пу-
лемет...» (Н. Гумилев, 1915 г.); «...Мы идем сквозь револьверный
лай...» (Вл. Маяковский, 1926 г.).
Так что лающий грузовик — это стреляющий, точнее — расстре-
ливающий грузовик: массовые казни ЧК проводила под звуковым
прикрытием работающего вхолостую мотора. По свидетельству
очевидца, «председатель “Всечека” испепеляет в августовские дни
1918 года тысячи заложников. В Александровском училище с по-
луночи заводят мотор, и его гул изредка прорывается тявканье пу-
лемета».
Поэтому разъяснять людям 20-х годов метафору «лай грузови-
ка» не было нужды, — от шума грузовиков они так же бледнели, как
будут обмирать и бледнеть в 30-е годы — время Большого Террора —
от шороха шин черной «эмки» по мостовой...
«...Чрезвычайная комиссия есть боевой орган коммунистической
партии, несущей красное коммунизма; в качестве такового она не
судит, не а испепеляет всякого, кто по ту сторону баррикад; в от-
чаянной схватке двух миров нет третьего пути» — так говорит Дзер-
жинский, первый глава грозной «конторы», поляк по рождению,
фанатичный католик по воспитанию, самим Лениным назначен-
ный на высшую палаческую должность в стране. Высокий, тощий,
сутулый, в шинели до пят, со спины напоминающей сутану, изъе-
денный чахоткой, любовью к человечеству и ненавистью к его вра-
гам, жгучей и неутолимой, поскольку врагов почему-то всегда ока-
зывается больше, чем людей. По его бородке клинышком, впалым
щекам и длинным гневным пальцам сохнет кисть Эль-Греко. Нет,
не похож Феликс Эдмундович на своих подчиненных, провонявших
кожанками с чужого плеча и нетрудовым потом. Если и источает
Дзержинский сапог, то это — «испанский сапог». Романтическую
ауру председателя ЧК удостоверил Ленин, самолично пожаловав
ему титул «рыцарь революции»! К титулу прилагалось снаряжение:
«верный», «железный», «несгибаемый», «кристальной души», «без
страха и упрека» и т. п. (В культуре модерна Средневековье вошло в
сильную моду и на элитарном, и на по-пулярно-массовом уровне.
Большевики, как позже и нацисты, тоже вдыхали и выдыхали воз-
дух своей эпохи, а потому завистливая ностальгия по Средне-
вековью коснулась даже такой суконной душонки, как сталинская:
«Компартия как своего рода орден меченосцев внутри государства
советского, направляющий органы последнего и одухотворяющий
их», — мечтал будущий Отец Народов в неоконченной статье 1921
года (Сталин И. В. Соч., т. 5, стр. 71). Если кто захочет сравнить эту
сталинскую (и общебольшевистскую) грезу с «железной мечтой»
Генриха Гиммлера о преобразовании СС в рыцарский орден, тот
наверняка не ошибется.
Эти тайные, скрытые движения большевистской души, тоскую-
щей по возвышенному избранничеству рыцарского образца, не ук-
рылись от зоркого взгляда «трижды романтического мастера» (так
величал Воланд героя «Мастер и Маргариты», акег е§о Булга-
кова). На их загадку он ответил своей разгадкой, и ключ к ней —
музыкальный.
От Севильи до Гренады
Вокальный репертуар проф. Преображенского устойчив и не
разнообразен: стоит ему перестать отдуваться за целый хор жрецов
(«К берегам священным Нила»), как он тут же начинает метаться
между Севильей и Гренадой «в тихом сумраке ночей»! Видно,
некая магия таилась в самих названиях двух староиспанских го-
родов, если ученый выкликает эту звучную пару каждый раз, когда
колдует над омоложением заношенных субчиков из среды совет-
ского начальства и «новых русских» — тогда их называли «нэпма-
нами». Что логично, ибо «От Севильи до Гренады» — это любовный
романс, а для чего омолаживаться, как не для любви?.. Но для
самого профессора мелкие чудеса омоложения всего лишь пере-
ходный и прибыльный этап на пути к главному чуду — выведению
по-настоящему молодого, то есть нового человека.
И тут на перегон между Севильей и Гренадой неизбежно попа-
дает Шариков, со всеми разочарованиями, которые он доставил позд-
но прозревшему Преображенскому: «Если бы кто-нибудь разложил
меня здесь и выпорол!.. От Севильи до Гренады... Черт меня возь-
ми!.» «Одним словом, гипофиз — закрытая камера... От Севильи до
Гренады, — свирепо вращая глазами, кричал Филипп Филиппо-
вич». Последний раз Севилья с Гренадой сопровождают ярость и
отчаяние профессора по поводу исчезновения Полиграфа из отчего
дома: «Филипп Филиппович сидел в кабинете, запустив пальцы в
волосы, и говорил: — Воображаю, что будет твориться на улице...
Вообража-а-ю. От Севильи до Гренады, боже мой!»
«От Севильи до Гренады» — это романс П. И. Чайковского на
слова поэта и драматурга XIX века Ал. К. Толстого. Слова романса
незамысловаты: в то время, как «гаснут дальней Альпухары золо-
тистые края», от Севильи до Гренады льются кровь и песни благо-
родных рыцарей. Ну, и что нам это дает? — Пока ничего. Но дело в
том, что интересующая нас собака зарыта не в самом тексте, а в его
источнике: сей романс не есть самостоятельное стихотворение, но
«вставной номер» в драматической поэме Ал. К. Толстого «Дон
Жуан» (1861 год).
Часть первая сего аляповатого и безвкусного подражания гетев-
скому «Фаусту» открывается следующей ремаркой: «Священный
трибунал в Севилье. Заседание в Саза 5ап!а. Инквизитор, три чле-
на, фискал и секретарь. У дверей стража». Итак, все сошлось в Се-
вилье! Если зав. подотделом очистки раскрылся как сотрудник ЧК,
то сама ЧК разъяснилась как инквизиция.
Булгаков не одинок: «Савонарола, ставший инквизитором», —на-
писал о Дзержинском А. Ветлугин, русский журналист, счастливо
ускользнувший в Европу от чекистских охотников за душами. Его
коллеги по эмигрантской прессе на роль Председателя ЧК чаще выд-
вигают Игнатия Лойолу, несравненного основателя ордена иезуи-
тов, но инквизиция замене не подлежит, и немудрено: ведь до рево-
люционных трибуналов только средневековая инквизиция с по-
мощью священных трибуналов обустраивала общество спасения
на крови.
Вот так незаметно, потихоньку да полегоньку, мы прикопили
целую груду сброшенных личин: в доску советская гражданка Вя-
земская разоблачена нами как подпольная княжна; кожаная курт-
ка вывернулась человеческой кожей, за очисткой притаилась чист-
ка, за чисткой — ЧК, за ЧК — инквизиция... Все так. Нелишне, од-
нако, вспомнить, что главную (руководящую) метаморфозу писа-
тель от нас не просто не утаил — ее открытость организует повест-
вовательную фабулу: за Шариковым скрывается Шарик.
Но, подвигнутые автором и собственным опытом срывания всех
и всяческих масок, не зададимся ли мы вопросом: а что, если
Шарик тоже... не совсем Шарик?
От Гренады к берегам священным Нила
Что с его происхождением что-то неладно, Шарик и сам дога-
дался: «Окончательно уверен я, что в моем происхождении не-
чисто. Тут не без водолаза». Водолаз тут, конечно, ни при чем, а вот
эпитет Шарик вынюхал точно: именно «нечисто», притом в том
особом религиозно-мифологическом смысле, в каком, например,
русская народно-православная традиция именует черта «нечис-
тым», а евреи весь состав бытия разделили между сакрально-чис-
тым («кошер») и сакрально же нечистым («ло кошер»).
Так вот, через призму этой сдвоенной иудео-христианской оп-
тики «берега священные Нила», хоть тысячу раз воспой их что
хором, что соло, — не только не священны, но как раз «нечисты»: на
красных египетских землях, в зеленой нильской дельте в тесном
союзе, да нет, не в союзе — в кощунственном симбиозе спелись и
сплелись люди, боги и твари.
Обшарив взглядом непотребный египетский пантеон, мы сразу
же натыкаемся на прямого предка нашего героя — божество по име-
ни Анубис, представлявшего собой человека с песьей головой. Че-
ловек-собака, одним словом; круг обязанностей: извлечение сер-
дец умерших, чтобы взвесить их на суде Осириса; занимаемая долж-
ность: страж царства мертвых, которое древние евреи называли Ше-
ол, а древние греки — Аид...
Так разъясняется неумеренная любовь проф. Преображенского к
опере Верди: от Аида до «Аиды» один гласный звук, не больше...
И ненависть Шарика-Шарикова к котам тоже оттуда, с «берегов
священных Нила»... Анубис, конечно, бог, но уж очень нижнеэтаж-
ный («зав. подотделом»), — куда ему до богини радости и веселья
Бает — женщины с кошачьей головой?..
Убийство посвященных Бает кошек каралось смертью, так что по
древнеегипетским законам Преображенского с Борменталем даже
не привлекли бы к суду...
Но богиня Бает — это только начало ослепительной кошачьей
карьеры в Египте: впоследствии кошка Бает смешивается с самой
Изидой, что, по мнению специалистов, «обнаруживает связь образа
кота-кошки с идеей царственности» («Мифологический словарь»).
Дальше больше: в надписях на гробницах царей XIX и XX дина-
стий, восхваляющих наиглавнейшее египетское божество — бога
Солнца Ра, прямо сказано: «Ты — великий кот, мститель богов». Вот
на кого замахнулся зав. подотделом Шариков П. П.!
Несомненно, что жуткое затопление водой профессорской квар-
тиры, сопоставимое только с разливом Нила, произошло вслед-
ствие разбойного нападения Шарикова на «громаднейших разме-
ров кота (ср.: «Ты — великий кот...») в тигровых кольцах и с голу-
бым бантом на шее, похожего на городового». Странный, ей-Богу,
кот!.. Размеры, тигровые кольца, голубой бант... И при таких-то
выдающихся достоинствах похож всего-навсего на какого-то горо-
дового! Зачем городовой?! При чем здесь городовой?!
А при том, что городовой есть не вызывающая сомнения метка
исчезнувшего русского царства: «Городовой!.. — кричал Филипп
Филиппович. — Городовой! Городовой! Это и только это... Поста-
вить городового рядом с каждым человеком...»
Вот так либерал!.. Нет, что ни говори, а большевики таки правы:
кто не с ними, тот против них. Кто начал с признания в нелюбви к
пролетариату, закончит призывом к свержению советской власти и
возвращению царских порядков. И точка.
АЬ ОVО, или Тьма египетская
...С первых дней новой эры, обреченные на правду по газете
«Правда» и известия из газеты «Известия», в слухах ловили со-
ветские люди знаки своей судьбы и судьбы мира. В «Роковых яй-
цах» направляющую и руководящую роль слухов Булгаков подни-
мает на метафизическую высоту: слухи обрушиваются на мос-
ковские улицы прямо с неба, с электрических столбцов «Рабочей
газеты», спроецированных на воздушные кручи. Но не только гру-
бая бессмысленная толпа, — и высокоученый проф. Персиков тоже
вынужден ловить «слова с неба», причем ловит он их не просто так
и не как-нибудь, а, по наблюдениям Булгакова, «с ненавистью».
Но разве с другим чувством взирал на небеса фараон, когда от-
туда на его фараонову голову и землю посыпались жабы и другая
земноводная пакость? От того, что гигантски разросшийся класс го-
лого гадья стягивается к столице не по небу, а по земле, суть про-
исходящего не меняется: перед нами не что иное, как применен-
ная к молодой Советской республике одна из десяти казней египет-
ских.
Именно так и не иначе. Кто упорствует в неверии — пусть при-
помнит приставленного к профессору Персикову безымянного ох-
ранника по кличке Ангел. А где в наличии Ангел, там и до Бога
недалеко. Но высоко — Он заявляет о себе посредством пришпи-
ленного к небесному своду стенда «Рабочей газеты»: «...красные
волны ходили по экрану, неживой дым распухал и мотался кло-
чьями...» Так московское небо по совместительству выполняет еще
и обязанности Синайской пустыни, где Господь явил себя в огне
(«красные волны») идыме («неживой дым... клочьями»).
.Как Маркс Гегеля, так Булгаков ставит танахическую компо-
зицию с головы на ноги: гады у него ползут по земле, а не шле-
паются сверху, зато глас Божий гремит оттуда, откуда ему и поло-
жено греметь — с неба. Но сокровенный смысл этой топографи-
ческой «нормализации» точно такой же, как в книге Бытия, и опоз-
нается только в сопоставлении с ней: профессорский «красный луч»,
подобно казням египетским, выбивает мир из космологических
пазов и возвращает в добытийный хаос. Не пустует в повести и
должность фараона — она, как и следовало ожидать, отдана глав-
ному герою. Не потому, что он всемирно известный покровитель и
повелитель гадов, а потому, что зовут его Владимир Ипатьевич.
При сокращении имени-отчества до начальных букв получаем:
В. И. А в России 1924 года эти инициалы вызывали одну и только
одну сакральную ассоциацию: Владимир Ильич Ленин (Ульянов).
Владимир, он и есть Владимир. Что же до отчества, то профес-
сорским папой был не живой человек по имени Ипатий, но нежи-
лое подсобное помещение — ипатьевский подвал, где в августе 1918
года расстреляли последнего русского царя с чадами и домочад-
цами. (Подвал размещался в так называемом доме Ипатьева в
городе Екатеринбурге, бывшем Свердловске. Но своды Ипатьевско-
го подвала тянутся дальше, к Ипатьевскому же монастырю, — там в
1613 году венчался на русское царство первый самодержец из дина-
стии Романовых Михаил... Ипатием началось, Ипатием и кончи-
лось. Вот и не верь после этого мистикам: случайностью всего не
объяснить — протестует разум.) Профессорское отчество — это даже
не намек, а обвинительный перст указующий: хотя по официаль-
ной версии смертный приговор августейшему семейству вынесло
революционное правительство какой-то химерной Уральской рес-
публики, раскатившиеся по всей России слухи возложили на Ле-
нина лично и его ближайшее окружение всю полноту ответствен-
ности за содеянное. И так оно и было. Срастить в одном, притом
первом лице новой русской государственности Владимира с Ипа-
тием, то есть палача с жертвой, — прием для писателя-мифотворца
естественный: ведь снятие противоположностей путем их отож-
дествления — это и есть диалектика мифа. До непременной хрис-
тианской «тройки» со Св. Духом на посту замыкающего исходную
пару (отец — сын — Ипатий — Владимир) дополняет фамилия героя,
про которую мы уже всё и давно знаем: проф. Персиков — это проф.
Абрикосов, потрошивший ленинское тело ради превращения его в
неувядаемую оболочку бессмертного ленинского духа. Но по той же
диалектике мифа лицо, причастное метаморфозе, способно олице-
творять субъект превращения. (Как палач сливается с жертвой, так,
скажем, труп смыкается с патологоанатомом) А это значит: В. И.
Персиков есть не кто иной, как фантастический двойник В. И. Ле-
нина, он же фараон, властелин тьмы египетской по Библии и не-
достающее звено между нею и «берегами священными Нила» из
«Аиды», короче — между «Роковыми яйцами» и «Собачьим сердцем».
БЕЛОЕ И КРАСНОЕ
Посвящается Нили Мирски
Не велик и не особенно страшен был год тысяча девятьсот двад-
цать пятый, от начала же революции — восьмой. Как после
затяжного беспробудного запоя, поднималась страна, дико пово-
дила мутными глазами, харкала по утрам недопролитой кровью, по
ночам вскакивала в холодном поту: победителям снилось, что не
они победили, недостреленным побежденным — что их расстре-
ляли. Но днем и те, и другие — те с энтузиазмом, другие покрях-
тывая — строили Новый Мир и понимали, что к старому — слава
или не слава Богу, хочешь не хочешь, как ни верти, а возврата не
будет. И природа смирилась с новой властью: вместо сплошной ре-
волюционной вьюги и гражданской зимы опять повадились омы-
вать город грозы, становился сладостен воздух, и душа как-то смяг-
чалась, и жить хотелось. Осенью шел дождь, за окном выл ветер и
жить не хотелось совсем. После осени — белая пушистая зима, после
зимы — весна, а там, глядишь, опять лето.
Таков был год 1925-й. И вот, во весь этот год, в разных местах
Москвы — редакциях, ресторанах, театрах, на вечерах литературных
и семейных и, по слухам, даже на скачках — мелькал странный
человек. Иностранец не иностранец, гражданин не гражданин, то-
варищ не товарищ, сказать бы — «господин», кабы не было это
слово упразднено и объявлено вне закона: нет больше господ, все
сравнялись, а кто нам не товарищ — тот нам серый волк. Но не
походил странный человек и на серого волка. Был он светлый блон-
дин, худощав, гибок, весь в острых углах, глаза имел прозрачно-
серые, по другим свидетельствам — водянистые. Одет же был... Нет,
не поднимается рука описать, как он был одет; страшно за чело-
века!.. Ловко сидела на нем лихо отглаженная черная пара, на во-
ротничке — крахмальном! — черный же галстук-бабочка, на ногах
туфли лакированные, сверкающие, и в довершение ко всему — мо-
нокль. Да-с, монокль. Не очки в металлической оправе, как у пожи-
лого пролетария, пусть бы в золотой, как у демократа Н. Г. Черны-
шевского, даже не пенсне, как у товарища Троцкого и писателя Че-
хова, а — монокль. Таинственный человек иногда грациозно выки-
дывал монокль из глазницы и, поигравши шнурком, вставлял
вновь, но — представьте! — уже в другой глаз!! Опустевший же
смотрел мертво и презрительно. Тут и недогадливый догадывался,
что незнакомец носит монокль не от недостатка зрения, но от из-
бытка презрения.
Короче: Михаил Афанасьевич Булгаков, весь, от макушки с безу-
коризненным пробором в напомаженных волосах до лакированных
кончиков ног, являл собой образ классового врага, живого, нес-
мотря на революцию, невредимого, вопреки гражданской войне, и
— плевок в лицо пролетарской диктатуре! — почти преуспевающего:
он только что опубликовал в журнале «Россия» две части романа
«Белая гвардия», третья, правда, появится спустя сорок лет, но
тогда, в 1925-м году, и двух частей хватило, чтобы лучший в сто-
лице, стране и мире Московский Художественный театр предложил
автору переделать роман в пьесу.
Меж тем и в романе, и в пьесе по нему «Дни Турбиных» содер-
жался вызов куда более дерзкий и смертельно опасный, чем в
проборе, галстуке-бабочке и монокле, взятых вместе с манерой ав-
тора прибавлять в речи «словоерс»: «так-с», «нет-с», «позвольте-с»
и по-офицерски щелкать каблуками при встречах и прощаниях.
Прошло всего три года после окончания гражданской войны.
Красная армия еще не износила сапог, в которых топтала и растоп-
тала армию Белую. Было время, о котором жизнерадостно пелось в
одной из советских песен:
На Дону и в Замостьи
Тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки.
И вдруг, сначала на страницах романа, а потом на сцене театра
восставшая из тлена «белая кость», одетая барской плотью,
бренчит на пианино и гитаре, страдает, любит, умирает, одним сло-
вом — живет, и, что самое возмутительное, — вместе с ними, с
«беляками», страдает, любит, смеется, умирает зрительный зал столь-
ко раз, сколько идет пьеса. А идет она несчетно. Полный аншлаг.
Пропорционально восторгу зрителей нарастает шквал негодующих
и ненавидящих статей, рецензий, выступлений. Гражданская война
продолжается средствами литературы. Литературы уже вполне со-
ветской, беспощадной и безграмотной. Про театр, посмевший сыг-
рать пьесу о «добрых и милых белогвардейцах», писалось, к при-
меру, так: «МХАТ — это змея, которую советская власть понапрасну
пригрела на своей широкой груди».
Карикатуристы изображали Булгакова не иначе как белым
офицером. Но даже самые оголтелые критики и ненавистники
Булгакова не думали, что он действительно был офицером Белой
армии, — они лишь хотели разоблачить его идейно, вывернуть «бе-
лым нутром» наружу, то есть показать, что он духовно близок
своим героям. Страшная же для писателя правда заключалась в
том, что с 1918-го по начало 1920 года он защищал «дом Турбиных»
с оружием в руках. Он скрывал это при жизни, а все три его жены и
после его смерти. Но сегодня советские историки открыто публи-
куют воспоминания первой из них, Татьяны Николаевны Лаппа:
«Был май месяц*. Михаил ходил еще с палкой, опираясь на мою
руку. В это время приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыс-
кивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: “Вот этот
печатался в белогвардейских газетах”. — “Уйдем, уйдем отсюда
скорей” — говорю Михаилу. Я вообще не понимаю, как он в тот год
остался жив — его десять раз могли могли опознать».
Непостижимо, как в авторе «Белой гвардии» не опознали че-
ловека, на собственной шкуре испытавшего ужас поражения и
беззащитности одного проигравшего перед толпой озверевших по-
бедителей. Ведь только такой человек мог описать затравленный
бег Алексея Турбина по улицам родного Города; как бьется в лапах
рыжего дворника Николка Турбин; как толпа, одержимая сразу
двумя революционными страстями — социальной и национально-
освободительной, — опознает и деловито расстреливает белых охви-
церов -москалей...
Однако, как говаривал Воланд, «факты — самая упрямая в мире
вещь»: не поняли, не догадались. Да и в чью голову забредет подоб-
ное безумие! Белогвардеец, чудом уцелевший на Юге, объявляется
в Москве, не меняя имени и фамилии, поступает на работу в желез-
нодорожную газету «Гудок», печатает там фельетоны и подпи-
сывает их — Г. П. Ухов. За версту несло от псевдонима политической
провокацией: ГПУ — Главное Политическое Управление, про ко-
торое последний московский извозчик знал, что оно, в свою оче-
редь, псевдоним страшной организации, карающего меча проле-
тарской диктатуры — ЧК.
И — ничего. Сошло. Да не просто сошло: каждое утро железно-
дорожный пролетариат с нетерпением разворачивал свою люби-
мую газету «Гудок» и первым делом искал в ней фельетон дорогого
товарища Г. П. Ухова. К-а-а-к он начальника железнодорожных
мастерских по морде — хрясь!.. Бюрократа, который прозодежду
зажилил — хрясь! хрясь! Или вот: кипятку в титане нет — что ж,
рабочему человеку чаю не пить?!.. И хорошо становится рабочему
человеку: болеет, ох, болеет за него душой Г. П. Ухов!
А дорогой товарищ Г. П. Ухов должность свою ненавидел (чита-
телей своих, надо полагать, тоже) и по ночам, иногда до утренней
зари, в убогой мансарде при тусклой лампочке, холоде и слезах
писал автобиографический роман о своей и своего класса жизни и
смерти. А потом бегал с рукописью по редакциям толстых журна-
лов, пока в один из них рукопись не пристроил.
Дело происходило во Владикавказе в 1920 году. Тиф, внезапно сваливший Булгакова,
помешал ему уйти из города с Белой армией, откатившейся под натиском красных за
Кавказский хребет.
На что похоже такое поведение? А на то, как если бы сотрудник
газеты «Гудок», Булгаков М. А., при полной офицерской форме, с
трехцветным шевроном на рукаве, с той самой кокардой на папахе,
которую так и не сорвал Алексей Турбин, вышел бы на Красную
площадь, рванул на груди френч цвета хаки и закричал последним
голосом: «Стреляйте, сволочи! Смотрите, как умирает русский офи-
цер!! Вся власть самодержавию!!!»
Ничего чересчур невероятного в нашей фантазии нет: и в каком
же русском писателе не сидит герой Достоевского?
Но вот не фантазия, а факты: через десять лет после «Белой
гвардии» написал Булгаков «Театральный роман», где изобразил
свою дневную работу в газете, ночную — над романом, последующее
превращение романа — в пьесу, а ее автора, то есть себя, — в пожиз-
ненного невольника и мученика театра.
«Театральный роман» не булгаковское название, а издательское.
В рукописи он называется так: «Записки покойника». В «Записках
покойника» («Театральном романе») Булгаков переименовал «Бе-
лую гвардию» в «Черный снег», причем ясно, что речь идет не о
противопоставлении «белого» и «черного», но белого и красного:
черен снег от крови. А чтобы было понятно, чьей крови, — сооб-
щаем первоначальное название «Белой гвардии»: «Белый крест».
Крест!.. Высокая обреченность, святое мученичество, распятие.
Короче: судя по всему, Михаил Булгаков искал смерти, как офи-
цер, и бессмертия, как писатель.
И все же не будем преувеличивать и вспомним, что во всех этих
странных превращениях жизни в роман, романа — в пьесу, пьесы —
опять в роман, — участвовал, кроме Булгакова, еще один важный
персонаж: Московский Художественный театр. И как-то не верится,
что весь его творческий коллектив во главе со всемирно известным
К. С. Станиславским возжаждал мученической смерти, для чего и
поставил белогвардейскую пьесу «Дни Турбиных».
Издавна славился МХАТ своей особой чуткостью к веяниям вре-
мени. Не подвела она и на этот раз: 1925-й — это не только восьмой
год от начала революции и третий от конца гражданской войны, —
он еще и третий год нэпа. В свою же очередь, нэп — не просто «но-
вая экономическая политика», но и вообще много чего нового, точ-
нее — хорошо забытого старого: лососина, икра, балык в витринах и
на прилавках магазинов, частных и кооперативных; частные и
кооперативные пооткрывались издательства; в ресторане «Метро-
поль» опять запустили фонтан, а в него — живых форелей и нали-
мов; в фойе московских театров снова появились городовые, то
бишь — милиционеры и, как с удовольствием отмечал Булгаков в
«Записках на манжетах», — мужчины во фраках.
Повеселел обыватель, встрепенулся недорезанный буржуй, — и
вот уже в трамвае можно услышать прямую «контру»: «Не пихай-
тесь, гражданка! Это вам не 18-й год!»
Правда, вздрогнет иной раз обыватель, заслышав, как, грозно то-
пая по развороченной мостовой деревянными подошвами, зали-
висто выводит комсомолия революционный гимн красных матро-
сов:
Эй, яблочко!
Да куды котишься?..
В Губчека попадешь —
Не воротишься!
Содрогается обыватель, но тут же сам себя успокаивает: «И что
ж, что яблочко? Яблочко только снаружи красное, а внутри-то оно
бе-лое!»
И дрогнула, зашаталась, пошла идейно бродить белая эмигра-
ция, особенно в голодном полузадушенном Берлине: чем лебезить
перед позавчерашним врагом, изо дня в день подсчитывать жалкие
пфенниги и учиненные большевиками обиды, — не достойней ли
протянуть руку Москве, поддержать молодое неопытное правитель-
ство? Русские мы или не русские?!..
В Берлине начинает выходить просоветская эмигрантская газета
«Накануне». Спросите: накануне — чего? Разве не ясно? — Накануне
возвращения, возрождения и реставрации.
«Накануне» охотно печатает русских писателей, оставшихся в
Совдепии, особенно часто — «Записки на манжетах» и зарисовки
Булгакова: русская литература была, есть и пребудет единой и не-
делимой. И вот — доказательство: «Накануне» свободно продается в
московских киосках. Но и этого мало: в самой Москве открывается
частный литературно-политический журнал «Россия». Не «Новый
мир», не «Октябрь», не «Красная новь», но — «Россия». А ведь еще
совсем недавно казалось, что страны такой больше не существует,
была, да вся вышла, а на том месте, где была, выросла другая стра-
на, называется ЭРЭСЭФЭСЭЭР, и не выговорить, слово какое-то со-
бачье.
И потянулись обратно в Россию ее блудные дети — эмигранты: из
Берлина — символист, антропософ и мистик Андрей Белый, — опас-
ного псевдонима, заметим, на свою настоящую и вполне рабоче-
крестьянскую фамилию — Бугаев — не сменил; из Парижа — извест-
ный реалист, жизнелюб и певец дворянского умирания граф Алек-
сей Ник. Толстой; оттуда же, из Парижа, — Любовь Евгеньевна Бе-
лозерская, та самая, которой посвящена «Белая гвардия», вторая
жена Булгакова.
В общем, как писал он в «Белой гвардии», с надеждой выводя
универсальную формулу исторических процессов: «Вперед — назад.
Вперед — назад».
Иллюзии относительно наступившего с нэпом «назад» у Бул-
гакова, конечно, были. Не до такой степени, чтобы зарегистриро-
ваться в ближайшем отделении милиции в качестве бывшего бело-
го офицера, но достаточные, чтобы не только написать роман о бе-
лом офицерстве, но и посметь издать его, переделать в пьесу, а до
публикации — читать рукопись вслух перед собранием братьев по
перу.
И вот тут-то Булгакову пришлось убедиться, что, несмотря на
фраки, налимов и журнал «Россия», советская власть держится,
подавать в отставку не собирается и, безусловно, рванет и сильно
рванет вперед. И убедила его в этом не диктатура пролетариата и не
карающий меч ГПУ, а то, что сидящие перед ним литераторы, мо-
лодые, талантливые, уверенные в себе, — с той же искренностью и
безоглядностью, с какой он поставил на «белое», — сделали ставку
на «красное». Даже спустя полвека, в 1976 году, один из самых
талантливых, удачливых и прославившихся участников булгаков-
ских чтений — Валентин Катаев — не мог смириться с посмертно и
неслыханно растущей — уже мировой! — славой Булгакова: «Он был
для нас фельетонистом, и когда мы узнали, что он пишет роман, —
это восприняли, как какое-то чудачество. Его дело было сатири-
ческие фельетоны. Помню, как он читал нам «Белую гвардию», —
это не произвело впечатления. это казалось вторичным, тради-
ционным. У него были устоявшиеся твердые вкусы. С виду был
похож на Чехова».
(Точно так же два года спустя, но уже здесь, в Иерусалиме, Роман
Осипович Якобсон никак не мог смириться с тем, что и мое поколе-
ние, и то, которое за мной, отвернулось от Маяковского в пользу
Мандельштама. — Как же так? — говорил он, с ужасом и недоверием
глядя на меня. — Как это случилось? Помню, хорошо помню, как
Мандельштам читал нам свои стихи. Это не произвело впечатле-
ния. все было вторично, традиционно.)
МХАТ тоже воспринял прозу Булгакова как вторичную, тради-
ционную, а главное, «видом» похожую на Чехова, — и только поэ-
тому ухватился за роман: за стеной тренькает гитара, у лампы с
зеленым абажуром томится женщина. где-то что-то грохнуло: не
то дверь, не то выстрел. входит горничная, вдруг — трах! бах! — в
окне зарево, все бросаются к окну. Чем не 3-е действие «Трех
сестер»?! И вообще: Лариосик — вылитый Чебутыкин. Алексей Тур-
бин и Мышлаевский — знакомая пара: Вершинин и Тузенбах. Гос-
пода офицеры.
Бесчисленно — по требованию мхатовского руководства — Бул-
гаков переделывал пьесу: сокращал, ужимал, выбрасывал, встав-
лял. Особенно мучился с финалом, пока, наконец, привел все в
надлежащий вид — за сценой мощный хор исполняет «Интерна-
ционал», господа офицеры вслушиваются в него, лица их озарены
надеждой.
Ничего подобного в финале «Белой гвардии» нет. Единственная
надежда, озаряющая последние строки романа, — надежда эсха-
тологическая: «Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор.
Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел
не останется на земле».
Роман, как разоренный дом, зияет пустотами недописанных су-
деб, а если что и обещает главным героям, — так только новые стра-
дания, кровь и смерть (в пророческом сне Елены Николка является
с простреленной шеей, на лбу желтый венчик с иконками, какой
надевают покойникам).
Но ни сокращения, ни компромиссы, на которые шел Булгаков,
переделывая свой трагический роман в почти оптимистическую
пьесу, ни особое покровительство, которое оказывали МХАТу крем-
левские вожди, ни нэп с его «перестройкой и гласностью», — ничто
не спасло бы спектакль от цензурного запрета, если бы изначально
не содержался в романе и пьесе приемлемый для власти разворот
темы: белое сражается не с красным, а с «жовтоблакитним», проти-
востоят друг другу не буржуи и пролетариат, не помещики и кре-
стьяне, — противостоят великодержавность — сепаратизму, метро-
полия — колонии, Россия — Украине, Москва — Киеву. А для мос-
ковских большевиков, как для любого русского правительства от
Петра Великого до Михаила Горбачева, не было и нет угрозы более
смертельной, чем украинский национализм.
. Со времени, о котором не помнят летописи, до наших дней, от
Карпатских гор на западе до Гнилого моря на востоке, от Черного
моря на юге до северных Припятских болот живет народ могучий
и многочисленный, как песок морской, как звезды небесные —
50.000.000 к середине XX века, и никогда не было меньше! Синее и
бездонное простирается над этим народом небо, тучная ему под
ноги стелется земля: посадишь палку — вырастет дерево, да не
простое, а вишневое, уронишь в землю зерно, — и до края земли
заколосится пшеница. А посреди дивной этой земли, текущей и
медом, и сметаной, и горилкой, меж привольными берегами ве-
ликая раскинулась река, как сонная красавица на пуховом ложе.
Нет! Только великому народу даются такие великие реки! Что от
нее по правую руку, — то Правобережье, Левобережье же — по
левую. Называется река — Днепр. Редкая птица долетит до сере-
дины Днепра. Пышный! ему нет равной реки в мире! Гордясь со-
бою, ходят по той земле стройные чубатые юноши, по-ихнему «па-
рубки» или «хлопцы», водят хороводы девушки, по-ихнему — «див-
чата», все как одна красавицы, у каждой монисто на царственной
шее, и лиловая от ресниц тень ложится на щеки. Жить бы такому
народу, да радоваться: все у него есть! Одного нет — своего государ-
ства. Казалось бы, — ерунда, пустяк. Ну что это, в самом деле, за
цаца такая — государство?!
С другой стороны, много от такого отсутствия обид, и не тех обид,
чтобы так, плюнь и разотри, — а таких, от которых вареник с виш-
нями поперек горла становится. Одно название чего стоит — Украи-
на?! Спроси любого русского-кацапа-москаля: что за слово такое —
Украина? И любой русский-кацап-москаль тут же тебе и ответит:
известно, что, Украина — это окраина. Бреше, сучий москаль! Ок-
раина чего — полутатарского Московского царства, которое само
окраина? Двойная обида! А на самом деле Украина — это перевод
имени иранского племени «анты», то есть «передние», то есть
дальше всех других иранских племен продвинувшиеся в Запад, а
где Запад — там Европа. А другое название — другая обида: Мало-
россия. Спроси любого русского-кацапа-москаля: что такое Мало-
россия? Малороссия, — скажет, — это «малая Россия». А того не
знает, татарская морда, что не Малороссия это, а — Малоросса, древ-
ний греческий город в устье Днепра. Вот и выходит, что украинцы
по отцовской линии — потомки Кира, а по материнской — древние
эллины. А значит, и название Великороссия, и все величие русских
только оттого, что превратили они Малороссу в Малороссию.
Но обида горше всех обид — столица. Самой природой суждено
было Киеву стать великой европейской столицей: как Сена в Па-
риже, как Темза в Лондоне, так и здесь посреди города тихо и
плавно несет свои воды река, сам же город разлегся на семи холмах
— чистый Рим!.. Даже имена рек схожи: Днепр — Тибр. Но — не
вышло. А почему не вышло, — про то должен держать ответ чугун-
ноликий всадник, грузно восседающий на чугуннозадой же лоша-
ди. Красен всадник на рассвете, черен на закате, но всегда, днем и
ночью вытянутой рукой указывает он направление, по которому
ведет свой народ. Точь-в-точь, как другой всадник — медный в им-
перской столице Петербурге. Только медный — император Петр
Великий — указывает на Запад: кого воевать; этот же, чугунный гет-
ман Богдан Хмельницкий, тычет булавой на северо-восток, на Мос-
кву, он ведет не воевать, а сдаваться. Он и сдался в 1654 году, или,
как принято в официальной русской историографии, — «присоеди-
нился». О стыд! О позор!.. И даже не то стыд, что присоединился, а
то позор, что памятник капитулянту и предателю вбит в самое серд-
це несбывшейся столицы.
С тех пор стал Киев городом не украинским, а русским. Ничего
украинского не признавал в Киеве и Булгаков. Потому и не захотел
вписать в роман настоящее имя города, в котором родился, учился,
женился: в настоящем имени — Киев — есть привкус чего-то истори-
чески и этнически двусмысленного, напоминающего местное наре-
чие, сходное с пародией на имперскую речь: «— Как будет по-
украински кот? — Кит. — А кит?..» Разве это язык? Не язык, а так,
«мова». «Мову» Россия теснила из Киева в предместья, из предмес-
тий — в слободки и дальше — в поля, степи. Вытесняла не только
язык, но и время. Вот Булгаков пишет: «.наступил белый, мох-
натый декабрь». Неправда: в Киеве наступает не безличный две-
надцатый месяц, а «грудень» — груды снега, белые сугробы в этом
сказочном месяце окутывают город. Или вот: «Когда отпевали
мать, был май». Но не май это вовсе, а — «травень», трава, травный
месяц, травное царство. А за ним, за травнем, не лощеный Юний —
июнь, не грозный Юлий — июль, но — «червень», «липень». «Чер-
вень» — от «червоный», красный: в червне появляются первые крас-
ные ягоды — земляника, вишня; в липне же обморочно цветут в
Киеве липы. Эх. Эх.
И переименовал Булгаков Киев — в город. Но город с большой
буквы — это Вечный Город. Рим: Марс — март, Аврелий — апрель, и
самый имперский из всех двенадцати месяцев, не месяц даже, но
ода, написанная на бронзовых листьях: август.
И роман называется не «Белая Армия», — как принято именовать
регулярные части, сражавшиеся с большевистской властью, — но
«Белая гвардия», ибо гвардия — это Империя. Вот и выходит, что
петлюровщина — не что иное, как бунт давно покоренного варвар-
ского племени, нашествие варваров на Рим, война мировой деревни
против мирового города. И выглядят петлюровцы, как варвары: «чер-
ные в длинных халатах», на головах — тазы, в правой руке — пика, в
левой — бунчук, проще говоря, — лошадиный хвост на палке. То ли
гунны, то ли монголы. Рядом с благородными благозвучными име-
нами — Турбин, Мышлаевский, Тальберг — фамилия петлюровского
полковника — Болботун — звучит для русского уха так же смешно и
дико, как какой-нибудь Верцингеторик рядом с Юнием, Юлием,
Марком Аврелием.
На нынешней Украине Булгакова сильно не любят. А надо бы не-
навидеть. Не за то, что вволю поиздевался над украинским нацио-
нально-освободительным движением, а за то, что до Булгакова, это-
го русского-кацапа-москаля, не было Киева ни в украинской лите-
ратуре, ни, тем более, в мировой. Ачего нет в литературе, — того нет
и в истории. Булгаков создал миф Города. И теперь он существует
со всеми своими холмами, снегами, садами, светом зеленой лампы
в окне.
Существует, как Лондон — Диккенса, Париж — Бальзака, как Пе-
тербург Достоевского. Только существует он как русский город — не
как украинский.
Нельзя сказать, чтобы украинцы не пытались отвоевать обратно
свою землю, к земле прирезать государство, к государству — сто-
лицу. Пытались и в XVII, и в XVIII веках — мечом, в XIX — мечтой.
Ничего не вышло.
Или мало любили украинцы свою неньку — Украину?.. — Еще как
любили!.. Всю душу извели в песнях о любви к ней. Или мало было
на Украине рыцарей — казаков, готовых за нее отдать свою жизнь и
взять чужую?!.. — Нет, много было таких рыцарей-казаков, не исся-
кал у них порох в пороховницах, не притуплялись казацкие сабли,
не утомлялась казацкая сила.
— Кто ж виноват?..
— Евреи виноваты!
Бывало, соберется в поход великое войско — воевать польскую
красивую столицу Варшаву, отомстить ляхам за нагайки, нещадно
гулявшие по украинским спинам, отобрать у схизматиков добрячий
кусок отхваченного ими черноземного украинского пирога; или
поворачивает войско коней туда, где сидит, раскинув свою пеструю
шапку, таинственная Москва.
Ярче тысячи солнц блестят сабли, небо поднято на пики, лихо за-
ломлены смушковые шапки с малиновым верхом, гремят песни,
грохочут литавры. Слава! Слава!.. Вдруг видит войско — жид бежит.
За ним — другой, третий. стотысячный.
— Трымай его, хлопцы!..
«Эти слова были сигналом. Жалобный крик раздался со всех
сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидов-
ские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе (Н. Гоголь.
«Тарас Бульба»).
Вот так, в незамысловатых шутках, простодушных играх, в бело-
зубом хохоте теряли романтичные мечтательные украинцы силу,
ярость, упорство, необходимые в столь кропотливом и невеселом
труде, как создание собственной государственности. Навеки была
очарована Гоголем писательская душа Булгакова. Само собой —
Пушкин, конечно, «Капитанская дочка», с которой связь так бро-
сается в глаза, что полезней отвести их в сторону, где размещаются
«Мертвые души». Именно к ним, к «Мертвым душам», восходит
композиция «Белой гвардии».
Если стянуть все, непосредственно касаемое Турбиных, в роман
«Семья Турбиных» (по типу «Семья Тибо», «Семья Рубанюк»), — на
долю «турбинского гнезда» придется не более трети общего текста
«Белой гвардии»; остальное же отойдет к «поэме» («лирические
отступления»). Канцелярское слово «композиция» относится от-
нюдь не к технологической, ремесленной стороне литературы, но к
самой таинственной, укрытой ее сущности. В композиции просмат-
ривается не то, как писатель оценивает мир (мировоззрение), но то,
как он мир видит, устраивает: что — в центре, что — по краям, а что
и вовсе побоку.
«Лирическое отступление» — это прежде всего отступление от че-
ловека в пользу всего, что больше, сильнее, да и поинтересней его,
— в пользу Бога, дьявола, России, музыки (Гоголь), истории, куль-
туры, Империи, смерти Империи, оперы (Булгаков).
«Лирическое отступление» к тому же обязательно отступает в
лирику, но и в иронию, патетику, отчаяние, эсхатологию, а главное
— в стиль, где отчаяние как раз и порождает иронию, даже юмор:
«Да-с, смерть не замедлила. И в польской красивой столице Вар-
шаве было видение: Генрих Сенкевич стал в облаке и ядовито усме-
хался».
Есть, однако, у Гоголя вещь, которая биологически еще ближе
«Белой гвардии», чем «Мертвые души»: «Тарас Бульба». Причина
ясна: общее пространство действия (Украина, Киев), да и персонаж,
если приглядеться, не тот же ли самый — казаки, вольнолюбивое
воинство малороссийское?.. Из краткой встречи славного Кукубен-
ки с Иисусом Христом — («.И вылетела молодая душа. Подняли ее
ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. «Са-
дись, Кукубенко, одесную меня!» — скажет ему Христос.») про-
изрос затяжной, как прыжок, страшный и сладкий сон Алексея
Турбина о беспрепятственно вливающихся в райские ворота белых
и красных армиях, дефилирующих перед престолом удрученного
Бога.
Вся петлюровская рать под началом Болботуна или Вовка (по-
русски — волка) — это те же гоголевские Бульбы, Закрутыгубы, Ба-
лабаны, очнувшиеся после исторической и литературной летаргии
и с пересыпу похватавшие реквизит (пулеметы, к примеру) из
совсем другой, современной пьесы («Оперетка», — как высокомерно
обронил Тальберг).
Персонажи гоголевские, только отношение к ним иное — бул-
гаковское: Булгаков не смеется вместе с казаками над мелькаю-
щими в воздухе жидовскими ногами, может быть, потому, что обая-
тельные герои Гоголя оказались убийцами обаятельных героев Бул-
гакова.
Две еврейские смерти — Якова Фельдмана в середине романа и
безымянного еврея в конце, — это не только сжатая до двух эпизо-
дов историческая правда о еврейских погромах в захваченном пет-
люровцами Киеве зимой 18-го года, — это еще и апокалипсическая
метафора заката империи. Ибо Империя — в своем мифологичес-
ком пределе — это Рим, первый, третий — все равно, а еврей — такой
же непременный персонаж имперского мифа, как варвар: «.потом
исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стыну-
щий труп еврея в черном у входа на мост, да утоптанные хлопья сне-
га, да конский навоз. И только труп и свидетельствовал, что Пэтур-
ра не миф, что он действительно был».
Действительно был не только Петлюра, — действительно было
так:
в апреле 1917-го, через два месяца после Февральской революции
в России, Украина самоопределилась, отделилась и зажила само-
стийно со столицей в Киеве и собственным правительством — Цент-
ральной Радой;
29-31 октября того же 1917 года местные большевики подняли
вооруженное восстание и захватили в Городе власть;
29 ноября того же 1917 года их свергла та же Центральная Рада;
26 января 1918 года неугомонные большевики опять поперли
Центральную Раду;
I марта 1918 года в Киев вошли немецкие войска и Центральная
Рада вместе с ними;
29 апреля того же 1918 года немцы вынудили окончательно всем
надоевшую Центральную Раду провозгласить верховным правите-
лем Украины гетмана Скоропадского;
в декабре того же 1918 года немцы уходят и увозят с собой гетма-
на. В город входит Петлюра, провозглашает независимую Украин-
скую Народную Республику, возглавляемую правительством по име-
ни Директория, во главе Директории — сам Петлюра.
В прошлой далекой киевской жизни была у меня приятельница,
наставница, веселая умница и седая красавица, украинка и украин-
ская националистка Надежда Витальевна Суровцева. Числила она
за собой дипломы нескольких европейских университетов, блестя-
щее владение столькими же европейскими языками и 30 лет совет-
ских концлагерей. Но речь не об этом, а о том, что в декабре 1918
года, когда петлюровцы чуть не поубивали обоих братьев Турби-
ных, когда в уличной схватке с петлюровцами героически погиб
благородный полковник Най-Турс, словом, когда мир, турбинский
мир, погибал в крови, муках и унижении, — в Город, в обозе пет-
люровской армии, въехала 19-летняя златокудрая и ясноглазая На-
дежда Суровцева. И не просто въехала, а с мандатом члена прави-
тельства самостийной Украины, конкретно — заместителя министра
иностранных дел. В январе 1919 года она села на нескорый (других
тогда не было) поезд «Киев — Варшава — Вена — Париж», чтобы
там, в Париже, от имени Директории поставить свою подпись под
Версальским договором. Но независимой Украины хватило только
до Вены: в Вене Надежда Витальевна узнала, что —
6 февраля 1919 года ударные части Красной Армии выбили пет-
люровское правительство и Петлюру из Киева и что Петлюра тоже
находится по дороге в Париж.
По молодости и неопытности долго и горько плакала Надежда
Витальевна, потом плюнула и с досады записалась на лекции мод-
ного венского профессора Зигмунда Фрейда.
А в родном ее городе шла нормальная жизнь:
31 августа того же 1919 года большевиков выбила из Киева белая
армия генерала Деникина;
16 декабря того же 1919 года деникинцев выбили из Киева те же
большевики;
в мае 1920 года большевиков выбили поляки;
II июня 1920 года в Город вошли большевики и больше уже
оттуда не уходили.
Итак, как явствует из приведенной исторической справки, собы-
тия «Белой гвардии» охватывают промежуток времени между де-
кабрем 1918-го и февралем 1919-го года.
Действие романа, однако, выходит за рамки не только хроно-
логии, но и истории. Империя, революция, гражданская война, бе-
лые, красные, желто-голубые, даже семья Турбиных, такие досто-
верные, теплые, живые в окружении друзей и быта, — все это лишь
символы, тени других, запредельных реальностей, которые — в са-
мом общем виде — назовем Хаосом и Космосом.
Эти трагедийно-тяжелые темы Булгаков решает с легкостью эст-
радной, почти канканной. В необыкновенном писателе все необык-
новенно, даже банальный музыкальный вкус. Страстная привязан-
ность Булгакова к «Фаусту» Гуно и «Аиде» Верди превращает «Бе-
лую гвардию» в роман-оперу. Не случайно в конце недолгой своей
жизни Булгаков работал либреттистом в московском Большом теат-
ре оперы и балета: по стилю, одновременно изысканному, блес-
тящему и доступному («мелодичному»), по композиции и оркест-
ровке более всего близка «Белая гвардия» именно «Фаусту» с его
феерическими сменами декораций — (кабинет Фауста — загородное
гулянье — кабачок — Брокен — тюрьма — ангелы поют), — с ариями,
массовками (т.е. массовыми сценами — театральный сленг) и хора-
ми. Так оперно поставлен в романе гениальный эпизод прохода,
как через сцену, петлюровских войск в сопровождении хора муж-
ских, женских, детских, высоких и низких, восторженных и него-
дующих, украинских и русских голосов, доносящихся из толпы ста-
тистов. Есть в романе и совершенно оперный Мефистофель — таин-
ственный вредитель и обольстительный провокатор Михаил Семе-
нович Шполянский (на его театральное, хоть и из другой оперы,
происхождение указывает сам Булгаков, подчеркивая, что у Шпо-
лянского «руки в перчатках с раструбами, как у Марселя в “Гуге-
нотах”»).
То, что в другой прозе именуется эпиграфом, в булгаковском ро-
мане должно называться увертюрой: «Пошел мелкий снег и вдруг
повалил хлопьями. Ветер завыл: сделалась метель. В одно мгно-
вение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.
— Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!» (А. С. Пушкин.
«Капитанская дочка »).
Как и положено увертюре, пушкинский фрагмент «проигры-
вает» все лейтмотивные темы «Белой гвардии».
«Капитанская дочка» — повесть о восстании Пугачева, «русской
жакерии»ХУШ века, поколебавшей империю Екатерины Великой,
о кровавом неистовстве восставших, обреченном ужасе «бар» и бед-
ной горсточке человеческих чувств — любви, верности, дружбе, —
колеблемых, как пламя свечи, и чуть было не погасших на ледяном
ветру классовой бойни.
От «Капитанской дочки» навеки достался русской культуре го-
рестный пушкинский вздох: «Избави Бог увидеть русский бунт, бес-
смысленный и беспощадный». От Пушкина до Александра Блока,
через Толстого и Достоевского, утвердилась в русском сознании ме-
тель, снежная неразбериха как символ душевного разлада, духов-
ного распада, пьяного пира революции на весь мир, одним словом,
— Русского Хаоса.
Со своей снежной мистерией Булгаков, в сущности, пришел на
готовое, особенно после поэмы Ал. Блока «Двенадцать» (1918) с ее
метельным рефреном:
Ой, вьюга, ой, вьюга!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага!
И нужно было бы говорить не об оригинальной булгаковской «му-
зыке революции», но об эпигонской «теме с вариациями», если бы
роман не обогатился таким поворотом традиционного мотива, ка-
кого русское ухо не слыхивало.
.Когда какая-либо литература, в нашем случае — русская класси-
ческая, завершает свой жизненный цикл, она в глазах своих закон-
ных восприемников и, тем более, в глазах сторонних наблюдателей
предстает в виде единого сакрального текста, «писания», все персо-
нажи которого связаны друг с другом кровными узами: Пушкин
роди Гоголя, Гоголь роди Толстого и Достоевского, Толстой роди
Чехова, Достоевский роди Булгакова.
Цель этой цепи ясна: свести все, сколько их ни есть, «колена» к
одному великому «праотцу» — Пушкину. Нет картины более лож-
ной, чем эта. Истина, которую данная ложь призвана скрыть, заклю-
чается как раз в полной бездетности Пушкина на всем протяжении
XIX века.
Не Пушкин, но Толстой и Достоевский создали образ русской ли-
тературы, больше — русской культуры: самая гуманная, самая нрав-
ственная, самая правдолюбивая, самая общечеловеческая, самая.
самая. самая. И как может быть иначе, если принадлежит она
«народу-богоносцу» (Достоевский), народу-мессии, призванному
спасти мир своей духовной (да и прочей) красотой?! Красив же этот
народ потому, что это народ крестьянский, и — по «Евангелию» от
Льва Толстого, — в неземной его кротости, в мужичьей его темноте
«свет светит». Чем ближе к народу, тем дальше от погибели души,
чем от народа дальше — тем погибель ближе.
К Толстому Булгаков относился с почтительным изумлением, но
без восторга. Зато Достоевский, трагик и комик, лирик и согляда-
тай, пророк и фельетонист, проник в каждую клетку булгаковского
стиля.
Что не помешало «Белой гвардии» стать романом антидостоев-
ским (антитолстовским тож), то есть, по отношению к их сводному
народобожию, романом атеистическим и, в определенном смысле,
даже антирусским.
«.Это местные мужички-богоносцы достоевские. у-у. вашу
мать!.. Что такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал?..
Ну тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мыш-
лаевский, словно обвал камней, спустил страшное ругательство)».
Это не Мышлаевского истерика — это в конвульсиях народо-
любия бьется российская словесность, представленная хорошо и
холодно продуманным набором цитат и площадной бранью в роли
комментария к ним: «мужички-богоносцы достоевские. богонос-
ный хрен.» (комментарии излишни); «святой землепашец» —
злобный кивок в сторону Л. Толстого; «сеятель и хранитель» — стро-
ка из хрестоматийного стихотворения Н. А. Некрасова, поэта, одно-
временно страстно любимого реакционером Достоевским и широ-
кими массами революционной демократии 70-90-х годов прошлого
века, —
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал.
С Львом Толстым как духовно и душевно «чужим» (в отличие от
«своего», родного и потому особо невыносимого Достоевского) Бул-
гаков обращается осторожней, — скрытую цитату из Толстого Булга-
ков помещает не в издевательский монолог, а в текст описательный
и патетичный:
«. Мужичонков гнев бежал по метели и холоду, в дырявых лап-
тишках. В руках он нес великую дубину, без которой не обходится
никакое начинание на Руси».
Мужичонка, понятно, — все тот же «богоносец достоевский»; хо-
лод, метель — пушкинско-блоковский стройматериал хаоса; вели-
кая же дубина — двойная; во-первых, песня (в исполнении Шаля-
пина) «Эх, дубинушка, ухнем!», — бывшая до «Интернационала»
гимном русских революционеров; во-вторых, знакомая каждому рос-
сийскому школьнику цитата из «Войны и мира» — «Дубина на-
родной войны поднялась и обрушилась на Наполеона».
В сущности, перед нами булгаковский рецепт революции: возь-
мите пару лаптей, голод, холод, вечную метель, прибавьте шаля-
пинский бас, прокляните Запад и обрушьте «родную дубину» на
головы «бар, бояр» и прочих поклонников «Фауста» и «Гугенотов».
Проделав же все это, вы увидите, что русская революция, — это не
просто Конец Империи, — это просто Конец Мира. Чтобы убедиться
в этом, достаточно заглянуть в текст, сразу следующий за «дуби-
ной»:
«. показался в багровом заходящем солнце повешенный за по-
ловые органы шинкарь-еврей».
Вся фраза в целом — интонационная цитата из Апокалипсиса:
«Показался в небе всадник на белом коне»; каждый отдельный в
ней образ — образ апокалипсический: «багровое заходящее солн-
це», не один еврей повешен, — истреблено само семя еврейское (по-
вешен за детородные органы), а что еврей — шинкарь, так это тоже
цитата из апокалипсиса, но погромного, черносотенного («Евреи
спаивают Россию»).
На границе исторического космоса, там, где время превращается
в залитое жертвенной кровью хаотическое пространство, — там
всегда у Булгакова мы найдем еврея, иногда еще живого, чаще —
уже мертвого. (Но, пока Империя и мир вместе с ней не летят вверх
тормашками, еврей у Булгакова — персонаж вполне комический:
«зубной врач Берта Яковлевна Принц-Металл». Желающие уви-
деть в таком комизме прискорбное доказательство булгаковского
антисемитизма — да узрят. Помешать я им не могу, помогать — не
хочу).
Одна из границ между Космосом и Хаосом — это изразцовая
печка в доме Турбиных, исписанная разнообразными по назна-
чению, но всегда актуальными надписями: «Бей Петлюру!», «Да
здравствует Россия! Да здравствует самодержавие!». Или вот: «Ле-
ночка, я взял билет на Аиду. Бельэтаж № 8, правая сторона».
Постепенное погружение турбинского мира в холод и мрак граж-
данской войны неуклонно сопровождается исчезновением надпи-
сей. Перед приходом большевиков, после очередной «промывки»
печи, сообщение об «Аиде» и бельэтаже приобрело такой вид:
«Лен. я взял билет на Аид.»
Аид — царство мертвых, куда и «взял билет» дворянин и белый
офицер Студзинский. Но на идиш «аид» — это «еврей», чего Булга-
ков, как киевский житель, не мог не знать.
Кроме Аида — царства мертвых, есть Аид живых: «Турбин нари-
совал ручкой молотка на груди знак вопроса. Белый знак превра-
тился в красный».
Красный знак — признак сифилиса. Человек с сифилисом — это
киевский житель, сын библиотекаря и сам поэт-футурист, автор бо-
гоборческого стиха «Богово логово» — Иван Русаков.
Что извлек в 1924-м году писатель Михаил Булгаков из опыта
практиковавшего в Киеве в 1918-м году врача-венеролога Михаила
Булгакова? — Символику. Пациент Алексея Турбина должен быть
сыном библиотекаря и поэтом для того, чтобы знак вопроса, пос-
тавленный у него на груди, стал вопросом, обращенным к русской
литературе, каковая литература — и это опять же известно любому
российскому школьнику вот уже 100 лет — есть великая литература
великих вопросов («Что делать?» — Н. Чернышевский, «Кто вино-
ват?» — А. Герцен). На вопрос «Что делать?» Булгаков отвечает:
лечиться. На вопрос — «Кто виноват?» отвечает фамилией поэта-
сифилитика: Русаков, — производная от коренного русского слова
«русак», просторечно-фамильярного синонима слова «русский».
Что же касается бойкого стиха, то он — откровенная пародия на
великую революционно-футуристическую поэму Маяковского «Об-
лако в штанах» (1915). Более того, можно смело предположить, что
сифилисом киевский футурист заразился не от Лельки, а от своего
великого московского собрата по литературному направлению: в
поэзии раннего Маяковского весь мир заражен сифилисом, от ко-
торого, по его заверениям, вселенную могла излечить только Рево-
люция.
Россия ли заразила русскую литературу сифилисом, или сама
Россия подцепила его от своей литературы, — в конечном счете,
безразлично: ведь все равно «белая Россия», чистая, превратилась
в Россию красную, гниющую заживо.
Но что противостоит ужасу, распаду, хаосу? — Пушкин. Эпигра-
фом к «Капитанской дочке» он поставил русскую пословицу: «Бе-
реги честь смолоду». А вот Алексей Турбин читает «Бесов», свой и
Булгакова любимый роман, «бессмысленно возвращаясь к одно-
му и тому же: “Русскому человеку честь — одно только лишнее бре-
мя”». И во сне снится ему маленького роста кошмар, развиваю-
щий ту же мысль. «Турбин во сне полез в ящик стола, стал доставать
браунинг. хотел выстрелить в кошмар. и кошмар исчез».
Источник этого сна не водка и германское вино, которыми он
запивал отвращение к Тальбергу, «чертовой кукле, лишенной по-
нятия о чести!», нет — причина турбинского кошмара — роман Дос-
тоевского, только не «Бесы», а «Братья Карамазовы»: черт во сне
дразнит Ивана, глумится над ним, и Иван, «цитируя», в свою оче-
редь, Лютера, запускает в черта стаканом. Какие это разные жесты
— бросить в дьявольщину чернильницу — и стрелять в нее же из
браунинга!..
Лютеровская чернильница (она же стакан) намекает на какую-то
возможность контакта, пусть даже на уровне разоблачения, обличе-
ния, анафемы. И то, и другое, и третье, в конечном счете, форма
признания: недаром Иван Карамазов ночь напролет болтает с чер-
том! Браунинг в руке Алексея Турбина есть отрицание всепони-
мания, диалога с кем не надо, точка пули ставится не в конце, а в
начале. В обход Толстого и Достоевского, с их нравственными иска-
ниями, моральными метаниями и топографической неразберихой
— где добро? где зло? — Булгаков совершает попятное движение к
Пушкину и вместе с ним решает только одну проблему — проблему
чести. Правда, в отличие от Добра и Зла, честь не проблема: она
или есть, или ее нет.
Дворянство Булгакова — акт самоопределения, выбора, а не факт
рождения. Сословие, к которому он принадлежал, в XIX веке
обильно поставляло демократов, народолюбов, революционеров.
Булгаков так же добровольно принимает на себя дворянские обя-
зательства (из них главное — умереть с честью), как граф Лев Тол-
стой добровольно взял на себя заботу разночинную, третьесослов-
ную, «достоевскую»: как жить «по правде»?.. Так, в пику Достоев-
скому, зовут поручика Мышлаевского — Мышлаевский: смесь князя
Мышкина с его автором (Мыш-евский). Только в отличие от своего
литературного предка Виктор Викторович (Победитель Победите-
левич) знает, что красота мира не спасет, и потому сам он «красив
странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоя-
щей породы и вырождения».
Честь — категория дворянская. Дворянство как особый тип чело-
века и культуры — это дело Петра, заслуга Империи. В доме Турби-
ных Империю и Петра представляет «Саардамский плотник» —
книжка для детей о трудовых подвигах императора. Музыка Импе-
рии пронизывает роман, и чем эпизоды конкретней, тем она слыш-
нее: гимназия, в которой разместился взвод юнкеров, называется
Александровской, по имени Александра I, победителя Наполеона; в
вестибюле гимназии висит картина, изображающая Бородинское
сражение. Простым и легким приемом Булгаков вытягивает защи-
ту России от французского нашествия и оборону Киева от петлю-
ровцев в одну линию защиты «Царя и Отечества»: он удаляет слово
«картина», оставляет Бородинское поле, — и получается: «В семь
часов на Бородинском поле, освещенном розовыми шарами. стоя-
ла та же растянутая гусеница, что поднималась к портрету Алек-
сандра».
Портрет Александра, лампа с зеленым абажуром, «разноцвет-
ный Валентин», «Фауст», который, как «Саардамский плотник», —
«совершенно бессмертен» — все это детали одного и того же ин-
терьера — интерьера Империи. Подобно тому, как революция и
гражданская война, по Булгакову, — это символ хаоса, псевдоним
апокалипсиса, так Империя у него Дом, ёотш — место человека в
созданной и обжитой им вселенной.
И тогда еще раз, но уже по-другому, становится понятно, почему
у Булгакова не поднялась рука написать: «Киев» — он для того и
остался Городом, чтобы в булгаковском имперском мифе сыграть
роль столицы Империи — Санкт-Петербурга.
Остается последняя загадка: кроме братьев Турбиных, штабс-ка-
питана Студзинского и поручика Мышлаевского, в романе живет,
сражается и умирает полковник Най-Турс (фамилия, заметим, и
для русского уха совершенно непостижимая). Булгаков и сам вся-
чески подчеркивает его инородность, почти «заграничность»: сест-
ра его — «красавица, и не такая, как русская, а, пожалуй, иностран-
ка»; мать зовут Мария Францевна, картавая же речь Най-Турса ор-
фографически передается таким образом, что уже почти и не по-
хожа на русскую.
За Най-Турсом просматривается еще одна, самая, быть может,
глубоко спрятанная тема романа: это тема не только Великой рус-
ской революции, но и Великой французской, гибели двух монар-
хий, двух культурных космосов в революционном хаосе.
Французская монархия вносится на первые же страницы романа
вместе с коврами в турбинской квартире, из которых один изобра-
жает соколиную охоту царя Алексея Михайловича, а другой — Лю-
довика XIV «на берегу шелкового озера». И часы в турбинской сто-
ловой бьют так, «как в игрушечной крепости прекрасных галлов
Людовика XIV били на башне — бом! Часовые ходили и охраня-
ли, ибо башни, тревоги и оружие человек воздвиг, сам того не зная,
для одной лишь цели — охранять человеческий покой и очаг. Из-за
него он воюет и, в сущности говоря, ни из-за чего другого воевать
ни в коем случае не следует».
Кроме этой категоричной, хотя, по-видимому, и спорной макси-
мы, из приведенного отрывка следует и кое-что другое. Ясно, нап-
ример, что неспроста часы напоминают о короле-солнце; дом Тур-
биных — это и есть «игрушечная крепость прекрасных галлов». Но
непогрешимо истинно и обратное: «крепость прекрасных галлов» —
это тот же дом Турбиных (мой дом — моя крепость), только в другое
время и в другом месте. Скажем сразу: именно эти русско-галль-
ские игрушечные дома и настоящие крепости защищал полковник
Най-Турс: если вторую часть его фамилии перевести обратно на
французский — «1оиг8» — получатся те самые «башни», которые
«человек воздвиг. для одной лишь цели — охранять человеческий
покой и очаг». При обратном же переводе с русского на язык не
только французский, но и символический, отчество най-турсовой
матери равно произойдет и от заграничного имени «Франц», и от
истинного отечества Най-Турсов — Франции.
Прибавим и совершенно непомерную роль, выпавшую в романе
на долю магазина «Парижский шик» некой мадам Анжу. О доныне
популярной оперетте «Мадам Анжу» (музыка Легара) читатель,
конечно, и сам вспомнил, я же лишь хочу подчеркнуть, что не так
уж не прав был несимпатичный Тальберг: да-с, легкомысленней-
шая оперетка-с, а не серьезная опера-с, вроде «Фауста» и «Аиды»,
как многим бы хотелось думать.
Возвращаясь к незабвенному Най-Турсу, отметим, что корни его
не только галльские, но и славянские: «буй-тур Всеволод», мужест-
венный воитель печенегов, каковыми печенегами в «Белой гвар-
дии», как мы уже догадались раньше, несомненно, представлены
петлюровцы.
Впрочем, кем воистину был Най-Турс в предыдущих рождениях,
открыл сам Булгаков, точнее — вахмистр Жилин: «— Как странно,
как странно, — заговорил Турбин, — я думал, что рай это так.
мечтание человеческое. И какая странная форма. Вы, позвольте
узнать, полковник, остаетесь и в раю офицером?
— Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор, — от-
вечал вахмистр Жилин, заведомо срезанный огнем вместе с эскад-
роном белградских гусар в 1916 году на Виленском направлении».
Итак, слово сказано: крестоносец. И, значит, первоначальное
название «Белой гвардии» — «Белый крест» — взывает не столько к
образу праведных мук, страданий, унижений, сколько призывает
крестом и мечом возвратить утерянный турбинский рай. Потому в
финале и превращается крест Владимира в «угрожающий острый
меч». Из всех евангельских заповедей только одна: «Не мир, но
меч» — незримым эпиграфом повисает над романом.
Эпиграф этот к тому же и ретроактивный: он оплачивает (и оп-
лакивает) не только Россию XX века, но и Францию XVIII.
То, что семнадцатилетний Николка в бреду вспоминает Людови-
ка с образками на шее из «Собора Парижской Богоматери» — это
понятно: детское чтение. Но когда Елена во сне видит залитого кро-
вью Николку, у которого на лбу венчик с иконками (то есть с теми
же образками), — это уже булгаковское «прочтение» двух револю-
ций как одной. Но самая занятная метаморфоза происходит с Пет-
люрой, неожиданно французское имя которого — Симон, а назва-
ние правительства — Директория, дают возможность Булгакову
превратить украинского атамана в якобинское чудовище по имени
Симон Пэтурра.
.«Белая гвардия» — один из самых великих, если не самый ве-
ликий контрреволюционный роман в европейской литературе.
Контрреволюционный роман самым решительным образом сле-
дует отличать от романа реакционного, с одной стороны, и револю-
ционного — с другой.
Реакционный роман (вообще проза) — это текст, написанный так,
как если бы никакой революции, ни социальной, ни эстетической,
никогда не происходило. Особенно смешно получается, если содер-
жанием романа оказывается именно революция. Разящий пример
реакционной прозы — «Красное колесо» Солженицына.
Напротив, революционная проза пишется так, как если бы, кроме
революции и до нее, в мире вообще ничего не существовало и не су-
ществует (Андрей Белый, Зощенко). Отсюда ясно, что контррево-
люционный роман — это, в сущности, роман эстетически (и не толь-
ко) компромиссный, он признает, что революция была и продол-
жается, и он мужественно всматривается в ее паскудное, но неот-
вратимое и захватывающее лицо.
Контрреволюционный роман — это роман-двурушник: на рево-
люцию он смотрит глазами реакции, реакцию же видит глазами
революции.
Проза «Белой гвардии» постсимволистская, пост-«Белая», отче-
го чеховский пластичный достоверный быт Турбиных разрушается
не меньше, чем от революции и гражданской войны. Но и оболь-
стительные Турбины не проходят для революции (и революционе-
ров) бесследно и безнаказанно: в конце концов, хочется, чтобы все
было красиво, как в Большом театре, и по-благородному, как у
«господ»: вежливо, и офицерская форма чтобы была, и ложа-бе-
нуар, и описания чтобы были (мебель, одежда, ну и характеры во
всей их сложности и противоречивости и, конечно, природа). Пер-
вым, как известно, поддался турбинскому соблазну Сталин.
Россия, которая сегодня с ужасом и отвращением отворачивается
от революции 1917 года, с ее «красным террором», убийством цар-
ской семьи и уничтожением дворянства, Россия, которая сегодня
поет белогвардейские песни, а Пушкина называет «певцом дворян-
ской чести», такая Россия превратит в ближайшем будущем «Бе-
лую гвардию» в учебник жизни и священное пособие, как она уже
превратила «Мастера и Маргариту» в мистическое откровение.
Но это не страшно. Мода на белое пройдет так же, как прошла
мода на красное. А дивный, прекрасный этот роман останется. По-
тому что он, как «Фауст» Гуно и Гете, совершенно бессмертен.
Каганская М. Шутовской хоровод: Избранное 1977-2011. – Б.м.: Salamandra P.V.V., 2011. – 382 c. – (Собрание сочинений, т. 1)