Пробираясь от 20-х годов к 90-м, я ни о какой истории отечественной фантастики и не помышлял. Большая часть произведений, выуженных трудолюбивыми библиографами из отравленной реки времени, здесь опущена — мне они не интересны, позволю допустить — не только мне. Нравственные, психологические, политические, исторические трагедии и конфузы, которые произошли в стране, легко рассмотреть и на других литературных примерах, и, конечно, не только на литературных. Стоит затронуть любую отрасль общественной жизни, и мы придем к одинаковым итогам, нет, скорее к одинаковым загадкам: каким образом население огромной державы за три четверти века почти поголовно превратилось в совков, как теперь из сего малопочтенного сословия выбираться, в какую сторону надо двигаться? Пусть меня обвинят в преувеличении, но фантастика в пережитых нами мутациях была одним из катализаторов, хотя бы, потому что ее до недавнего времени читали очень много, да и сейчас не обходят вниманием. Пока в том утверждении только констатация ее популярности; нравственная оценка ее воздействия впереди. Нельзя не признать, что негативного в нашей фантастике больше, чем позитивного, но я по преимуществу буду говорить о позитивном, хотя и не без регулярных соскальзываний в болото; правда, и то, что в доме Обломовых все смешалось, как сказал один из политических деятелей новейшей формации, видимо, от волнения перепутав Обломова с Облонским, так, что трудно определить, какую роль сыграл, например, в идеологической ориентации нашего юношества Александр Беляев — положительную или отрицательную.
Наперед заявляю, что я — шестидесятник. Чем горжусь. Все, что здесь написано — написано с позиций шестидесятника. Я благодарю судьбу за то, что мне выпало счастье жить в эту диковинную пору, когда история уже подписала смертный приговор строю, царившему в нашей стране, но не спешила с его обнародованием. Сейчас все старательно перекладывают вину за произошедшее на интеллигенцию, мол-де это она, она звала Русь к топору. Дозвалась. И сама же под этим топором полегла. Но если и можно винить интеллигенцию, то только за неправильную тактику. Стратегию диктовала история. Перемены назревали, как нарыв, на всем земном шаре. К первой Мировой войне русская интеллигенция имела косвенное отношение, а война все-таки разразилась. Дикие изломы кровавого века трудно расценивать иначе, как настойчивые предупреждения истории: люди, остановитесь, вы отправились по неверному пути, вам приходится прорубать непроходимые заросли и постоянно вытаскивать друг друга из трясины. Но, к сожалению, мать-история позабыла указать нам правильный маршрут. Может, она и сама его не знает. Приходится искать. К сожалению, единственным способом: методом проб и ошибок, или, выражаясь менее академически, методом тыка. Ошибаясь и жестоко платя за ошибки, люди ищут. Ищут философы, ищут писатели, ищут политики, ищут давно и не могут найти… Не случайно фантастика так расцвела в 60-ые годы, когда вопрос о поисках путей стал главнейшим из главных, что, правда, не было понято, мы продолжали переть напролом и в упор не желали видеть современной бетонки, которая пролегала совсем рядом. Фантастика искала дорогу издавна, бывало, даже кое-что и находила. Стоит попытаться уроки ее понять, а не отбрасывать их…
Нынче модно изгаляться над шестидесятниками, шпынять их за мнимые или действительные заблуждения и промахи. Тонкая издевка проскальзывает даже в выступлениях тех молодых авторов, которые симпатизируют, не исключено, что искренне, своим предшественникам. Они жалеют нас, убогоньких, всерьез собравшихся строить социализм с каким-то там человеческим лицом, когда ныне любой недоумок знает, что социализм — чудище обло, озорно, огромно, стозевно, а уж лаяй-то, лаяй, не хуже озверевших овчарок из лагерной охраны. Мы же, бедняжки, до сих пор неадекватно воспринимаем действительность, зациклившись на «слепящей тьме», архипелагах ГУЛАГах, и не хотим мириться с тем, что для нынешнего поколения вся это осточертевший плюсквамперфект, история древнего мира, и переживать за страдания жертв сталинского террора — не то же ли самое, что переживать за мучеников инквизиции? Несчастных, конечно, жаль. Кто спорит?
Другие времена, другая молодежь, которая дергается на заезжих поп-звездах, порой неразличимо сливаясь с предсказанной Стругацкими в «Хищных вещах века» общественным балдением — «дрожкой», и которой вроде бы до фени обветшалая духовность романов Солженицина, яростные обличения Сахарова, хватающие за сердце песни Окуджавы, Высоцкого, Галича, стихи Евтушенко и Вознесенского, фильмы Тарковского… «Если бы сейчас молодой поэт предложил для печати строки „Женщина, Ваше Величество“ или „Надежды маленький оркестрик под управлением любви“, его бы никто всерьез не воспринял», — утверждал не столь давно молодой журнальный критик. Да? Если действительно уже нет юношей и девушек, которых бы трогали строки Окуджавы, то и вправду что-то непоправимо надломилось в нашей жизни, и остается только погасить фонарики и углубиться во тьму пещер. Если так, то таким глухарям будет чужд и любой другой поэт — от Пушкина до Чичибабина. Окуджаву родили Роковые Шестидесятые, он был их главным певцом, но как всякий большой поэт — он поэт на все времена. Песни Окуджавы — знамя любой группы людей, которые идут сквозь улюлюкающие или в лучшем случае равнодушные толпы. И пусть охрипнут все командиры, командармы и даже главнокомандующие, я уверен, что маленький оркестрик любви заглушит солдафонский рев. Уверен потому, что видел лица людей, которые под дождем заполнили Трубную площадь, чтобы приветствовать Булата в день его семидесятилетия. Вот если бы наши президенты, премьеры, депутаты почаще бы глядели в глаза именно этих людей… И молодые «сердитые» критики тоже. И если бы у нас были президенты и премьеры, на которых глядели бы такими глазами…
Я остаюсь идеалистом-шестидесятником и никогда не поверю, будто сегодняшних молодых людей интересует исключительно котировка доллара на валютной бирже, а их связи с нашим поколением напрочь оборваны. Что говорить, мы теперь знаем несравненно больше и в своей критике продвинулись несравненно дальше, только уж, простите меня, ничего лучше наших неправильных мечтаний вы, восьмидесятники, вы, девяностники, пока не придумали. Не говоря уже о том, что и сказок таких не сложили, и песен таких не спели, и фильмов не сняли. Впрочем, никаких счетов между нами не может быть… Конечно, того, кому уже ни до чего нет дела, не завлечешь разговором о Грине, Булгакове и Стругацких, но к тому, у кого душа не заскорузла окончательно, они обязательно вернутся. Они никуда и не уходили. Я не утверждаю, что молодежь должна принять только наши ценности. Но и наши тоже, без них возникнет опасный разрыв. Кроме того, я подозреваю, что различия между нами не так уж велики, как это пытаются доказать некоторые вертихвостки от журналистики. Вечные ценности создаются объединенными усилиями всех поколений. Вот я и хочу поискать, нет ли, в частности, в нашей фантастике чего-то такого, что стоило бы сохранить, или ее всю надо выкинуть на свалку вместе с «Кратким курсом истории ВКП(б)».
«Наше поколение» — это не только диссиденты. К ним, людям, выходившим на площадь, я отношусь с глубочайшим уважением, граничащим с преклонением. Я так не смог. Но тут же не могу не добавить, что не испытываю аналогичного уважения к благообразным профессорам западных университетов, не очень-то рвущимся возвратиться на обожаемую родину, зато с удовольствием заезжающим в гости, дабы преподать нам парочку практических советов по части обустройства России. А наши СМИ так и припадают к их ручкам, так и припадают. Ребята! Вы совершили огромное, доброе дело. Низкий вам поклон. А теперь немножко помолчите, останьтесь в нашей благодарной памяти. Особенно этот призыв относится к тем, кто, совершив психологически необъяснимый кувырок через голову назад с прогибом, вдруг с пеной у рта начал отстаивать «ценности», от которых некогда сам и бежал.
Но как бы ни сложилась дальнейшая судьба страны, какие тяжкие годы ей еще ни предстоят, прежний ужас разрушен навсегда. Его разрушали, конечно, и диссиденты. Его разрушали и кремлевские старцы, утратившие чувство реальности, даже чувство самосохранения. Но прежде всего разрушали его никуда не эмигрировавшие, но медленно пробуждавшиеся от полувекового наркотического сна и почувствовавшие в какой-то момент, что беспрекословно подчиняться и верить не раздумывая больше нельзя, не получается. Не герои, но и не приспособленцы. На худой конец — излишне бесхитростные. Но они (или мы) возникли не на пустом месте, у них (точнее, у нас) были не только духовные лидеры, но и духовные предшественники. Власть имущие никогда не понимали и сейчас не понимают, что справиться с врагом «унутренним» невозможно. Победа над Гитлером принесла советской стране лавры, победа советской диктатуры над собственным крестьянством, собственной интеллигенцией, собственной армией, над собственной, ходящей по струнке партией поставила на советском строе крест, хотя исполнение приговора затянулось по причинам, о которых хорошо сказано в других книгах.
Повторю еще раз, что презираемая многими фантастика тем не менее была существенным компонентом едкого раствора, который исподволь разъедал железобетонный монолит, казалось бы, столь прочно армированный колючей проволокой, что он стал вечным и неуничтожимым, как Берлинская стена. Разъедал, несмотря на то, что значительная часть фантастов с первых лет старательно вылизывала режиму задницу.
Но была и лучшая ее часть, которую можно называть гордым с военных времен словом сопротивление. Любое имя из этой славной котерии, даже любое произведение, во много раз перевешивает всю беляевско-казанцевско-немцовско-щербаковско-петуховску ю дребедень, взятую оптом. Издевайтесь сколько угодно, называйте меня старомодным, выпавшим из тележки, но я не верю, что все уже пошло в этом мире насмарку, что исчезли вдруг с лица земли молодые люди со взором горящим, для которых женщина перестала быть Величеством, которые не выбегали бы с Ассолью к кипени алых парусов, которые не печалились бы над несчастной судьбой Маргариты и ее Мастера, не перечитывали бы любимые страницы Стругацких. Все это и есть поиск той дороги, которую мы ищем. Дерзко предполагаю, что толковых читателей не стало меньше. Ведь их и всегда было куда меньше, чем оголтелых поглотителей Берроуза. Вот таких возможно стало больше, за счет электората, который раньше не читал ничего: книжки, соотносимые с его духовными потребностями почти не издавались. Почти. Пикуль, скажем, издавался. Еще полтора века назад Белинский писал:
«Что же касается до тех, которые не пошли дальше Радклиф и Дюкре-Дюмениля с братиею, — пускай себе читают во здравие. Что бы ни читать, все лучше, чем играть в карты и сплетничать…»
Много лет спустя Корней Чуковский не совсем согласился с Виссарионом Григорьевичем. Нет, не все равно что читать. Чуковский вспоминал, что в годы высшей славы Достоевского «Преступление и наказание» вышло тиражом в две тысячи экземпляров, распродавалось пять лет и не могло быть распродано. В той же статье он с ужасом констатировал проникновение каннибализма, пусть и фигурального, в русскую читающую публику. Написав через шестьдесят лет послесловие к старой статье, Корней Иванович повторил:
«Не нужно скрывать от себя, что и в настоящее время все еще существуют миллионы людей, которые в кинокартинах и в книгах ищут раньше всего милую их сердцу поэзию кулачной расправы… Это прямые потомки тех дикарских племен, обнаружение которых среди городских обывательских масс нагнало на меня в то далекое время такие тревожные и тоскливые мысли… Теперь, через столько лет, умудренные горьким историческим опытом, мы, к сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма».
Интересно, что сказал бы мудрый книжник сейчас, взглянув на нынешние прилавки и на рысистых мальчиков с так называемыми «руническими» знаками на рукаве? И если кто думает, что между многоцветьем обложек, которые в прежние времена называли дешевой литературой, а у нас она почему-то стала самой дорогой, и этими самыми знаками нет прямой связи, тот глубоко заблуждается. И все же, и все же: кто помнит тогдашних фаворитов рынка, всяких там ников картеров, натов пинкертонов? Позолота сотрется, свиная кожа, добротная свиная кожа останется, обязательно останется…
Не стану утверждать, что от советской фантастики вообще, (как и советской литературы в целом) даже от богатейшей фантастики шестидесятых сохранится многое после того, как она будет пропущена через фильтр времени. Но то, что сохранится — сохранится надолго. Вот почему я не негодую, а смеюсь над потугами неблагодарных галчат откреститься от всего святого, демонстративно не желающих признавать, что если бы не было проклинаемых ныне духовных родителей, не было бы и никаких перемен, не было бы и их самих. Простите великодушно, но школьный образ Слона и Моськи навязчиво лезет в голову.
Нынче все, что набралось в отечественной литературе, требует пересмотра, чаще всего кардинального. Провести ревизию не так-то просто. Существовавшие концепции вгонялись в нас под давлением десятилетиями, мы уверовали в них и сами рьяно их защищали. Полная история фантастики советского периода (как и всей советской литературы — я не буду больше повторять эту очевидную мысль) и не могла быть написана до девяностых годов, хотя бы потому, что из литературной цепи были насильственно изъяты самые прочные звенья. Гласно или негласно мы соглашались главной вершиной считать толстовскую «Аэлиту». Как будто не существовали существовавшие и всеми, кто хотел, прочитанные замечательные повести Михаила Булгакова и известное немногим его Евангелие от Михаила — роман «Мастер и Маргарита», или ни на что не похожие трагические притчи Андрея Платонова; в грязь втаптывался великий, может быть, центральный роман XX века — «Мы» Евгения Замятина; подлые руки кощунственно замахивались даже на куда менее задиристого Александра Грина…
Политизированным жанром фантастика была всегда, в этом отношении она схожа с публицистикой. Можно ей это ставить в укор, но можно счесть фамильной чертой. Фантастику нельзя ни понимать, ни анализировать вне прямых связей с господствующими идеологическими ветрами, с борениями общественных страстей, с утверждением, либо, наоборот, с отрицанием идеалов, которые высказываются в ее утопической разновидности непосредственно, открытым текстом.
В русской дореволюционной литературе фантастика была так основательно задвинута на задний план, что само ее существование подвергалось сомнению. Е.Замятин, например, считал, что за исключением двух-трех наименований, имеющих «скорее публицистическое, чем художественное значение», русской фантастики вообще не было. Сейчас дотошные поисковики составили из книг дореволюционных авторов приличную библиотеку, но это все книги, честно признаться, второстепенные, и нельзя сказать, что Евгений Иванович так уж был неправ. Скорее всего, причина странного пробела (как и отсутствие у нас приключенческо-детективной струи) в том, что русская литература с самого начала осознавала себя не просто как искусство слова, а как призванная донести до людей святое пророчество, как влачащая тяжелый миссионерский крест. Творчество гигантов-реалистов заслонило собой все остальные жанры и поставило в центр нравственные искания мятущейся души. Между тем, интерес читающей публики был всегда, сочинения зарубежных приключенцев и фантастов переводились с колес и завоевывали у нас популярность, порой превосходящую ту, которой пользовался автор на родине. Бурный рост фантастики после 17-го года сам по себе свидетельствует о радикальности изменения политического климата в стране. Это не похвала и не упрек — просто констатация факта.
Причины увлечения фантастикой — а тогда ее сочиняли все, кому не лень — отнюдь не в том, что «быт, психология надоели», как разъяснил Горький в отзыве об «Аэлите». (Алексей Максимович вообще отличался способностью изрекать экстравагантную несуразицу, расходящуюся не только с общепризнанными оценками, но и со здравым смыслом, а многочисленный клан горьковедов несколько десятилетий пытался извлечь из таких его высказываний выдающееся глубокомыслие). Фантастика давала выход общественным умонастроениям, не только фундаментальным, выразившим себя в создании утопий и антиутопий, но и злободневным — фантастика агитировала, пародировала, высмеивала, иногда опошляла, низводила до уровня раешника.
Что бы сейчас ни говорили о тех годах, в них горела жестокая романтика, топливом для которой была невероятность, фантасмагоричность происходящего. Валерий Брюсов, поэт, по не совсем понятным причинам безоговорочно принявший революцию, так как он был человеком совсем иного склада, нежели, скажем, Маяковский, писал:
Из круга жизни, из мира прозы
Мы вброшены в невероятность…
Он восторгался этой «вброшенностью», другие приходили от нее в отчаяние, эмигрировали, стрелялись, лезли под пули… Романтическая невероятность была лишена идиллических обертонов, и фантастика, воспевавшая революцию, была по большей части воинственной, она напялила на себя авиашлем и отправилась на фронт сражаться с международным империализмом — реальным и воображаемым. Не будем сегодня строго судить авторов: они ведь своих, а не чужих жизней не жалели «в борьбе за это». «Они совершали чудовищные преступления, но их жертвенность заставляла прощать многое», — признавали даже их недруги. Могли ли тогдашние комиссары в пыльных шлемах знать, догадываться, что главный враг революции, нанесший коммунистической идее нокаут, от которого она не сможет оправиться, красовался не в белогвардейских погонах, он ходил в скромном полувоенном френче и мягких сапогах? Это только нынешние политические недоумки, а может быть, напротив, большие хитрецы, воображают, или скорее делают вид, что воображают, будто социализм и коммунизм разрушили Горбачев и Яковлев. Коммунизм погубили немудрые, скажем так, кремлевские дуболомы, БАМ и Минводхоз, нищий Вьетнам, окровавленный Афганистан, умирающая от голода Эфиопия, его погубили Ким Ир Сен и Фидель Кастро… Нет, на самом деле он был погублен гораздо раньше. Коммунизм погубили большевики, как только «огнем и мечом» начали внедрять свои теории в жизнь. Прекрасная, сверкающая, чистая, как хитон святого, мечта о земном рае оказалась немедленно заляпанной окровавленными лапами действительности, как только ее вытащили на реальную улицу. Недаром так вскинулся Горький, узрев, что творят со всеми встречными и поперечными любезные его сердцу павлы власовы. Вопрос о том, каким образом буревестник революции перешел от несвоевременных мыслей ко вполне своевременным, хотя и небезынтересен, но к фантастике отношения не имеет.
Исторический опыт, скажем, Французской революции мог бы, конечно, кое-чему научить, но подобные аналогии особенно доказательными получаются тогда, когда уже ничего нельзя изменить. К чести фантастики надо сказать, что она-то как раз чувствовала опасность, но от ее предупреждений отмахивались, их объявляли, а может, и вправду считали клеветой на социализм, — слишком велико было торжество победителей. Перечитывая сейчас художественную литературу, публицистику, критику 20-х годов, поражаешься, как много было озарений, предвидений, догадок, прошедших, к несчастью, в стороне от общественного сознания. Впрочем, это участь всех кассандр. Вот слова Плеханова:
«Если бы наша партия, в самом деле, наградила себя такой организацией, то в ее рядах очень скоро не осталось бы места ни для умных людей, ни для закаленных борцов, в ней остались бы лишь лягушки, получившие, наконец, желанного царя, да Центральный журавль, беспрепятственно глотающий этих лягушек одну за другой».
Напомню, что Георгий Валентинович умер в 1918 году.
Люди всегда стремились отыскать смысл жизни, оправдать свое существование. Но сколько бы между ними ни рождалось мудрецов и гениев, каждый человек в отдельности на этот вопрос не ответит никогда, как и никогда не откажется от попыток разгадать таинство жизни. Однако то, чего невозможно добиться в индивидуальном зачете, становится куда более простым и доступным, если общей идеей загорается коллектив. А когда коллектив — этот целый народ, то у отдельного его члена может возникнуть такой внутренний подъем, такое чувство сопричастности, что он и вправду начинает петь и смеяться, как дети.
Стоит ли напоминать: цель может быть иллюзорной. Однако тем, кто начинает говорить об иллюзорности в тот момент, когда идея овладевает массами, как правило, не верят. Авторы знаменитых «Вех» видели все, и многое предсказали задолго до семнадцатого года, но их приняли в штыки и не только «ленинцы»… Многим в России показалось, что построение социализма и есть та самая вожделенная цель, которая делает их пребывание на этом свете осмысленным. Они с восторгом стали жить для будущего, отказывая себе во всем. При этом они (может быть, опять лучше сказать — мы) вовсе не чувствовали себя обделенными.
К нам, кто сердцем молод!..
Ветошь веков — долой…
Ныне восславим Молот
И Совнарком мировой…
Трактором разума взроем
Рабских душ целину,
Звезды в ряды построим,
В вожжи впряжем луну…
Как ни наивны эти стихи Владимира Кириллова, едва ли кто осмелится утверждать, что они были неискренними, что пером поэта не водила молодая и веселая радость от того, что ему довелось жить в такое небывалое время.
Россия была обманута в своей мечте низко и мерзко, но это не значит, что мы теперь должны бояться заглянуть в будущее, должны заведомо отказаться переносить будущее в настоящее, как рекомендовал непопулярный нынче классик. Мы дорого платим за то, что эти соображения в суматохе оказались упущенными.
После Октября 17-го многим показалось, что возникла уникальная возможность проверить утопии на практике, сотворить будущее собственными руками и даже успеть увидеть сотворенное собственными глазами. Трудно отрицать, что в 20-х годах было, было ощущение того, что вокруг творится великий эксперимент. Была и наивная уверенность, что обещанная коммуна не за горами. Этой уверенностью была проникнута не только неграмотная беднота. Отвечая в «Красной нови» на сомнения академика И.П.Павлова, можно ли переделать невежественных рабочих, «любимец партии» и один из ее теоретиков Н.И.Бухарин всерьез и, безусловно веря в собственные слова, утверждал:
«Переделаем — так, как нужно, обязательно переделаем! Так же переделаем, как переделали самих себя, как переделали государство, как переделали армию, как переделываем хозяйство — как переделали (уже переделали — в 1923 году? — В.Р.) „рассейскую“ „Федорушку-Варварушку“ в активную, волевую, быстро растущую, жадную для жизни народную массу».
И эта замороченность мозгов вызывала необыкновенное воодушевление. Кому-то, к примеру, пришла в голову мысль прорыть канал от Ледовитого океана до Индийского. Для чего? А так — от душевной широты. Для объединения народов. Был, конечно, Кронштадт, но был ведь и Перекоп. Лишь много времени спустя окончательно поняли, что Кронштадт перечеркнул Перекоп.
Мир строится по новому масштабу.
В крови, в пыли под пушки и набат
Возводим мы, отталкивая слабых,
Утопий град — заветных мыслей град,
наставлял один из первых советских поэтов Николай Тихонов. Он назвал стихотворение «Перекресток утопий» — перекресток, расположенный на дорогах мировой истории.
Любопытно, согласитесь: в этом программном для него стихотворении поэт счел нужным подчеркнуть, что в его утопический «град» не будут допущены «слабые». Но за что же их отталкивать, а главное — куда их, оттолкнутых, девать? Однако тоже люди, хотя и не считающие слово товарища Маузера верхом ораторского искусства. В котлован уложить штабельками? Загнать за колючую проволоку? Впоследствии Николай Семенович, став одним из руководителей сталинского ССП — Союза советских писателей, участвовал в отталкивании «слабых» и в прямом смысле. Но до этого еще далеко. Поэт преисполнен надежд и не подозревает ни о судьбах страны, ни о собственной эволюции. А может, подозревает?
Утопии — светило мирозданья,
Поэт-мудрец, безумствуй и пророчь,
Иль новый день в неведомом сиянье,
Иль новая, невиданная ночь!
Как видите, «ночная» альтернатива в принципе допускается. Тихонов, надо думать, имел в виду победу контрреволюционных сил. Они и вправду победили, только приняли столь неожиданное для стихотворца обличье, что он и сам включился в их бесовский хоровод.
Что ж, попробуем взглянуть, как фантастика отразила упорные мучения, сопровождавшие страну не только в поисках, но и в реальном прокладывании своего особого, своеобразного пути. Одна из особенностей нашего пути заключалось в том, что, по-видимому, в него было скрыто встроен так до конца и неразгаданный механизм, который, вроде террористической бомбы замедленного действия, срабатывал через определенное время и обращал даже несомненные достижения в поражения.
Задача, которую принялся решать советский строй после победы, многим казалась разрешимой в короткие сроки, хотя все скорее всего понимали, сколь она грандиозна и нова. Различные точки зрения в таком деле, казалось бы, не просто естественны, не просто желательны — необходимы. Нелепо бы было ожидать, что готовые решения придут сразу. К сожалению, успешно насаждалась такая точка зрения: решения у большевиков, у Ленина, в частности, уже в кармане. Догматически понимаемое единство партийных рядов, категорическое нежелание и неумение вдумываться в доводы оппонентов сыграют свою роль через десяток лет, когда именем ленинской партии будут кровью подавляться малейшие разногласия, малейшие отклонения от того, что высокопарно именовалось генеральной линией партии.
Контрреволюционеры, конечно, существовали не только в воспаленном воображении Сталина, но в горячке революционных сражений, в разрухе и нищете, в буднях великих строек, в лихорадочной подготовке к новой войне отодвигалось на второй план, на «потом» здравое рассуждение: как бы то ни было с их тактикой, большевики брали власть все же не для того, чтобы построить самую большую в мире систему концлагерей, а чтобы воздвигнуть самое справедливое, следовательно, самое гуманное общество в мире.
Революционная твердость, классовая ненависть к противнику, даже если он твой отец, твой брат, твой сын, — почиталось высшей гражданской доблестью. Вспомните Любовь Яровую из одноименной пьесы Константина Тренева, «сдавшую» собственного мужа, Махрютку из рассказа Бориса Лавренева «Сорок первый», расстрелявшую любимого человека, в жизни — Павлика Морозова, предавшего отца. Разводить интеллигентские турусы на колесах относительно всяких там гуманизмов считалось не только неуместным, но и приравнивалось к прямому пособничеству международной буржуазии. Удивительно: в недавно обнародованных записках Л.Д.Троцкого можно найти такие слова:
«Те чувства, которые мы, революционеры, теперь часто затрудняемся назвать по имени — до такой степени эти имена затасканы ханжами и пошляками: бескорыстная дружба, любовь к ближнему, сердечное участие — будут звучать лирическими аккордами в социалистической поэзии».
Вот уж от кого от кого, а от Троцкого их трудно было ожидать. Но незаметно, чтобы Лев Давидович когда-нибудь воплощал свои, как выясняется, заветные мечты на практике.
Не знаю, когда гуманизм стали именовать абстрактным, то есть неконкретным. Преимущество «конкретного», классового гуманизма, по мнению его законотворцев, заключается в том, что к одному и тому же событию надо подходить с различными мерками. Если буржуазия расстреливает рабочих — это чудовищное злодеяние. Вообще-то говоря, так оно и есть, и спорить можно только с продолжением тезиса: а вот если рабочие расстреливают буржуев, даже без вины, как это, скажем, происходит в платоновском «Чевенгуре», то мораль и совесть красных палачей, простите, исполнителей революционных приговоров, остается незамутненной. Как тут не вспомнить о пресловутой «химере совести»? Подтверждение этой параллели я нашел в книге Д.А.Волкогонова о Ленине:
«Он (Ленин — В.Р.), по существу, проповедовал мораль социального расизма. Согласиться, что единственно высокая мораль — мораль пролетарская, то есть коммунистическая, ничем не лучше фашистских рассуждений об „арийской морали“»…
Ленин обучал этим прописным истинам комсомольцев прямо с трибуны, Троцкий отстаивал тезис о классовости морали даже тогда, когда его самого уже вышибли из страны, над его затылком уже навис ледоруб убийцы, а его сторонников, зачастую мнимых, повсеместно отстреливали, как бродячих собак, в соответствии все с той же моралью.
Нет слов, никакую революцию (даже ту, которая организуется «сверху») нельзя представить себе как мирный приемо-передаточный акт, при котором высокие договаривающиеся стороны подмахивают соответствующие протоколы и, крепко пожав друг другу руки, расходятся без стрельбы, баррикад, разгоняемых демонстраций и т. д. Но одно дело стрелять в атакующих цепях, другое — расправляться с пленными и заложниками. 500 ни в чем неповинных человек пущено в расход — это была так называемая классовая месть за убийство Урицкого. Организаторы и вдохновители бойни не понимали, что одновременно они подписали смертный приговор себе и всей бесчеловечной системе. По тем счетам мы и до сих пор не расплатились. А начался беспредел с первых дней. С поруганных анфилад Зимнего, со стрельбы по кремлевским святыням.
Пробоина — в Успенском соборе!
Пробоина — в Московском Кремле!
Пробоина — кромешное горе
Пробоина — в сраженной земле…
…………………………………………………
Пробоина — брошенные домы
Пробоина — сдвиг земной оси!
Пробоина — где мы в ней и что мы?
Пробоина — бездна поглотила
Пробоина — нет всея Руси!
Это не Марина Цветаева. Это никому неизвестная поэтесса Вера Меркурьева. Даже ленинский нарком Луначарский после такого слишком уж символического обстрела подавал в отставку. А М.Пришвин запишет в тайном дневнике:
«В чем же оказалась наша самая большая беда? Конечно, в поругании святынь народных: не важно, что снаряд сделал дыру в Успенском соборе — это легко заделать. А беда в том духе, который направил пушку на Успенский Собор. Раз он посягнул на это, ему ничего посягнуть на личность человеческую».
А немного позже:
«Не могу с большевиками, потому что у них столько было насилия, что едва ли им уже простит история за него».
Ох, сегодняшним духом проникнуты эти слова. Зато впрягавший в вожжи Луну Кириллов (к слову сказать, репрессированный в 1937 году) счел уместным сплясать качучу на ступенях расстрелянного храма:
Мы во власти мятежного, страстного хмеля;
Пусть кричат нам: «Вы палачи красоты»,
Во имя нашего Завтра — сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы…
Кстати, это стихотворение тоже называлось «Мы», но без оттенка горькой иронии, который выступает в заголовке знаменитого романе Замятина. Предсказания Брюсова о грядущих гуннах осуществилась буквально, как и высказанное в пику социальным мечтателям бердяевское высказывание об опасности осуществления утопий. (Между прочим, Ленин, который во всем был антиподом Бердяева, сделал прямо противоположное заявление: «Утопия в политике есть такого рода пожелание, которое осуществить никак нельзя, ни теперь, ни впоследствии…», хотя, казалось бы, Владимир Ильич должен был бы высказывать в этом отношении больший оптимизм). Да что там 20-е годы, ведь о приведенных строках Меркурьевой всего 10–15 лет назад в наших журналах писали бы так: вопль насмерть перепуганной буржуазочки, у которой потревожили пронафталиненное житье-бытье.
У Замятина есть рассказ «Церковь Божия» — страшноватенькая притча о купце, который построил на награбленные деньги церковь, а когда его, убитого, стали в ней отпевать, то вокруг распространился запах мертвечины. Мысль рассказа была быстро разгадана бдительными караульными. Вот что писала «Литературная энциклопедия» в 1930 году:
«Политический смысл этой притчи очевиден: церковь божия это коммунизм, убийца Иван — это большевики, мораль, к-рая отсюда должна быть выведена, — на крови не построишь социализма».
Авторы заметки воображали, что они крепко «приложили» «буржуазного перерожденца», а оказалось, что ненароком сказали правду: на крови и впрямь ничего доброго и справедливого не построишь. Хотя мы и попробовали. «Насилие, ненависть и несправедливость никогда не смогут сотворить ни умственного, ни нравственного и ни даже материального царствия на Земле», — то же самое говорил один из создателей современной социологии Питирим Сорокин. За что и Сорокин, и Замятин лишились родины. Нам мыслители были ни к чему.
История стала раскручиваться по сценарию Замятина. Запуская невиданный в мире репрессивный аппарат, Сталин одновременно и небезуспешно с помощью множества приводных ремней, в том числе, построенной в шеренгу писательской братии, убеждал народ в том, что ему, народу, живется лучше всех на свете, что ни у кого нет таких прав и свобод.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек,
старался как только мог придворный песенник Василий Лебедев-Кумач, а Исаак Дунаевский укладывал эти строки на великолепную музыку как раз в те самые кровавые годы, когда в застенках погибло, вероятно, больше людей — причем невинных — чем в какую-нибудь военную годину. Впрочем, что ж корить музыкантов: все мы распевали «Песню о Родине» и «Марш энтузиастов» с большим воодушевлением. И в замятинском Городе жители-нумера были свято убеждены в том, что их строй наилучший.
«Мы покинули берег и сели на корабль. Мы сломали за собой мост и более того: мы сокрушили и сам берег. Теперь, корабль, берегись! Возле тебя океан. Правда, он бушует не всегда; порою он покоится, как шелк и золото, как прекрасная мечта. Но придет час, когда вы узнаете, что он бесконечен и что нет ничего страшнее бесконечности».
Это сказал Ницше. Великие в конечном счете всегда оказываются правы, даже если поначалу их не понимают. Целесообразность прожитых нами десятилетий ставится сейчас под сомнение. Но историю удается исправить только в фантастических романах. В реальной жизни остается использовать ее опыт…
Закончу тем, с чего начал. Мы обязаны понять, что с нами произошло, мы должны понять, почему миллионы людей позволили превратить себя в рабов, намереваясь проделать совершенно противоположный маневр, почему так странно повели себя многие умные и отнюдь необолваненные люди (писатели прежде всего), почему старые большевики наговаривали на себя фантасмагорическую напраслину, хотя не у всех из них «признания» выбивали под пытками. Современная молодежь старается отмахнуться от неприятных воспоминаний. Ничего не выйдет, мальчики, поверьте мне. Если болезнь загнать вглубь, то она рано или поздно даст рецидивы. Уже дает. Нет ничего нелепее позиции одного студента, который, выбрав себе журналистское поприще, не пошел на президентские выборы, заявив, что политика его не интересует, а писать он собирается исключительно про искусство. Я уверен, что новоявленный эстет, видимо, намеревающийся получить ордер на жительство в башню из слоновой кости, знаком с известной максимой: «Красота спасет мир». Но я не уверен, что он слышал слова Владимира Соловьева: «Странно кажется возлагать на красоту спасение мира, когда приходится спасать саму красоту…» Может быть, взгляд на советскую фантастику хоть отчасти прояснит темные страницы нашей истории, хотя я понимаю, что такая задача не всегда перекликается с чисто литературоведческим подходом, которого не избежать, да я и не стремился; может быть, ни об одном другом жанре не наговорено столько бессмысленной и вредной ерунды, сколько о фантастике, особенно о так называемой научной фантастике. Заранее хочу повиниться: иногда мне приходилось заскакивать вперед и употреблять, может быть, не всем понятные термины и не всем знакомые произведения, свое понимание которых я по композиционным соображениям на некоторое время отодвигал. (Невозможно, скажем, внятно растолковать их без примеров).
В коммуне остановка
А надо бы начать о том, как
Когда-то, где-то черт нас дернул
Существовать ради потомков
И стать самим золой и дерном.
Д.Самойлов
Сейчас трудно вообразить себе единый, так сказать, общенародный образ грядущего. Он никогда и не существовал. Уже у первых советских фантастов, пытавшихся воплотить в наглядных картинках коммунистический идеал, картинки получались разными. Вырабатывая сегодняшние представления о будущем, стоит заглянуть во вчерашние книги. Даже если только для того, чтобы не повторять ошибок…
В этой главе пойдет речь о довоенных утопиях. Не углубляясь в теоретические споры, будем относить к утопии любое произведение, в котором его автор попытался представить себе совершенное общественное устройство. Чаще всего идеал виделся авторами в будущем. Но необязательно. Не могу согласиться с нашим ведущим утопиеведом, к несчастью, рано покинувшей этот свет Викторией Чаликовой, которая среди непременных признаков утопии видит не-здешность и вне-временность. Ведь она же сама сделала тонкое, хотя первоначально и шокирующее наблюдение: пресловутый «Кавалер Золотой Звезды» Семена Бабаевского, или «Плавучая станица» Виталия Закруткина, или — добавлю от себя — фильмы Ивана Пырьева «Богатая невеста», «Трактористы», «Свинарка и пастух», «Кубанские казаки» — тоже утопии. Может быть, комедии Пырьева имел в виду Мандельштам:
Прочь! Не тревожьте поддельным веселием
Мертвого рабского сна.
И был не совсем прав: на комедиях Пырьева народ не спал. Кажется, зря мы их так уж долбали за приукрашивание и золочение нашей неказистой действительности. Конечно, реальной жизни они не отражали, но они и не собирались этого делать. А ту действительность, которая буйствовала на экране, исказить они не могли, ведь она существовала только в воображении автора. Упрекать надо не авторов, а партийную пропаганду, которая пыталась выдавать эти книги и фильмы за правду, за соцреалистическую действительность в ее революционном развитии… Вот это было ложью. А книги читали и фильмы смотрели не из-под палки: люди видели в них то, о чем им мечталось. Некоторые по простоте душевной верили, что такая жизнь и вправду где-то существует. И не они виноваты в наивности, в убогости мечтаний. Белорусский писатель Алесь Адамович вспоминал, что после войны в голодной, сожженной республике «Кубанских казаков» смотрели отнюдь не с осуждением, а с восторгом и завистью. Разве не о тех же самых «чудных» настроениях в прошлом веке рассказывал А.С.Хомяков:
«В 1822 году прошла в простом народе молва, что за границею Оренбургской губернии, где-то далеко, есть сырная земля и в ней река Дарья, кисельные берега, молочная струя. Нельзя не узнать Сыр-Дарьи, Кизиль-Дарьи и Молок-Дарьи. Народ в губерниях Орловской, Пензенской, Симбирской и других так искренне поверил этой сказке, что целые селения поднялись в далекий путь и нахлынули на Оренбургскую губернию. Правительство было вынуждено употребить меры строгости против этого чудного пробуждения духа старины. Трудно сказать, как могла такая сказка подействовать так сильно на воображение русского крестьянина-домоседа?»
Но ведь действовала же. Если белорусы не отправились искать кисельные берега на Кубани, то скорее всего потому, что после войны у них не было для этого ни физических сил, ни транспортных средств.
В природе этих сказок много общего и с пресловутой голливудской «фабрикой грез» и утешителем Лукой из некогда нашумевшей горьковской пьесы «На дне». Но вопреки тому, чему нас учили в школе — утешительство не всегда скверное занятие. Для отчаявшихся оно может стать спасением. Надо только отличать сказку от лжи. Утешители бросали спасательные круги аутсайдерам, золушкам. Те же утопии, о которых мы ведем речь, замахивались на большее, а по своей природе были точно таким же сказками о кисельных берегах, ждущих людей в не слишком далеких временных губерниях.
Только что произошла самая бескровная революция, которая быстро превратилась в рекордно кровавую гражданскую резню. Во имя чего она совершалась, во имя чего ее поддержали народные массы, примкнули многие интеллигенты? Честно сказать, не было никаких основополагающих трудов классиков марксизма-ленинизма о том светлом будущем, каковое рьяно взялись строить большевики на совершенно неприспособленной площадке и при полном отсутствии квалифицированных строительных кадров. Были случайные, либо слишком общие, либо слишком частные замечания, из которых уже потом прилежные научные сотрудники соорудили «марксистско-ленинское учение» о коммунизме, изложенное в рамках «Краткого курса». Массам требовалось нечто более понятное, более предметное. Я не имею в виду конкретные, сиюминутные цели — Днепрогэс, Магнитка, позже целина, «великие стройки коммунизма». Они-то как раз были осязаемы, понятны, потому и вызывали энтузиазм у молодежи. Его, правда, вряд ли разделял основной рабочий контингент строек — заключенные, как это пытался представить Николай Погодин в пьесе «Аристократы», а потом и режиссер Евгений Червяков в кинофильме «Заключенные». И пьеса, и фильм были сделаны не без таланта, а потому были особенно вредны и лживы. И фильм, и пьеса были отголосками позорно прославившейся поездки бригады писателей во главе с Горьким на строительство Беломорско-Балтийского канала. Как это ни печально признавать, не только Алексей Максимович, но и его спутники с воодушевлением рассказывали о северном оазисе социалистического гуманизма — всесоюзной кузнице по перевоспитанию заблудших в сатанинском троцкизме душ. Не грех вспомнить некрасовскую «Железную дорогу», которую трудили отнюдь не арестанты:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Ведомые буревестником гусляры и летописцы советской эпохи косточек «по бокам» предпочли не заметить. Закрывать бреши принялась и фантастика. Как мы увидим, она с этой ролью справилась плохо — разнарядка была невыполнимой.
Если не считать небольшой повести репрессированного впоследствии сибирского писателя Вивиана Итина «Страна Гонгури» (1920 г.), заслуживающей к себе доброго отношения, но малоизвестной даже сейчас, после нескольких переизданий, к тому же написанной в модной в ту пору стилизованной манере и не совсем заслуженно поднятой на щит некоторыми фантастоведами, то первой советской утопией был «Грядущий мир. 1923–2123» Якова Окунева. Время создания книги обозначено в заголовке. Возможно, не все представляли себе будущее так, как Окунев, но законно предположить, что в его книге носящиеся в воздухе представления отразились.
Присвоив утопии Окунева номер один, нельзя не вспомнить, что за три года до нее Евгений Замятин написал роман «Мы», в котором коллективистское будущее изображено под несколько иным углом зрения. Сейчас мы называем «Мы» антиутопией: в ней конструируется такое будущее, которого автор боится, наступление которого он хотел бы предотвратить, в то время как «грядущий мир» сочинитель хотел бы увидеть побыстрее воплощенным в жизнь. Так что роман Окунева можно считать как бы ответом роману Замятина при всей несравнимости художественного уровня произведений. Противостояние романов возникло скорее всего помимо воли Окунева. Я не знаю, читал ли он неизданного у нас Замятина. Предваряя детали, скажу, что сопоставление книг подводит к неожиданному выводу: разница между ними непринципиальна. Окунев тоже мог бы назвать свой роман «Мы», хотя не был в состоянии понять, что в сущности изобразил в нем то же самое превращение людей в восторженно мычащее стадо; разница только в том, что Замятин ужасался дьявольской метаморфозе, а Окунев восторгался ею.
Основным, нет, не основным — единственным средством для ускоренной переброски человечества в золотой век провозглашалась мировая социалистическая или — как ее тогда именовали — пролетарская революция. У многих не было сомнения в том, что она уже на дворе.
Завтра, завтра рухнут своды
Черных тюрем мировых,
И обнимутся народы
На гнилых обломках их!
восклицал пролетарский поэт. А вот с какой речью обращается к красноармейцам черноморец Хведин в одном из вариантов романа Алексея Толстого «Восемнадцатый год»:
«Мы, рабочие и крестьяне, чего отчебучили, а? Шестую часть света забрали в свои мозолистые руки… Наши кровные братья… Наши братья трудящиеся на обоих полушариях должны поднять оружие… Троны и парламенты, оплоты кровавых эксплоататоров, полетят кверху ногами… Может, еще месяц, ну недель шесть осталось до мировой революции…»
Да что там полуграмотный матрос — Ленин был уверен в том же самом. В октябре 1918 года он писал:
«Международная революция приблизилась за неделю на такое расстояние, что с нею надо считаться как с событием дней ближайших».
Ну, а раз это путь единственный, то неудивительно, что почти все сочинения о мире грядущего открывались картинами Страшного Суда, учиненного рабочим классом над отчаянно сопротивляющимися, но обреченными угнетателями. Для авторов это совершившийся исторический факт, а никакая не выдумка.
«Всем! Всем! Всем! В западных и южных штатах Америки пролетариат сбросил капиталистическое ярмо. Тихоокеанская эскадра, после короткой борьбы, которая вывела из строя один дредноут и два крейсера, перешла на сторону революции. Капитализм корчится в последних судорогах, проливая моря крови нью-йоркских рабочих».
Это воззвание взято из другого романа Окунева, который называется «Завтрашний день» (1924 г.), но нечто подобное можно найти почти в любом произведении. «Грядущий мир» тоже начинается с революционных катаклизмов, более подробно и почти в тех же словах расписанных в «Завтрашнем дне».
Перепуганные очевидностью наступающего краха империалистические силы устраивают спешное селекторное совещание. Подлинных властелинов мира совсем немного, и они предпочитают уклоняться от нескромных взоров. Но от зоркого ока советских авторов властелинам скрыться не удалось. Им (авторам) известно о магнатах все, причем всем одно и то же. Примерно следующее:
Джон Хайг:
«Тыквообразная лысина цвета старой слоновой кости — в круглой рамке серебряного пуха. Крошечные ручки. Голубоватые ноготки… Две трети мировой металлической промышленности…»
Вильям Прайс:
«…Щекастое лицо с тремя подбородками — настоящий бульдог. Каменноугольные копи и газовые заводы…»
И еще один такой же… И еще одна… Фигуру капиталиста по материалам советской печати обобщил Маяковский:
Распознать буржуя
просто
(Знаем
ихнюю орду!):
толстый,
низенького роста
и с сигарою во рту…
Тайное сборище в озабоченном раздумье — как бы отвадить рабочие массы от «красных» вожаков. Особенно им досаждает некий Эдвард Хорн. Посоветовавшись, акулы и бульдоги принимают решение, небезынтересное с сегодняшней точки зрения: сделать рабочих акционерами своих предприятий. «Рабочий, получающий дивиденд, негодный материал для идей Хорна». Разумеется, подобные намерения трактуются автором как иезуитская хитрость. Хотя — если задуматься — а что тут плохого? Поделились частью доходов, стоит ли именно за это на них обрушиваться? Кстати, капитализм в мировом масштабе так и поступил, чем и вправду ликвидировал угрозу мировой революции, неслыханно увеличил производительность труда и в конце концов существенно улучшил благосостояние народных масс, прежде всего тех, кого в девичестве именовали пролетариатом. Да и мы сейчас заняты не тем ли самым? Понятно, что живи я в 1923 году, когда «с очевидностью рельса два мира делились чертой» (Б.Пастернак), я был бы осторожнее в своих умозаключениях.
Трудящиеся, понятно, не поддались на провокации и пустили классовых врагов ко дну. Вместе с роскошными яхтами и системой. Теперь ворота в коммунистический рай оказались открытыми, и мы попадаем туда вместе с двумя нашими современниками.
Их история составляет другую сюжетную линию: в ней идет речь об открытии профессора Морана, которое позволяет погрузить человеческий организм в анабиоз, что профессор и проделывает над дочерью Евгенией и ее женихом Викентьевым. В его поступке не было изуверства — оба были смертельно больны и укладывались в саркофаг добровольно, в надежде, что медицина будущего сумеет их излечить. Пробуждение состоялось через двести лет.
Воскресшие очутились в Мировом Городе. В буквальном смысле:
«Земли, голой земли так мало, ее почти нет нигде на земном шаре. Улицы, скверы, площади, опять улицы — бескрайний всемирный город…»
Через океаны, по насыпанным островам протянулись навстречу друг другу улицы. Разумеется, в мегаполисе-левиафане все благоустроенно и проозонено, кружевные мостики, ряды деревьев, фонтаны, тем не менее, с матушкой-природой, как видим, покончено. Отдельные ее признаки (скажем, еще несрытые горы) сохранились разве что на Горных Террасах, отведенных детям. Герои романа ни разу и не вспоминают о существовании подобной субстанции. Чтобы кого-нибудь из них на травку потянуло — ни-ни! В дореволюционной литературе уже встречались подобные города от океана до океана, скажем, у В.Ф.Одоевского, у некоторых мыслителей-космистов. И снова пропагандируется пейзаж после битвы. В те десятилетия считалось, что у строителей новой жизни единственно достойная позиция для диалога с природой — боксерская стойка. Противника надо покорить, победить, распластать у ног, чтобы человечество могло наконец вздохнуть свободно. Хотя как раз дышать-то будет нечем. К несчастью, не одни литераторы призывали взять природу за глотку. Вспомним печально известный мичуринский лозунг: «Мы не можем ждать милостей у природы — взять их у нее наша задача». Редко какие откровения вызывали столь сокрушительные результаты, ведь эту злобную чепуху, переносящую классовую ненависть на отношения с окружающей средой, долгое время принимали за истину и руководство к действию.
Сегодня вряд ли кто-нибудь придет в восторг от перспективы навечно поселиться в сумрачных каменных ущельях, а тогда это подавалось как заветная мечта человечества. Инженер М.П.Дроздов составил проект дома-города на несколько миллионов человек. Проект, может быть, и неосуществим технически, но показательно, в каком направлении движется мысль технократов. Как бы прямо комментируя устремления маньяков-урбанистов, Н.А.Бердяев писал:
«Цивилизация — это мировой город. Империализм и социализм одинаково цивилизация, а не культура. Философия, искусство существуют лишь в культуре, в цивилизации они невозможны и не нужны. В цивилизации возможно и нужно лишь инженерное искусство».
В свою очередь Окунев иллюстрирует тезис философа. Цивилизация у него самая высокая, но об искусстве ни слова; не догадались поспрашивать про возвышенное и наши пробужденные, видимо, для них, то есть для автора — это дело десятое.
Как ни микроскопична доля книги Окунева и других упоминаемых здесь утопий в общечеловеческой культуре, они занимают вполне определенный участок фронта, прямо противостоящий фронту великой русской философии конца XIX начала XX веков, философии Бердяева, Соловьева, Франка, С.Булгакова и многих других, для которых главным было — духовное развитие человечества. В человеке они искали отблеск высокого Божественного промысла. На противоположном фланге торжествовала идея научно-технического прогресса, который казался бесконечным и сулящим людям райские блага. Трудно отрицать успехи человечества на этом поприще. Нет оснований не гордиться ими. (Хотя и далеко не всеми). Но для Бога (объединяя под знаменем высшей духовной субстанции как тех, кто искренне верит в существование верховного существа, так и тех, кто склоняется к объединяющему души космическому разуму или просто верит в величие человека), следовательно, и для души, в научно-технической вселенной места нет. Помните знаменитую фразу Лапласа о том, что в гипотезе Бога он не нуждается. Мы еще поговорим, к чему ведет и к чему уже привела человечество бездуховная научная гонка, я упоминаю о ней лишь для того, чтобы подчеркнуть: большевики, претендовавшие на кардинальную переделку мира, в главных перестроечных постулатах не только не изобрели ничего нового, но и оказались на задворках восторженных трубадуров капиталистического по своей сути прогресса, но никак не на позициях первооткрывателей расцветающего коммунистического завтра. Первые советские утопии лишь «пролетарской» лексикой отличаются от утопий-предшественников, с которыми им по штату полагалось бы вести непримиримую идейную борьбу. В сущности они, они так же, как и «буржуазные» газеты начала века, восторгались поколением, «которое перебросило мост в будущее, построило железную дорогу в Уганде, возвело плотину на Ниле, проложило атлантический кабель… открыло последние (!) тайны земной поверхности и научилось летать». В «Красной звезде» А. Богданова (1908 г.) попытка затронуть духовную жизнь марсиан все-таки была, пусть и не очень удачная. У Окунева нет даже и попытки. Несомненно, этот пробел видел И.Ефремов; как он постарался его заполнить, мы еще увидим.
Итак, возвращаемся к Окуневу… Достижения человечества сведены к науке и технике, хотя они вряд ли могут поразить даже читателя той поры, не говоря уже о нынешнем. «Сгущенная внутриатомная энергия», самолеты и автомобили без «шоффера», светящиеся дома и улицы… Более интересны идеофоны — аппараты для непосредственной передачи мыслей и саморегулирующиеся механизмы для управления другими механизмами. Правда, конкретная автоматика выглядит так:
«Автоматические регуляторы управляют работой машин. Вот соскочил передаточный ремень. Снизу поднимается трезубая вилка и, подхватив ремень, надевает его на колеса, с которых он сорвался… Стрекочут счетные машины…»
В общем серьезной попытки рассказать хотя бы о науке будущего, о преодолении трудностей прогресса — некоторые из них проглядывали уже в начале века — у Окунева не найти. Обратим внимание на другую сторону. В любой утопии наиболее существенное — это социальные открытия, общественные новинки. К черту науку и технику! Узнать бы, каких людей она будет обслуживать. «Мужчины и женщины одеты одинаково» (не в маоцзедуновки ли?), головы без волос, лица бриты… В их внутренний мир автор на протяжении всей книги так и не заглянет. Странный на первый взгляд факт дружного нежелания утопистов всех времен и народов уделить толику внимания человеческой психологии, повальное отсутствие попыток населить благоуханные кущи грядущего более или менее живыми людьми. Перед нами, как правило, возникают неразличимые толпы, пресловутые замятинские «нумера», иногда носящие собственные имена, что не изменяет их «нумерной» природы. Причину странных упущений искали в отсутствии литературного таланта у авторов. Действительно, создание как индивидуализированных, так и обобщенных человеческих типов — задача архисложная, справиться с ней не всегда удавалось даже тем, кто сознательно ставил ее перед собой, как тот же Ефремов в «Туманности Андромеды». Однако в наши дни, когда «вдруг стало видимо далеко во все концы света», это объяснение представляется недостаточным. Нет, мы не находим в утопиях живых характеров не только потому, что авторы не умели их изображать. Окунев был опытным писателем, сочинившим много книг. Сейчас нас вряд ли устроила бы идейная концепция романа «Грань», рассказывающего о размежевании большевиков и меньшевиков перед революцией 1905 года, но написан роман вполне профессионально…
Они и не хотели их там видеть. Не хотели потому, что живой человек — всегда личность, всегда индивидуальность, а индивидуальность противоположна серийности. Пусть лучше ряды будут мертвыми, но зато безукоризненно стройными. Немецко-русский литературовед А.Курелла подвел этому очевидному с нашей точки зрения мировоззренческому изъяну теоретическое «пролетарское» обоснование, утверждая, что психологизм, интерес к «живому» человеку контрреволюционен, он ведет к тому, что «границы между другом и врагом совершенно исчезают. Все смешивается в густой душевной мешанине». Однако те исследователи, которые не были классово чокнутыми, обратили внимание на это оскопление уже давно. «Вспоминая такие строгие предписания Платона, Кампанеллы, Кабе и других… Кто бы захотел подчиниться им, тот должен перестать быть человеком… Самая ужасная тирания никогда не стремилась к такому безусловному задержанию прогресса, как многие утопии, намеревавшиеся стереть всякую тиранию…», — приведем мнение авторитета в утопической области А.Свентоховского. Удивляется и современный американский социолог Л.Мэмфорд:
«Откуда такая бедность человеческого воображения, казалось бы, освобожденного от пут реальной действительности?.. Откуда берется все это принуждение и регламентация, характерные для таких, казалось, идеальных сообществ?»
И верно: в повествованиях о вымышленных обществах, где воображение автора ничем не сковано, вот уж где должен быть простор для появления самых различных типов — от угрюмых аналитиков до разбитных оригиналов. Так нет же, словно сговорившись, утописты дудят в одну дуду — порядок, организованность, регламентация, регламентация, организованность, порядок (пусть и добровольные)… Казарма, казарме, казармой…
Утопия — всегда открытая или замаскированная критика современности. Напуганные беспорядком и беспределом, царящими вокруг, социальные конструкторы стараются законопатить малейшие лазейки для проникновения разгильдяйства. О том, что совершенный порядок требует совершенной обезлички, они, возможно, не задумывались. Во всяком случае, хаос пугает их сильнее. Такие, может быть, бессознательные позывы всегда приводят к выпрямлению травмирующих автора выступов: улицы — по линейке, дома — фаланстеры, одежда — комбинезоны… Искрящийся чугунно-хрустально-алюминиевый дворец в «Четвертом сне Веры Павловны» Н.Чернышевского — всего лишь общага, разве что чистенькая, без тараканов и комендантш. И не только в книгах реализовывались подобные умонастроения. Мы же были рождены, чтоб сказку сделать былью. Не будем вспоминать об идеологическом единстве. Но не так давно мы увидели, как через очаровательные кривоколенные переулки московского Арбата пролег широкий, функционально удобный, но бесчеловечный по архитектуре проспект. «Кто узнает хотя бы один город, тот узнает все города Утопии: до такой степени сильно они похожи все они друг на друга…», — читаем мы уже у Томаса Мора. А раз дома одинаковы, то почему остальное должно быть разным?
«Цвет… плаща одинаков на всем острове, и при том это естественный цвет шерсти»…
И какие бы скидки не делали мы на время, на мораль, на религиозные представления, все же не перестаешь по-детски удивляться — почему им не приходила в голову мысль о том, что в таких городах и странах жить было бы безумно тоскливо. Кьеркегор позволил себе замахнуться даже на главную христианскую «утопию»:
«С эстетической точки зрения нет концепции более скучной и бесцветной, чем вечное блаженство».
А ведь существовала другая литература, переполненная радостью бытия, воспевавшая красоту и многообразие жизни, если кому угодно так считать, данные нам Творцом. Да и само великолепие природы разве не подсказывало людям, каков должен быть идеал полнокровной жизни…
Наставником к пришельцам из прошлого откомандирован гражданин Всемирной Коммуны Стерн, к которому они уважительно обращаются — «Профессор…» И тут же получают разъяснение:
«…у нас нет профессоров. Ни профессоров, ни ученых или других специальностей… Сегодня я читал лекцию. Вчера я работал у экскаватора. Завтра я намерен работать на химическом заводе. Мы меняем род деятельности по свободному выбору, по влечению…»
Поразительно, но уже на ранних стадиях литератор, включившийся в советскую эстетическую систему, начинает открыто или скрыто цитировать классиков марксизма. Ведь слова Стерна — откровенный парафраз известного высказывания Маркса из «Немецкой идеологии»:
«…Общество создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра — другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, — как моей душе угодно, — не делая меня в силу этого охотником, рыбаком или критиком…»
Но и боязливо оглядываясь на столь могучий некогда авторитет, трудно отделаться от мысли, что в предлагаемой чехарде заложена программа нещадного дилетантизма. На ум приходит образ порхающего мотылька, тем более, что рабочий день в ихних Утопиях очень короткий, даже сверхкороткий. У Мора — 6 часов, у Кампанеллы — 4, у Буонаротти — 3–4, у Оуэна — менее 4-х, у Богданова — 1,5–2,5 часа. Но чего ради человек — будь он трижды энциклопедистом — увлеченный своей работой и любящий свою профессию, станет ежеминутно бросать ее, дабы подергать рычаги экскаватора или коровьи дойки? В этом ли свобода? Все-таки наверно и в «грядущем мире» у человека должно быть главное дело в жизни. Эйнштейн играл на скрипке. Или я его путаю с Шерлоком Холмсом? Нет, действительно, оба играли. Но один был великим физиком, а второй — великим сыщиком. Целесообразно ли им тратить время на овладение профессией экскаваторщика? Речь ведь идет не о развлечениях. И как бы там ни заверяли нас в противоположном, как бы ни клялись в любви к свободному труду, видимо, утописты все-таки мозжечком воспринимали труд как проклятие, и больше всего заботились о том, чтобы их сверхсознательные работнички не переутомились. Ведь и в христианском каноне человек был приговорен к труду в поте лица как к наказанию. А если работа стала потребностью, то зачем от нее бежать? Сам же Окунев разъяснил: члены общества, которые не чувствуют потребности к труду, считаются больными и подлежат принудительному лечению.
«Грядущий мир» Окунева исключительно прост по устройству. Органов власти в нем нет. Есть только «В.С.Б.Ф.М.К.» в Париже — статистическое бюро всемирной коммуны, куда стекается экономическая информация и откуда распределяют ресурсы и рабсилу.
«…Вашингтонскому сектору требуется 2000 силовых единиц живой силы… Перебросьте в Московский сектор 6 миллионов тонн дуралюминия…»
Госплан? Госплан… У Евгении возникает вопрос, который задали бы и мы: а что случится, если «силовые единицы» не пожелают подчиниться распоряжениям В.С.Б.Ф.М.К.?
Как вы можете не желать того, что вам полезно и доставляет нам наслаждение? — удивляется руководитель бюро. (Не исключено, что «вам» и «нам» — просто опечатка).
Быть в распоряжении общественного механизма — это вы называете наслаждением? — не унимается любознательная девушка…
Вопросы Евгении свидетельствуют о том, что у автора были известные сомнения в совершенстве придуманного им механизма. Он отвечал незримому оппоненту, скорее всего внутреннему. Председатель дает Евгении исчерпывающий, по его мнению, ответ: он указывает на колонны добровольцев под красными знаменами. Силовые единицы дрожат от нетерпения и грузятся в воздушные корабли, «звеня песнями». И это знакомо. Не «Едем мы, друзья, в дальние края…» они поют?
«Каждый гражданин Мирового Города живет так, как хочет. Но каждый хочет того, что хотят все…»
И стремился к тому автор или не стремился, снова перед наши взором возникают «мы», сплоченные в колонны. Только минус изменился на плюс. А может, и не изменился? Ведь замятинские «нумера» тоже выходили на прогулки — по часам и держась за руки — совершенно добровольно. А мы, мы без кавычек, не ходили теми же колоннами на демонстрации («Быстрее, быстрее!.. Товарищи, не нарушайте рядность!»…)?
Однако даже плохая организация лучше безалаберщины, и порядок предпочтительнее развала. Возможно ли вообще сочетать свободу личности с эффективным общественным механизмом? Утописты прошлого не давали внятных ответов. Может быть, такие раздумья не казались им важными, может быть, в угоду идеологическим пристрастиям, но они их избегали. Спор между защитниками индивидуализма и сторонниками коллективизма, наверно, не прекратится никогда. Но, может, ему и не надо прекращаться? На одном его полюсе находится лоботомированное стадо, поднимающее хвостики по сигналу рожка, но ведь и другой полюс не лучше — одинокие охотники, живущие по принципу: человек человеку — волк. Пословица клевещет на благородных зверей, как раз умеющих жить дружно. Русский писатель сказал точнее: человек человеку — бревно. Одни всегда будут тянуть нас к большей независимости, другие к единению с себе подобными. И прекрасно, пусть тянут, пусть дергают. В этом залог развития. Но покажите мне утописта, который поднялся бы до понимания благотворности плюрализма.
Еще важнее, нежели внешний образ жизни, внутренняя наполненность обитателя совершенного общества. Утописты упорно не желали считаться с тем фактом, что человеческая душа заведомо сложнее расчисленных схем. Поэтому они терпели сокрушительное поражение, как только приближались к интимным глубинам души. Например, когда начинали рассуждать о любви. Институты брака, семьи, воспитания детей каждая утопия подвергала тщательному перекрестному допросу.
В отличие от случки по розовым талончикам, практикуемой в Городе из «Мы», любовь в окуневском обществе, казалось бы, действительно свободна. Свободно сходящиеся пары, свободно расходящиеся, никакой обязательности, никакой принудиловки. Допускаю, что в том обществе высокая сознательность граждан исключает легкомыслие. И, конечно, никто не станет мешать парам, любящим друг друга, прожить всю жизнь вместе, не расходясь. Но нет и намека на то, что не в вихре любовных кадрилей, а именно в таких парах сосредоточились главные нервные узлы человеческого счастья, счастья, возможно, доступного только избранным. А как быть с детьми? От них любящие тоже освободились? Представьте, да. Детишек при рождении забирают и свозят на живописные Горные Террасы, где их пестуют лучшие, разумеется, педагоги. Знают ли при этом потомки своих «предков», у Окунева остается непроясненным.
Коллективное воспитание подрастающего поколения, начиная с колыбели, — для утопистов прямо-таки идефикс. По их мнению, только такое воспитание избавит человека от пережитков эгоизма. Мне идея эта в любых вариантах кажется неприемлемой. Зачем в таком случае женщинам причинять себе беспокойство хотя бы и на девять месяцев? Разве что опять-таки в порядке общественной нагрузки, в колоннах и с песнями? Мне, понятно, неизвестно, какие юридические формы приобретет семья в будущем, но уверен: пока человек не отказался от родовой сущности, ничего лучше и возвышеннее семейного круга, родительской любви к детям и детской к родителям, он ничего от жизни получить не сможет. Или это уже будет не человек. Пришвин угрозу обесчеловечивания увидел не в будущем, а в настоящем.«…Создается пчелиное государство, в котором любовь, материнство и т. п. подобные питомники индивидуальности мешают коммунистическому труду», — записал он в дневнике вскоре после революции. Так думал и Г.Уэллс, К его мнению мы еще вернемся.
Видимо, и сам Окунев остался недоволен им же сочиненными порядками, и как только дело доходит до конкретных случаев, любовь всегда оказывается несчастливой. Почему — догадаться нетрудно: в несчастье персонажи приобретают хоть какие-то человеческие черты. Итак, выясняется, что неразделенное чувство сохранилось и при беспроблемном строе. А чтобы неудачники не страдали, их свозят в лечебницу эмоций, где с помощью гипноза избавляют от неприятных переживаний. Прошла курс лечения и Нэля, которая любила Стерна, но не встретила взаимности. Минуточку, товарищ утопист, но разве это не насилие над личностью, не вивисекция души? Прошу извинения за личный пример, но как бы ни были мучительны для меня воспоминания об умершей жене, они мне дороже всего на свете, я не расстанусь с ними ни за какое душевное спокойствие. В лечебницу эмоций отправили и Викентьева, затосковавшего по Евгении, ушедшей к другому. Ее спутник по саркофагу не выдерживает конкуренции с всесторонне развитыми парнишками из будущего. Кстати сказать, Лесли, новый избранник Евгении, может быть, единственный персонаж, у которого проглядываются хоть какое-то личностное начало, между нами, далеко не ангельское. Его агрессивность и бесцеремонность мгновенно, но, видимо, незаметно для автора вдребезги рушит концепцию гармонии, якобы царящую в их обществе.
Заходит у собеседников речь и о преступлениях. Разумеется, докладывают им, на Земле нет и быть не может преступлений, поскольку нет для них ни мотивов, ни причин. Ну, а на почве ревности, предположим, допытываются не совсем убежденные наши соотечественники. Ревность, терпеливо втолковывают отсталым элементам, это атавизм, и его успешно устраняют на базе все той же лечебницы эмоций. Итак, работа занимает два часа, хозяйства, семьи и детей нет. Чем же народ заполняет свободное время? Ответа Окунев не знает, иначе он бы не стал от нас его скрывать. Господа сочинители, вам самим не захотелось бы удавиться от тоски в вашем совершенном мире?
С первых послереволюционных лет в отечественной фантастико-утопической литературе четко обозначились два направления. Одно из них было представлено именами Замятина, Булгакова, Платонова… Раньше других они поняли несостоятельность и аморализм попыток построить новое общество на крепостнических началах. И, видимо, закономерно, что среди творцов первых позитивных утопий мы не найдем ни одного, сравнимого по таланту с упомянутыми художниками слова. Не хочу сказать ничего плохого о первых советских литераторах-утопистах, допускаю, что они были людьми честными, но в их книгах признаки легковерия и поверхностности отчетливо вылезают наружу, как пружины из старого матраца.
Эти недостатки, пожалуй, было нетрудно разглядеть и раньше. Утописты ничего не могли рассказать нам о людях будущего, об их внутреннем мире, об их душе. Только раньше недостатки мы были склонны списывать на отсутствие воображения и литературного таланта у авторов, тогда как сейчас мы отчетливо видим, что виноваты не только авторы, но и идеалы. Порочна идея казармы, даже если казарму переименовать в Дворец Советов. Может быть, той же причиной надо объяснить странный на первый взгляд факт: коммунистических утопий в довоенное время появилось совсем мало, а те, которые появились, как уже было сказано, главное внимание уделяли научно-техническим достижениям, как, например, в «очерках» Вадима Никольского «Через тысячу лет» (1927 г.).
Машина времени в книге Никольского выполняет роль такси, разве что без «шашечек». Ее задача — перенести без хлопот героев на тысячу лет вперед. В наличии также серийный профессор, нелюдимый немец Фарбенмейстер и его молодой спутник русский механик Андрей. Откровенно говоря, и в этой книжке реальных чудес оказывается меньше, чем можно было ожидать. Новоприбывшие видят в XXX веке то же самое, что окружало их и в прежней жизни, только, конечно, все — крупнее, мощнее. Тот же металлургический завод, разве что на водородном топливе, гигантские прессы, гигантские токарные станки, с врожденной добросовестностью перегоняющие металл в стружку… Подобный метод прогностики называется прямой экстраполяцией.
Энергия передается без проводов, из-за чего каждый житель Земли должен постоянно носить кирасу, пусть легкую, но все же металлическую, что, по-моему, на редкость неудобно. Железо приходится добывать из шахт глубиною в две-три тысячи километров! Нерачительные предки все, что было под рукой, или, вернее, под ногой, ухитрились пустить по ветру. Технологический масштаб титаничен, уровень фантазии — нулевой. Чего еще добились наши дальние потомки? Авиация — реактивная, здесь он действительно посмотрел вперед. Есть и искусственный спутник Земли. (Кстати, он так и назван). Правда, запустить его человечество сумело только сто лет назад, то есть в XXIX веке. Книги печатаются на тончайших металлических листах, но все же это традиционные книги, а не дискеты или что-либо подобное. Предвидеть главного свойства технического прогресса — его ускорения — не сумел ни один фантаст.
«Трудно подчас поверить, — пишет автор в предисловии, — читая журналы и книги хотя бы середины прошлого столетия, что это было наше „вчера“ — настолько поражает размах и мощь материальной культуры „сегодня“».
Ах, у автора едва ли были основания заноситься. Можно назвать не одну книгу в русской дореволюционной фантастике, в которой были сделаны куда более смелые прогнозы, порою ошеломляющие. Были предсказаны телевидение и антитяготение (до Уэллса), плазма и вычислительные машины, синтетические и нетканые ткани, акваланг, космическая ракета и многое, многое другое.[1]
Любопытнее социальные прогнозы Никольского. В книгу включен ретроспективный обзор истории, случившейся после старта машины времени, то есть после 1925 года. Для нас, конечно, наибольший интерес представляет история второй половины XX века, иными словами, наших дней.
Самое поразительное, кажущееся просто невероятным предсказание Никольского — ядерный взрыв, который произойдет в 1945 году! Атомная бомба у него именно бомба, агрессивное, наступательное оружие массового уничтожения. И тот, кто ее создает, прекрасно понимает это. Взрыв происходит во Франции из-за лабораторной ошибки, точнее, по вине тех, кто подталкивал ученых под локоть. Прогнозируется технологическая катастрофа, Чернобыль, с еще более страшными последствиями:
«Дождь земли и камней… завалил под собой десятки цветущих городов Франции и южной Англии, создав бесчисленные Геркуланумы и Помпеи, засыпал Ламанш, разделявший обе эти страны, и в смертельном объятии спаял их в один материк…»
Напуганное взрывом человечество возвращается к овладению атомной энергией лишь через несколько веков. (Какое там! Даже реальные аварии на АЭС еще не убедили нас, что дьявольская сила атомов требует, чтобы к ней подходили на цыпочках). Автор не подозревал, что после взрыва, описанных им масштабов, радиация выжгла бы на Земле все живое. Зато мы еще раз вздрагиваем, наткнувшись на строки:
«Появились новые болезни, принявшие мало-помалу вид эпидемий, перед которыми стушевались старинные „бичи божьи“, вроде чумы XVI столетия, обезлюдевшей половину Европы… Страшнее всего было то, что от новой болезни нельзя было укрыться, так как невидимый источник заразы гнездился в каждом человеке, передаваясь из поколения к поколению…»
О чем он толкует? Не о СПИДе ли? И, может быть, автор правильно догадывался, что такие болезни возникают в периоды общественной нестабильности. В конце концов — европейцы не первый век общаются с Африкой, с ее населением, с ее фауной, и зеленые мартышки не в XX веке открыты. Большую часть этого срока «белые» не имели ни малейшего представления о современных правилах гигиены, не было у них и нынешних лекарств. Их не щадила ни малярия, ни желтая лихорадка, ни проказа, ни сонная болезнь… Почему же СПИД, единственная из болезней, которая в принципе может уничтожить человечество, дожидался XX века? Право же, здесь есть какая-то загадка…
Несмотря на то, что в книге Никольского есть приметы его конфронтационного времени, она — в отличие от иных ее «коллег» — написана без вызывающей дурноту прямолинейности, мягче, рассудительнее. В ней краснозвездные бомбовозы не поливают ипритом буржуазные твердыни, к примеру, Париж… Правда, и по Никольскому переход к золотому веку происходит в результате длинной череды войн и революций. Но он, по крайней мере, убеждал читателя, что процесс этот долгий, противоречивый, неоднозначный. И опять автор прав, не надеясь, что человечество внезапно внемлет голосу разума. Даже когда были изобретены лучи, взрывающие на расстоянии взрывчатые и легковоспламеняющиеся вещества — мечта пацифистов всех времен и народов, энтузиасты не утихомирились, они принялись изничтожать друг друга с помощью луков и катапульт…
К несчастью, Вадим Дмитриевич Никольский в конце 30-х годов разделил участь многих интеллигентов и не дожил до осуществления своего главного предсказания. Надо полагать, на допросах бериевские палачи пытались у него выведать, каким зарубежным спецслужбам он раскрыл секрет строительства светлого будущего…
«Следующий мир» Эммануила Зеликовича (1930 г.) в отличие от остальных утопия пространственная, ее герои путешествуют не во времени, а попадают на утопический «остров», расположенный в «четвертом измерении». В написанном на переходе к «сталинским пятилеткам» романе Зеликовича, как пятна плесени, проступают признаки разложения пусть простецкого, но искреннего пафоса ранних советских утопий. Здесь перед нами уже полностью ангажированная литература, вбивающая в мозги читателей политические установки с настырностью парового молота.
Чем круче Сталин заворачивал гайки, тем надрывнее раздавались крики о том, что СССР — единственная страна, идущая к светлому будущему единственно правильным путем, а «капиталистическое окружение» задыхается в тисках «эксплоатации», избавиться от которой народы могут, только поголовно истребив угнетателей. На пропаганду этого основополагающего тезиса были брошены все силы. В том числе и фантастика.
Аполитичный английский математик Брукс открывает способ проникнуть в сопредельный мир и попадает на планету Айю, народонаселение которой давно наслаждается благами зрелого коммунизма. На Айе все, как на Земле, только сортом повыше — рациональнее, красивее. Хлев напоминает райский уголок — ни запахов, ни грязи. Никаких неприятностей у тамошних жителей нет. Живут они в городах, различаемых по номерам и выстроенных, конечно же, по единому шаблону. Очевидно, казарменное мышление у утопистов в генах. Дети, конечно же, сосредоточены в огромном интернате. Ну и так далее… Ни одной самостоятельной социальной или хотя бы научно-технической идеи у Зеликовича мы не обнаружим. Зато каждый шаг по Айе сопровождается самовлюбленными комментариями хозяев и восторженными ахами гостей. Пример айютян стремительно разрушает «буржуазные предрассудки» Брукса; на второй день он заявляет, что при возвращении немедленно вступает в английскую компартию. Кстати, местные жители свободно пользуются земной, точнее, советской, политической терминологией; среди развешенных повсюду лозунгов мы находим, скажем, такой: «Да здравствует пролетарская солидарность!» И откуда бы в бесклассовом обществе взяться пролетариату? Сошло…
Дабы урок был нагляднее, на соседней планете Юйви, видимо, специально выжидая прибытия посетителей, сохраняются жуткие капиталистические порядки. Аккурат к визиту землян айютяне приходят к мысли, что безобразное поведение юйвитянских живоглотов больше терпеть невозможно. Право на вмешательство представляется им, да и землянам, разумеющимся. Айютяне точно знают, что они — носители самой высокой морали в Космосе, которая дает им право судить инакомыслящих как преступников. Легко догадаться — юйвитянские правители не вняли ультиматуму, так что нападающие — сами понимаете — вынуждены нанести предупреждающий удар.
«Каскадами низвергались потоки разноцветных лучей, преследуя и легко настигая бежавших. Медленно шевелились в пространстве гигантские щупальца и, как бы танцуя и играя друг с другом, мягко хватали чистеньких гадов. Как шерсть на огне, сгорало их тело…»
«— Браво! Браво! — закричал профессор. — Но это не война, это игра кошки с мышью, травля, избиение младенцев… (Эти слова прекрасно сочетаются с возгласами одобрения! — В.Р.)
— Палачей! — поправил Тао… — Вы правы, это не война, это, вернее, дезинфекция планеты…»
Спутник профессора тоже задыхается от восторга:
«— Афи, милая, дайте мне пострелять немного из этой штуки!..
Из какого-то большого здания… высыпалась кучка существ с гранатами в руках…
Я нажал кнопку, и гранаты взорвались. Ослепленные и израненные своим же оружием, слуги юйвитянской буржуазии (по логике вещей — простые солдаты. — В.Р.) остались лежать на улице…
— Браво, Брайт! Вы давите эту мерзость совсем, как клопов…»
В таком вот увлекательном, прямо-таки хемингуэевском сафари довелось поучаствовать нашим сопланетникам. Они возвращались на Айю усталые, но довольные. Нет, одно сомнение все-таки посетило их.
«— Жаль только… что пришлось разрушить столько культурных благ.
— Ничего, — перебил меня Тао, — ибо никакая жертва не является слишком большой для завоевания свободы…»
Вслушайтесь — никакая! Цель оправдывает любые средства. Можно, например, разрушить до основания Грозный, чтобы выбить из города несколько сотен боевиков. Впрочем, у меня что-то сместилось в голове, Грозный, кажется, на Земле, а мы-то расправляемся с другой планетой.
Как можно было не осознавать аморальность поведения персонажей, их пещерную жестокость? Вспоминается сцена охоты на колдунов из романа Р.Хаггарда «Копи царя Соломона», тамошние ревнители тоже дробили дубинами головы инакомыслящим. Правда, кукуаны были дикарями и не помышляли причислять себя к коммунистам. Должны же в критические моменты срабатывать предохранительные механизмы человечности. А вот, поди ж ты, не срабатывали. В сталинские десятилетия страна вступала морально подготовленной. Не будем забывать, что накачка адресовалась прежде всего молодому поколению, даже непосредственно детям. К борьбе за дело Ленина-Сталина, пионер, будь готов! Всегда готов!
В платоновском «Чевенгуре» коммунист Чепурный расстреливает «нетрудовые элементы» с похожим обоснованием: «Буржуи теперь все равно не люди». Оба романа не обошли вниманием палачей, приводящих в исполнение классовые приговоры. Разница — в позиции писателя.
Однако в те времена еще были простодушные кандиды, которые продолжали верить в то, что большевики взяли власть для того, чтобы построить светлое будущее. (Я сознательно повторяю этот штамп, не ища к нему синонимов, чтобы подчеркнуть убогое единообразие партийной пропаганды). Они (кандиды) считали правильным и закономерным все, что происходило, и, если надо, были готовы принести себя в жертву ради общего дела:
Я понимаю все… И я не спорю.
Высокий век идет высоким трактом.
Я говорю: «Да здравствует история!»
И головою падаю под трактор.
Эти строки сочинил Павел Коган, все знают его знаменитую «Бригантину», где, может быть, помимо воли автора прорвалась тоска по воле. Пусть даже пиратской.
Ян Ларри со своей «Страной счастливых» (1931 г.) как раз и угодил головой под трактор. Он предчувствовал, что народу вскоре будет сообщено официально, что социализм в СССР уже построен, а потому сократил сроки исполнения своей утопии до минимума. С коммунизмом мы управились за пять-шесть пятилеток, по крайней мере, по части материального изобилия. Куда уж дальше — в столовках люди питаются омарами, трюфелями, форелью, рябчиками; общественные уборные, естественно, отлиты из золота, как «вызов старому миру», «как блистательный плевок в лицо капитализму»…
Думаю, что Ларри искренне верил в то, что писал, к тому же так считали и основоположники марксизма. Он, конечно, не мог предположить, что пройдет не слишком много лет и поэты будут насмехаться над заведомыми глупостями:
Мы учили слова отборные
про общественные уборные,
про сортиры, что будут блистать,
потому что все злато мира
на отделку пойдет сортира,
на его красоту и стать.
(Б.Слуцкий)
Как же добиться этакой-то роскоши? Элементарно: надо только захотеть. Жителей Страны счастливых распирает от избытка энтузиазма, кровь в их жилах не течет — бурлит. Любое мало-мальски значимое событие вызывает у них прилив буйных эмоций, крики, рукоплескания, хоровое пение, чуть ли не пляски… Вот потерпевший аварию космонавт Павел Стельмах выписывается из больницы после тяжелой травмы. Похоже, встречать его собралось полстраны.
«Оглушенный и растерявшийся Павел видел, как люди вскакивали со своих мест, размахивали руками и широко раскрывали рты».
И сам Павел не уступает поклонникам. Только-только придя в себя после реанимации, он начинает яростную борьбу с врачами за немедленное возвращение в строй. Понятно, что с такими «молотками» море по колено — за месяц возводятся города и строятся звездолеты, за пять дней ликвидируются последствия от падения метеорита на город…
Из ранних советских утопий «Страна счастливых» написана наиболее художественно. Но и в ней естественные поступки и чувства заглушены упомянутым сверхгорением, из-за чего персонажи перестают выглядеть живыми людьми. О чем, например, грезит влюбленная девушка наедине с избранником, возможно, в паузах между естественными для таких ситуаций занятиями.
«…Представь себе Республику нашу в час рассвета… В росах стоят густые сады. Тяжело качаются на полях зерновые злаки… реками льется молоко… Горы масла закрывают горизонт… Стада упитанного, тучного скота с сонным мычанием поднимают теплые морды к небу. Нежная розовая заря пролилась над бескрайними плантациями хлопка и риса. В мокрой зелени листвы горят апельсины…»
Научно-технические успехи значительны, хотя в них и нет принципиальных новинок (колосья весом в сто граммов и т. д.). Но и трудно ожидать большего за два десятка лет. А добиться радикальных изменений в душах за это же время, оказывается, можно. Полностью, скажем, покончено с преступностью и алкоголизмом. Пожалуй, Маяковский в будущее смотрел трезвее. Его коммунистические граждане и гражданочки из пьесы «Клоп» оказались весьма восприимчивы ко всяким «клопиным» штучкам, вроде водки, матерщины, гулянок… Полувековые усилия воспитателей в одночасье полетели насмарку.
Ларри, вступившийся за такой ужасный пережиток мещанства, как комнатная зелень, к сожалению, зелени дикой тоже не пощадил. Его счастливая страна целеустремленно, я бы сказал, сладострастно, уничтожает «первую» природу, а автор позволяет себе иронизировать над сентиментальными вздыхателями:
«Подобные люди способны целыми днями плавать в воспоминаниях. Пролетая над Карелией — всесоюзным комбинатом мебельной и бумажной промышленности — они непременно будут говорить о диких скалах и безлюдных озерах, которые некогда были на месте прекрасных городов Карелии…»
В своей книге Ларри осуществил все то, что действительно было построено после войны по «великому» сталинскому плану преобразования несчастной природы и другим добивающим ее ударным программам: рассек Волгу плотиной, прорыл канал Волго-Дон, перекрыл Ангару, превратил Аральское море в «бывшее»… Вот когда зарождались нынешние экологические катастрофы.
Кроме никому сегодня неизвестной «Страны счастливых» Ларри написал одну из самых популярных научно-фантастических книг для детей — «Необыкновенные приключения Карика и Вали» (1937 г.). А еще через несколько месяцев Ян Леопольдович Ларри разделил судьбу В.Никольского. Он был арестован как раз в то время, когда его проект республики счастливых уже должен был осуществляться полным ходом.
Мне неизвестно, какие конкретные обвинения были ему предъявлены, но меня не покидает мысль: причиной его жизненной трагедии была как раз «Страна счастливых».
Но почему? Это ведь не «злобный антикоммунистический пасквиль», как официально был аттестован роман Замятина; напротив, «Страна счастливых» восторженный гимн социализму, тому самому, наличному, сталинскому. Чего же еще и требовать-то?
Попробуем понять этот парадокс, отнюдь, кстати, не единичный. Начнем с того, что восторженность Ларри относилась к самому делу, а не к «руководящей и направляющей силе», кого бы ни подразумевать под этим определением — все партию, или ее верхушку, или только одного человека. О партии в книге вообще нет ни слова, видимо, автор поверил в неоднократные обещания — выполнив историческую миссию, то есть построив социализм, партия должна отмереть за ненадобностью. Но партийное руководство не намеревалось отмирать. Не социализм был ему нужен — власть. А тот социализм, который построил, пусть на бумаге, Ларри, во-первых, наступил слишком быстро, а главное, он столь же стремительно привел общество к благоденствию, достатку и, что еще важнее, к миру и спокойствию. У страны и в стране не стало врагов, с которыми нужно было бы ежедневно, ежечасно бороться. А как же быть с капиталистическим окружением и куда девался хищный оскал империализма? Где непримиримые, искусно замаскировавшиеся остатки свергнутых классов? Теорию обострения классовой борьбы по мере возрастания социалистических успехов побоку? Ошибся, значит, великий вождь? Нехорошо, товарищ утопист! Нет, уже не товарищ, гражданин утопист. Слишком уж резко расходилась окружающая действительность с тем, что мечтал увидеть в социализме честный, но доверчивый сочинитель. Его слова: «В начале второй пятилетки… страна Советов начала задыхаться от избытка товаров», — звучали как издевка.
Но это не все. Да, в книге Ларри избыток раздражающего телячьего восторга, может быть, и несколько нарочитого, может быть, даже с известным подыгрыванием официальной пропаганде. Тем не менее, в романе нет низкопоклонства. Конечно, было начало, а не конец тридцатых, но все же имя Сталина уже начали произносить с придыханием. Вот, например, что писал о «великом вожде» известный в те годы партийный публицист Карл Радек в своей тоже, можно сказать, утопии — «Зодчий социалистического общества», где как бы ведется репортаж из будущего, из 1967 года, с праздника пятидесятилетия Октябрьской революции.
«На мавзолее Ленина, окруженный своими ближайшими сторонниками — Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Калининым, Орджоникидзе, (столько лет прошло — и ни одного новенького! — В.Р.) стоял Сталин в серой солдатской шинели. (Ему к тому времени было бы под девяносто. — В.Р.) Спокойные его глаза смотрели в раздумьи на сотни тысяч пролетариев, проходящих мимо ленинского саркофага уверенной поступью лобового отряда будущих победителей капиталистического мира… К сжатой, спокойной, как утес, фигуре нашего вождя шли волны уверенности, что там, на мавзолее Ленина собрали штаб будущей победоносной мировой революции…» (Однако все еще будущей. — В.Р.)
Подобного подобострастия в «Стране счастливых» не найти. Впрочем, как известно, Радеку и оно не помогло. «Чрезмерная ортодоксальность считалась такой же ересью, как и нелояльность», — заметила зарубежная исследовательница советской литературы Дора Штурман.
Но и это не все. Власть в Стране счастливых принадлежит экономическому органу — Совету Ста. И вот два авторитетных члена Совета, два старых революционера, Молибден и Коган, выступают против выделения средств на строительство звездолета, считая затею несвоевременной. Свою точку зрения они формулируют с большевистской прямотой: «Нечего на звезды смотреть, на Земле работы много». Прогрессивная общественность немедля обзывает почтенных мужей консерваторами и вступает с ними в борьбу, заканчивающуюся, естественно, ее победой. А прогрессивная общественность это прежде всего молодежь, оказавшаяся, таким образом, в противостоянии со старой гвардией. Один из молодых людей поднимается даже до осуждения партийной морали:
«Они тебе ответят, что честность — понятие относительное. Они тебе скажут: все разрешено для блага Республики».
Налицо заигрывание с молодежью, не так ли? А с молодежью заигрывал известно кто. Впрочем, это тогдашним было известно. Современному читателю придется сообщить, что заигрывание с молодежью вменялось в вину троцкистам. Троцкий называл молодежь самым чутким барометром эпохи, слова, которые почему-то вызывали особую ярость. Какие еще нужны доказательства, что автор сомкнулся с троцкизмом?..
Цепочку аналогичных рассуждений можно продолжить и далее. Конечно, это только предположение. Но ведь миллионы людей были репрессированы по обвинениям намного более смехотворным, если тут уместно такое слово.
На самом-то деле, конечно, ничего подрывного в «Стране счастливых» нет и в помине. Всего лишь попытка примирить идеалы с действительностью. Ведь даже непримиримый спор о межпланетных полетах вовсе не требует политической градуировки — новатор, консерватор, ретроград, прогрессист… Обыкновенное обсуждение очередности народнохозяйственных задач. Но люди первых пятилеток не умели разговаривать иначе:
«Да, — крикнул Павел, — ты и Коган — враги мои и человечества!»
Смелый какой! Попробовал бы он крикнуть нечто подобное в лицо прототипу Молибдена, кем бы тот ни оказался… А есть предположение, что прототипом был «сам».
Кто-то правильно заметил, что в «бравом новом мире», описанным О.Хаксли, роман «О бравый новый мир» был бы не понят и запрещен. Точно так же в мире Р.Брэдбери книга «451° по Фаренгейту» первой попала бы под струю керосина. И уж само собой понятно, как отнеслись бы к «Мы» в Едином Государстве. Но оказывается, что осуществляемой утопии тоже не нужны летописцы, она вовсе не намерена допустить, чтобы ее сравнивали с какими бы то ни было отправными показателями. Все должны зарубить себе на носу: лучше, чем на данный момент построить социализм нельзя. «Мы путь Земле укажем новый…» Уже указали. Что фактически означало официальный запрет на всякое утопическое сочинительство, да и вообще на любое произведение с признаками неказенной фантазии.
Яну Ларри, в отличие от Никольского, можно сказать, повезло. Он выжил, дождался реабилитации, уже спокойно провел остаток жизни в Ленинграде и умер в начале десятой пятилетки, так и не увидев Страны счастливых…
Хотя арест Ларри последовал и не на следующий день после выхода книги, литераторы быстро сообразили, что на ближайшие пятилетки перед ними выдвигаются иные задачи. Вокруг расстилалось совершенно замечательное настоящее, которое само по себе было одновременно и будущим. И.Эренбург так прямо и говорил на I съезде советских писателей в 1934 году:
«Иностранные гости сейчас совершают поездку в машине времени. Они видят страну будущего… они видят фундамент нового мира… Мы не машинами удивляем сейчас мир — мы удивляем мир теми людьми, которые делают эти машины».
Вот где самое главное — «в буднях великих строек» куется совершенно новый социалистический человек. А если кто его не желал замечать или отлынивал от его отображения, то в этом был виноват он сам в лучшем случае по причине ущербности мелкобуржуазного мировоззрения, в худшем — сознательно стремясь нанести ущерб советской власти.
Пример «правильности» демонстрировал Горький. Если прочесть его выступления тех лет, в них тоже возникает утопическая картина. Правда, нехудожественная. Нехудожественная даже в буквальном смысле: таких агитпроповских штампов, такой канцеляристской лексики постыдился бы собкор из заводской многотиражки. «Исчезает, под напором тракторов и комбайнов, перед силой новой сельскохозяйственной техники жуткий идиотизм деревни…», «Не было в мире государства, в котором наука и литература пользовались бы такой товарищеской помощью, такими заботами…»
Под пером Горького советская действительность предстает благостным раем, а ежели рай еще не до конца оборудован, то виной тому исключительно пережитки, «родимые пятна» проклятого прошлого. Никаких других пятен — а уж кровавых тем более — на поверхности нашего солнышка не наблюдалось. Мы уже вспоминали о Беломорско-Балтийском канале. Позволим себе еще пример. Мы ныне хорошо представляем себе, что такое советские тюрьмы и лагеря. А вот что говорит о них наш классик:
«Возьмем труд колоний беспризорных и социально опасных. Посмотрите, что создано рабочим классом, партией и Советской властью из этих людей. Я уж не говорю о том, что буржуазная Европа не только не может сделать ничего подобного, — она не смеет и попробовать… Под Москвой есть Болшевская колония. Это превосходное учреждение, где работают главным образом люди из Соловков. Это сплошь социально опасные, преступники… Имеется превосходнейшая фабрика… Шесть домов общежитий, среди них много комсомольцев, и некоторые из них, работая там, учатся в вузах… Воспитательное значение нашей действительности особенно ярко видишь на таком материале».
Да разве перед нами не осуществленная мечта Оуэна, Фурье, не благословенные фаланстеры, о которых буржуазные филантропы могли только грезить? А коли благотворные перемены происходят аж с закоренелыми урками, то представляете, в какой душевной умиротворенности должны находиться «простые» советские люди.
Большая Ложь особенно отвратительна в устах человека, которому верят, которого боготворят… Писал бы себе «Клима Самгина» и не спешил бы высказываться по любому поводу. Рационально объяснить психологическую подоплеку действий таких людей нелегкая задача. Это ведь не пионеры или комсомольцы, у которых промывка мозгов начиналась с детсада.
Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
все едино — тошной и кромешной
запах лжи.
(Б.Слуцкий)
Попытку объяснения предпринял один из авторитетных горьковедов — Вадим Баранов. На мой взгляд, он не сумел преодолеть мифа о великом писателе. При всем том я вовсе не собираюсь зачеркивать все творчество Горького, хотя он сам концом своей жизни во многом зачеркнул его. Но я полагаю, что незаконченность «Клима Самгина» имеет те же корни, что и незаконченность романа Шолохова «Они сражались за Родину».
К несчастью, не один Горький прозрел к началу 30-х годов, подобно перевоспитавшимся преступникам, воспетым им же. Сосредоточившись на прославлении успехов индустриализации и коллективизации писатели не ахти как рвались залезать в будущее, не имея на сей счет однозначных указаний. После Ларри сколько-нибудь серьезных книг о будущем не появлялось без малого тридцать лет, за исключением утопий военных, о которых речь впереди. Беспомощно розовощекие сочиненьица, вроде «Звезды КЭЦ» А.Беляева или «Арктании» А. Гребнева не в счет. Проскакивали, правда, отдельные страницы в отдельных книгах, могущие привлечь внимание. Из них, может быть, самой заметной вспышкой были три главы в романе еще одного перевоспитавшегося «попутчика» — Леонида Леонова — «Дорога на океан» (1936 г.). Главный герой книги, тяжело больной начальник политодела железной дороги Алексей Курилов играет с автором в занимательнейшую интеллектуальную игру: в качестве газетных корреспондентов они путешествуют по миру будущего, того самого Океана, который пишется с большой буквы и представляет собой вместилище мечтаний, стремлений, деяний, судеб. Отрывок третий, в котором описывается встреча первых космонавтов действительно производит впечатление героико-трагедийным пафосом: командир корабля потерял в полете двух сыновей, а сам вернулся на Землю ослепшим. Несчастье и мужество этих людей, горе матерей, горе всей планеты, всего человечества… Скорбные строки написаны рукой гуманиста, который, понимая неизбежность жертв, горько печалится о них.
В ту пору сентиментальность не поощрялась. Тот же Горький расправлялся с ней открытым текстом:
«Наша эпоха предлагает темы неизмеримо более значительные и трагические, чем смерть человеческой единицы, какой бы крупной ни являлась ее социальная ценность».
«Смысловое, историческое, мировое значение факта этой победы (пролетариата. — В.Р.) совершенно исключает из обихода нашей литературы… тему страдания, освященную вреднейшей ложью христианства. Страдание человека почти всегда изображалось так, чтобы возбудить бесплодное, бесполезное сочувствие, „сострадание“»…
Право же, поставить издевательские кавычки над словом «сострадание» может только нелюдь, механический человек… Трудно отделаться от впечатления, что классик под старость не отдавал себе отчета, о чем вещал. Но воспринимали-то его всерьез.
Леонид Леонов, любимый ученик родоначальника социалистического реализма, как будто нарушил эти строгие установки. Но не будем спешить: вернемся к предыдущим утопическим главам из «Дороги…».
Как правило, утописты переносятся в миры будущего без путевых задержек. А Леонов две главы как раз и посвящает процессу перехода. И переход этот вновь и вновь изображается как многолетняя война, в которой человечество с упоением уничтожает самое себя. Сталкиваются даже не страны, не классы, сталкиваются континенты. Стилизованные под документальную хронику страницы эти подробно и сухо воспроизводят эскалацию кровавого безумия. До водородных бомб, правда, автор не додумался, зато все иные виды оружия массового уничтожения — бактериологическое, биологическое, химическое — пущены автором и воюющими сторонами в ход без колебаний и ограничений. Особенно эффективным оказался коллоидальный газ…
Наглядевшись в фантастике на тьму чудовищных орудий и сражений, мы вправе ожидать от литератора такого ранга, что за сухостью информационных строк мы услышим четкие, ясные удары негодующего сердца художника: Люди, остановитесь! Одумайтесь, люди! Если, конечно, вы еще люди… Можно ли, нужно ли строить светлое царство на такой крови, на таких костях? Не слишком ли непомерна цена? Не входит ли она в непримиримое противоречие с самой идеей устройства человеческого счастья? Не поискать ли пути в обход Страшного Суда? Нет, ничего подобного не приходит в головы вдохновенным певцам Океана. Мало того, они и сами — что ж, они хуже, что ли, других борцов за светлое будущее — решают малость поразвлечься в подобных игрищах.
«Одно время мы с Алексеем Никитичем превратили себя в лаборатории и опытные заводы. Мы не стеснялись изобретать. Мы строили орудия для обстрела из полушария в полушарие. Особые тугоплавкие пули, достаточные пробить полк, если выстроить его гуськом (прекрасное умственное развлечение для снятия стресса! — В.Р.), подводные линкоры громадных скоростей, — про них бы сказали, что они ходят в ухе, намекая на рыбу, убитую разогревом воды… Мы выдумывали атомные рассеиватели вещества, при которых, испытывая подобие щекотки, человек превращался в улыбающееся ничто…»
Потом вдохновенные мечтатели малость поостыли и занялись более приятными делами: они стали обмазывать девушек «огнеупорной глиняной гадостью, чтобы сохранились матери для продолжения рода человеческого». У меня тут же зашевелился червячок сомнения: а с женихами для обмазанных девушек что делать-то? Тоже обмазывать? Как же они воевать будут?
Мне кажется, подлинные гуманисты отшатнулись бы в ужасе от одной только мысли об атомных рассеивателях с «подобием щекотки», даже если это всего лишь фантастическая «деталька». Леонова нередко причисляли к наследникам традиций великой русской литературы, в частности, Достоевского. Но что-то здесь маловато намеков на слезиночку ребенка.
Нет, это были не просто заблудившиеся люди. Это люди, которые хотели заблудиться. Видимо, добровольное внедрение в сознание пресловутого орвелловского двоемыслия не проходит даром для психического здоровья даже у литературно крупных талантов.
«Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» не ложится ни в одно из перечисленных направлений. Самое удивительное в судьбе этой книги, что она появилась в 1920 году в государственном издательстве. Утверждается даже, что она была издана по совету или распоряжению Ленина. Повесть вышла под псевдонимом Ив. Кремнев, но ни для кого не составляло секрета, что ее написал один из крупнейших русских аграрников А.В.Чаянов. Можно поверить, что Ленин интересовался трудами Чаянова по кооперативному движению, так как сам разрабатывал в это время свой план кооперации. Но чтобы Владимир Ильич мог поддержать книжку, в которой автор (между прочим, действие повести происходит в орвелловском 1984-ом, бывают же в фантастике такие совпадения!) заменил диктатуру пролетариата не менее жесткой диктатурой крестьянства, в это уже поверить трудно.
В литературном отношении повесть Чаянова не представляет большой ценности, и о ней можно было бы не упоминать, но уж больно непривычные мысли там высказаны. Мировоззрение у автора, между прочим, социалистическое (хотя это социализм особый, крестьянский), советское (действует система крестьянских советов, Совнарком), антикапиталистическое, и к тому же прорусское: автор пренебрежительно отзывается о странах, которые ныне принято именовать дальним зарубежьем. Но в то же время эта книга антипролетарская, антибольшевистская, антикомммунистическая. Сам-то ученый ничего против Советской власти не имел и активно с ней сотрудничал, хотя в книге большевиков пришлось убирать силой.
В отличие от ярого урбаниста Окунева, Кремнев не менее ярый «деревенщик». Правительство его России принимает постановление о ликвидации всех крупных городов, в том числе и Москвы. (Кремль все-таки сохранен, а вот Храму Христа Спасителя априорно не повезло). Положим, еще князь М.М.Щербатов в конце XVIII века умилялся, с каким удовольствием россияне (в его утопии, разумеется) растаскивали груды камней, возведенных Петром (и Растрелли). Впрочем, крайности сходятся: у Окунева вся Земля — сплошной город, у Кремнева — сплошной коттеджно-парковый ансамбль. Дикой природе места снова не остается. Удивительно и то, что в стране преследуется конкуренция, а на полях, как ни странно, применяется ручной труд, как более, по мнению автора, производительный. Разумеется, такой большой специалист в области экономики и кооперации, подробно обосновывает свои допущения, что делает его утопию похожей на экономический очерк. Конечно, я не стану спорить или соглашаться с его доводами, интереснее другое — как же, по его мнению, в России создался крестьянский рай? А все началось благодаря тому, что вожди революции поняли благотворность плюрализма, и в свободной, хотя и не совсем бескровной игре дали победить самому разумному и наиболее выгодному строю; в нем уже никакому плюрализму места не осталось. В знак признательности этим вождям поставлен общий памятник. Как вы думаете — кому? Ленину, Керенскому и Милюкову. Вот где таились главные иллюзии Чаянова.
Если бы те, кто называл «Путешествие…» кулацкими нападками на социализм, стремились к объективности, они задумались бы: как могло случиться, что после революции в Госиздате выходит откровенно контрреволюционная книга? Правда, она была снабжена предисловием, автор которого критиковал представляемую им брошюру, рассматривая ее как отражение чаяний мелкособственнического крестьянства. (Вспомним, что Россия в то время и состояла главным образом из этого социального слоя). Но тем не менее он не только не видел ничего вредного в публикации чаяновской утопии, но, напротив, считал ее весьма полезной, потому что она отражала законное мнение в обсуждении грандиозного вопроса — как строить грядущее общество; разве судьба страны могла быть удовлетворительно решена без учета настроений подавляющего большинства населения? Вопрос мой звучит риторически: именно так она и была решена. Но в те, еще не вполне определившиеся времена, как мы видим, допускались хотя бы чахлые ростки социалистического плюрализма, которому, к несчастью, не суждено было развиться в спасительную систему всенародного обсуждения и принятия кардинальных решений…
Конец этого раздела будет таким же печальным, как и многое другое в этой главе. Чаянов был обвинен в принадлежности к никогда несуществовавшей «трудовой крестьянской партии» и после третьего ареста в 1937 году расстрелян.
«В настоящее время вся эта группа разоблачена как руководящая верхушка контрреволюционной, вредительской организации: прямой своей задачей поставившей свержение советской власти и восстановление помещичьего строя».
В 1988 году страна торжественно отметила столетие со дня рождения ученого. Я живу в Москве недалеко от улицы, названной его именем.
Алексей Толстой как зеркало русской революции
Наверно, вы не дрогнете,
Сминая человека,
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже жертвы века.
Б.Пастернак
Многие читают книги, ничего не зная и не желая знать об их авторах. Особенно в детстве. Но если мы все-таки что-то знаем, то вокруг прочитанных страниц возникает призрачное облачко, которое необычным цветом окрашивает напечатанные на них слова. Есть книги с особыми судьбами фигура автора, место или обстоятельства, сопутствующие их созданию, могут иметь едва ли не большее значение, чем прямой текст. Мы вольны считать Николая Островского экзальтированным фундаменталистом с изуродованными телом и психикой, но его невозможно обвинить в том, что «Как закалялась сталь» он написал в порядке госзаказа, с желанием угодить, попасть в струю. А читая «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, нельзя забыть о том, что ужас концлагерей автор пережил не только в воображении…
В последние годы у нас кардинально изменилось отношение к Алексею Толстому. Разбился вдребезги долгие годы воздвигаемый имидж вальяжного старейшины писательского цеха, бывшего графа, поставившего перо на службу трудовому народу, чем, а не только талантом, и снискавшим всеобщую любовь. Вырисовывается иная фигура: уютно устроившийся в экологической нише официального классика приспособленец, который вполне сознательно поддерживал преступления сталинского режима.
У аристократа из такой славной фамилии не хватило гражданского мужества просто помолчать. Он усердно доколачивал гвозди, вбитые в руки и ноги уже распятых людей.
«Диверсионная организация голода, циничное издевательство над населением, заражение семенных фондов, массовое отравление скота, вредительство в индустрии, в сельском хозяйстве, в горном, в лесном деле, вредительство в науке, в школах, в литературе, в финансах, в товарообороте, травля и убийство честных работников, шпионаж…
…
…все это творили холопы нашего смертельного врага — мирового фашизма: троцкие, енукидзе, ягоды, бухарины, рыковы и другие наемники, убийцы, провокаторы и шпионы…»
(Из статьи «Справедливый приговор», 1938 г.).
Граф старательно популяризировал сталинское учение относительно обострения классовой борьбы при социализме. Он неуклонно требовал высшей меры и письменно свидетельствовал глубокое удовлетворение приведением приговоров в исполнение, не забывая заканчивать почти каждую статью здравицей в честь великого Сталина. Эти выступления литературовед В.Щербина оценил так:
«Толстой в своих статьях пропагандировал гуманистическую сущность советского строя».
Подхватив эстафету у Горького, Толстой пытается убедить окружающий мир в том, что говорит «правду о счастливой стране, где веселые, смелые люди, не зная заботы о завтрашнем дне, строят крылья, чтобы лететь выше всех в мире».
Остервенелый стиль при любом упоминании «врагов народа» был обязательным компонентом советского этикета, что, впрочем, не красит тех, кто им пользовался. Сейчас-то нам срезали катаракту с глаз, подумает кто-то, попробовали бы вы так рассуждать в те времена. С этим трудно спорить. Да, боялись. Я и не требую ни от кого проявлений героизма. Но скромно предполагаю, что лезть из кожи было необязательно. Особенно тем, кто ничем не рисковал. Слабое утешение для Толстого в том, что он был не одинок. «В своем одичании и падении писатели превосходили всех», — свидетельствовала Надежда Мандельштам. В то же время не в чем упрекнуть, например, Пришвина, который доверял подлинные мысли только дневнику, или Паустовского, который, делая вид, что вокруг ничего не замечает, вдохновенно воспевал красоту Мещеры. Истовость служения инквизиторам — вот что убивает.
По разделу материального благоденствия и государственного признания Толстой добился максимума того, что можно пожелать в земной жизни. Однако не стоит забывать, что есть суд потомков (Лермонтов называл его Божьим судом), и любой писатель должен прикинуть, какая чаша тяжелее, прежде чем продавать душу дьяволу.
Но диалектику, хотя и не по Гегелю, мы учили, и есть повод ее припомнить. Одновременно с живодерскими кличами Толстой написал прекрасную, любимую всеми детьми сказку «Золотой ключик», которая велит быть сообразительным, добрым, справедливым и не покоряться карабасам-барабасам, даже когда силы отчаянно неравны.
О.Давыдову принадлежит оригинальная гипотеза: будто бы в образной системе «Золотого ключика» зашифровано неприятие автором марксистской идеологии. Папа Карло — это папа Карло Маркс, пищащее полено — пролетариат, а вырезанный из него Буратино — уже пролетариат организованный, так сказать, структурированный, хотя еще несознательный. Мальвина с ее педагогическими замашками олицетворяет собой партийную дисциплину, а лиса Алиса и кот Базилио — сами понимаете — гнусную буржуазию… Пользуясь предложенной методикой, я берусь не менее доказательно разыграть по нотам, предположим, сказки «Терем-теремок» российскую имперскую идею, развалившуюся в наши дни. Подобные, порой забавные интерпретации вовсе не так уж высосаны из пальца, как может показаться. Любая мудрая сказка, как и ее ближайшая родственница фантастика, всегда таит в себе неведомые глубины, о которых порой не догадывается и сам автор. От имени автора можно говорить только тогда, когда он сам подтверждает наши предположения. Чаще же всего художник создает обобщенные философские или поэтические символы, а уж наше дело, как воспользоваться ими. О «Буратино» можно сказать твердо: сказка эта добрая. Однако у Толстого одни слова уж больно далеко разошлись с другими, которые, повторяю, писать его никто не вынуждал.
Как же новые поколения должны относится к сочинениям Алексея Николаевича Толстого? С отвращением оттолкнуть их или не обращать внимания на его моральный облик? Мол, какое нам дело до того, что Толстой написал сервильную повесть «Хлеб», ведь он же создал превосходный роман «Петр Первый», в котором, кстати, подспудно просачивается мысль о просвещенном правителе. Достоинства романа признал даже Бунин, приславший из Парижа через «Известия» записку: «Алеша! Хоть ты и… но талантливый писатель»… Наверно, самое правильное все-таки знать, кто писал книгу, и если уж читать ее, то сегодняшними глазами.
Толстому принадлежат два фантастических романа, долгие годы считавшиеся золотым фондом советской фантастики. Продолжают ли они оставаться в уставном капитале этого фонда после банкротства старой системы ценностей?
Впервые Толстой обратился к фантастике в романе «Аэлита» (1923 г.), если не считать изданного годом ранее рассказа «Граф Каллиостро», который, впрочем, провинциально-усадебной чертовщиной не очень выбивается из привычного писательского русла, чего никак нельзя сказать об «Аэлите». Она была написана в точке перелома, перехода от Толстого дореволюционного к Толстому советскому, и уже в ней дали себя знать противоречия, которые перекорежили многие страницы отечественных творцов: несомненный художественный талант, зоркое видение действительности оказывались в неразделимом переплетении с идеологическими догмами, отчасти усвоенными, отчасти навязанными. Ленин говорил о кричащих противоречиях в творчестве Льва Толстого. У талантливых писателей советского времени противоречия «кричали» куда громче. Фигурально говоря, это был непрекращающийся десятилетиями вопль.
Обстоятельства, в которых создавалась «Аэлита», были прежде всего связаны с возвращением писателя из недолгой отлучки. Его возвращение наделало шуму в эмигрантских кругах; возможно, Толстой и сам помешивал угли в костре (открытое письмо Н.В.Чайковскому и т. п.), чтобы придать себе побольше респектабельности в глазах Советской власти. С сегодняшних позиций есть соблазн объяснить его возвращение как расчетливый конъюнктурный акт. Но это все же не так. Толстой тех лет — не сановный академик, не депутат Верховного Совета всех созывов, не председатель Государственной комиссии по расследованию преступлений немецко-фашистских оккупантов, а молодой русский писатель, ищущий свое место в водовороте событий. Несомненно, что и отъезд его из Советской России в 1919 году и возвращение в 1923-ем были выстраданными поступками. Среди причин возвращения Толстого можно назвать по крайней мере три. Вряд ли он лукавил, когда писал Чуковскому:
«Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это только так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, незнакомо… Много людей наложило на себя руки. Не знаю, чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей…»
Даже непримиримый враг советской власти, уже упоминавшийся Степун поверил в чистоту его побуждений:
«Может быть, я идеализирую Толстого, но мне и поныне верится, что его возвращение было не только браком по расчету с большевиками, но и браком по любви с Россией».
Так-то оно так, но мы вправе предположить, что Бунин любил Россию не меньше, однако предпочел умереть на чужбине. Видимо, у Толстого сработали дополнительные стимулы. Он был не просто патриотом, а патриотом-государственником, он увидел — и, между прочим, не безосновательно, — что именно большевики стали правопреемниками российской великодержавной идеи. И, может быть, эта разрушительная идея и послужила основой его нравственного падения. Возвращались многие. В услужение шли не все.
Но была еще одна причина. Мы уже говорили о послереволюционной эйфории среди части интеллигенции. Вот и Толстой видел в революции не только кровавого Молоха. Он уверял себя, что ЧК, продразверстка, военный коммунизм, даже перехлесты, заложники, пытки, террор — зло временное, а под поверхностной рябью таится огромная созидательная энергия. В последние годы появилось немало публицистов, которые яростно доказывают, что позитивных моментов в Октябрьской революции изначально и не содержалось, что она была всего лишь вспышкой острозаразной болезни, которую не удалось ликвидировать в зародыше исключительно из-за мягкотелости в общем-то славненького царя-батюшки и его генералов-гуманистов. Но нет сомнений, что до сталинского переворота, а у многих и позже, а у особо отсталых даже и сейчас — в умах царило, может быть, романтизированное, но искреннее убеждение: в России творится невиданный социальный эксперимент, который в короткие сроки способен дать феноменальные результаты. За эту веру я не упрекаю ни Толстого, ни кого бы то ни было из его современников. Мое единственные условие — искренность.
«Аэлита» как раз и писалась, когда ее автор менял Берлин на Москву, она отразила его метания. Одному из первых об окончании работы над романом о «хорошенькой и странной женщине» в октябре 1922 года Толстой сообщил Чуковскому. Но как раз Чуковского первого поразил столь крутой поворот:
«Что с ним случилось, не знаем, он весь внезапно переменился. Переменившись написал „Аэлиту“; „Аэлита“ в ряду его книг — небывалая и неожиданная книга… В ней не Свиные Овражки, но Марс. Не князь Серпуховский, но буденновец Гусев. И тема в ней не похожа на традиционные темы писателя: восстание пролетариев на Марсе. Словом, „Аэлита“ есть полный отказ Алексея Толстого от того усадебного творчества, которому он служил до сих пор».
Можно углядеть в столь неожиданном обращении Толстого к Марсу стремление заявить о себе, как о революционном литераторе, одновременно обезопасив себя от упреков в недостаточном знании современности. Марс — это необычно, а необычное было в моде. Однако бдительные идеологические вохровцы не допускали никаких уверток:
«Общим правилом можно признать, что революционный писатель принимается за изображение классовой борьбы в фантастической или утопической форме в том случае, если он не вполне разбирается в окружающей его действительности или если субъективно он стоит в… резком противоречии с сознательно принятой им идеологией».
(И.Маца. «Литература и пролетариат на Западе», 1927 г.)
Как видите, любому писателю не только запрещается всякое фантазирование, но его еще и априорно подозревают в контрреволюционных поползновениях.
С одной стороны, в самой идее полета на Марс из голодного, неустроенного Питера отразились энтузиастические настроения тех лет. Они сродни все тому же каналу из Арктики в Индию. Но — с другой стороны — что-то сопротивляется попытке записать полет Лося в актив Советской власти. Не грандиозное, общегосударственное шоу, какие мы не раз наблюдали в дальнейшем, а рядовое, почти заурядное событие — ракета стартовала чуть ли не тайком из обыкновенного двора. Частная инициатива рядового петербургского инженера, которого даже типичным представителем революционной интеллигенции не назовешь. На Марс летят случайные люди. Но это закономерная случайность. Революция взбаламутила разные социальные слои, они перемешались, и не сплавились. Странно, не правда ли, что у Лося нет не только сподвижников, но и помощников, и он вынужден пригласить с собой в полет незнакомого солдата? Для Лося это бегство от действительности, от тоски по умершей жене, попытка преодолеть душевное смятение, даже разочарованность в жизни. (А с чего бы — в нашей-то буче боевой, кипучей?) В сумбурной, бессвязной предотлетной речи он верно оценивает себя:
«Не мне первому нужно было лететь. Не я первый должен проникнуть в небесную тайну. Что я найду там? — Забвение самого себя… Нет, товарищи, я — не гениальный строитель, не смельчак, не мечтатель, я трус, я — беглец…»
В последующих изданиях автор подубрал пессимистические настроения героя, но тем не менее его Лось решительно не похож на звездных капитанов, напоминающих по бездуховности металлический памятник Юрию Гагарину, который воздвигнут в Москве на площади его имени. Правда, монументы повалили в фантастику несколько позднее, но и начинать эпопею освоения космоса героическим советским народом с каких-то неврастеников не полагалось бы, чего опять-таки не оставила без внимания критика 20-30-х годов. Комментаторы настоятельно рекомендовали автору ввести в книгу иных героев. Так, Л.Жуков хотел бы улучшить Лося.
«Читатель вправе думать, что инженер Лось еще раз полетит на Марс. Эта волевая активность заряжает читателя, пробуждает в нем активное стремление двигаться вперед и вперед».
(Уж кто-кто, а Лось пробуждать энергию в читателях не может, да и не собирается. Его и на одну Аэлиту-то не хватило). А М.Чарный выражает противоположное сожаление: вот если бы Толстой оставил гостя в объятьях Аэлиты, то инженер скорее «разоблачил» бы себя.
Впрочем, и лучшие, неангажированные критические силы тоже встретили роман прохладно, правда, по другим причинам.
Виктор Шкловский как всегда лапидарен и категоричен:
«Аэлита прежде всего неприкрытое подражание Уэльсу… На Марсе, конечно, ничего не придумано… В „Аэлите“ — скучно и не наполнено…».
«Роман плоховат», «Не стоило писать марсианских рассказов», — в голос заявили Чуковский с Тыняновым. Но и критично настроенные рецензенты высоко оценивали образ спутника Лося, красноармейца Гусева. Чуковский после основательной выволочки вынес приговор:
«И все же „Аэлита“ превосходная вещь, так как служит пьедесталом для Гусева. Не замечаешь ни фабулы, ни других персонажей, видишь только эту монументальную фигуру, заслоняющую весь горизонт. Гусев — образ широчайших обобщений, доведенный до размеров национального типа. Если иностранец захочет понять, какие люди у нас делали революцию, ему раньше всего нужно будет дать эту книгу. Миллионы русских рядовых деятелей русской революции воплотились в этом одном человеке…»
Оценка представляется мне неимоверно завышенной. Нет, не вошел Гусев в обойму революционных чудо-богатырей. Иностранцам давали иные книги. Но в то же время я хочу согласиться с Корнеем Ивановичем, хотя и не уверен, что он именно такой смысл вкладывал в свою оценку. (А может, подспудно и вкладывал). Верно: революция победила благодаря поддержке гусевых. Но утверждаю это я без прежнего пиетета. Гусев — люмпен, маргинал, его ничто не связывает ни с землей, ни с небом, ни с водой, ни с городом, ни с деревней. Для него и революция, и полет на Марс — всего лишь занятные приключеньица. Гусев мимоходом учредил четыре республики, как не без восхищения счел нам нужным сообщить автор, а однажды, собрав сотни четыре таких же «диких гусей», отправился освобождать Индию, да вот, горы помешали… Так ведь не только Гусев собирался освобождать несчастную Индию. Точку зрения книжного персонажа разделял, например, Председатель Реввоенсовета Л.Д.Троцкий:
«Дорога на Индию может оказаться для нас в данный момент более проходимой и более короткой, чем дорога в Советскую Венгрию…»
Удивительным образом индийская тема всплыла в наши дни, как в одиозной фразе о сапогах, которые российский солдат почему-то должен обмыть в Индийском океане, так и в новом романе «Великий поход за освобождение Индии» Валерия Залотухи (1995 г.), использовавшим идею Гусева-Толстого-Троцкого.
Гусевская попытка была лишь самодеятельностью полевого командира, которая тем не менее свидетельствовала о том, что идея присоед… простите, освобождения Индии зрела в массах, себя уже освободивших. В романе Залотухи раздается команда с самого верха. Как у нас водится, ответственное решение принимается в предельно узком кругу — Ленин, Троцкий, Сталин. Посылается регулярная часть — тридцать тысяч сабель. Правда, она тоже двинулась воевать Индию тайком, без объявления войны. Но кому было ее объявлять? Индии? Так мы ее же освобождать от колонизаторов собрались. (Перекинусь на реальную историю — а кому была объявлена война при вторжении в Афганистан?) Еще глупее объявлять войну Англии? Тогда уж надо было бы начинать с нападения на Тауэр, а не на Тадж-Махал. Предполагалось, что угнетенные народы встретят конников красными знаменами и объятиями, и таким образом будет компенсирована неудача Тухачевского под Варшавой; освободительные идеи, несомые им в Польшу на концах сабель, неблагодарные ляхи почему-то не поддержали. На этот раз подстраховались: пойдет все, как по маслу, можно будет и во всеуслышание объявить. Неподготовленные экспромты иногда удавались: октябрьское восстание, полет на Марс…
Но что общего между событиями, разными не только по масштабам и последствиям, но и по степени их, так сказать, трансцендентальности? Объединяет их слово «авантюра». Каждое из них оставило за собой след в виде увлекательных романов и гор реальных трупов.
Роман Залотухи — модель в натуральную величину кровавых и кончающихся провалом авантюр. Чтобы покорять страны и народы, нужны люди особого менталитета, как бы мы сейчас сказали. Тут самое время вспомнить об Алексее Ивановиче Гусеве.
У Залотухи есть его прямой аналог — комэск Новиков, по прозвищу Новик. Тоже перекати-поле — с Лениным в башке и наганом в руке. Он, конечно, всем сердцем рвется освобождать угнетенных, но не прочь прихватить ожерелье для любовницы или приказать, чтобы к нему приводили по одной наложниц из «освобожденного» гарема, точно так же, как Гусев параллельно с руководством марсианской революцией выменивает у аборигенов золото на безделушки. Побратим Новик не собирается удовольствоваться Индией. На Марс, правда, его не пригласили; не беда — следующей мишенью намечается Австралия, в которой, как ему рассказывали, не только все звери с торбами на животе, но «тоже люди живут, тоже небось от капитала маются»… Примерно такое же представление, как у Гусева о Марсе.
Полбеды, если бы гусевы и новики ограничивались в ранге от рядового до командира эскадрона… Беда в том (беда не автора — наша беда), что и во всех остальных действующих лицах, занимающих более высокие командные посты мы с легкостью обнаруживаем гусевские черты. Не только в «железном» комкоре Лапиньше (конечно, латыше), не только в типовом комиссаре Брускине (конечно, еврее), но и в Кобе-Сталине, и во Льве Троцком, и в самом Ленине. Затесавшийся случаем в их компанию старый шулер Шишкин без промедления догадывается, что перед ним промежуточные люди, калики перехожие, которые берутся за глобальные перестройки, не осознавая своей ответственности за судьбы миллионов задурманенных, доверившившихся им людей, и готовые рушить жизнь других народов, в которой они уж точно ничего не понимают.
В Гусеве и иже с ним отчетливо видно генетическое родство с булгаковским Шариковым. В известном смысле Гусев — тоже новый человек, гомункулюс революции. Реакции гусевых заранее определены и полностью предсказуемы — «Эти штуки мы знаем!», «Даешь, тудыть твою в душу, арсенал!», «Дура ты, Игошка, жизни настоящей не понимаешь…» Это реакции людей с мозгами, промытыми классовой терминологией. (Несравненно полнее этот тип обрисован у Платонова, который, конечно же, знал их лучше Толстого). Может быть, загадочные и на первый взгляд бессмысленные действия Толстого, который после «Аэлиты» ни с того, ни с сего взялся переписывать знаменитую пьесу Чапека о роботах «RUR» и издал ее под названием «Бунт машин», принципиально ничего не изменив, объясняются тем, что в 1924 году писатель еще чувствовал инстинктивный страх перед сотнями тысяч марширующих под красными флагами серийных гусевых. Позже он и сам влился в их ряды. Но интуиция Толстого позволила ему угадать — во многом именно эти шелапутные, безответственные парни сделали революцию. Результаты их самоотверженных усилий мы расхлебываем уже семьдесят пять лет. Впоследствии Толстой стал усиливать сознательное начало в своих героях (хотя бы в Телегине из «Хождения по мукам»), но, может быть, в «Аэлите» он был ближе к истине.
Все это давно неактуально, и если бы в книге действовали только Гусев и Лось, она вряд ли бы устояла на полках. Роман выжил благодаря образу, которого Чуковский и другие не замечали. Когда мы начинаем искать символ вечно женственного, марсианка Аэлита непременно приходит на ум. Аэлита изящество, ум, красота, любовь. На последних страницах романа образ Аэлиты расширяется до вселенских масштабов, до образа идеальной женщины вообще:
«…Голос Аэлиты, голос любви, вечности, голос тоски, летит по всей вселенной…»
В книге скрыт какой-то секрет, плохо поддающийся литературоведческому препарированию. Почему образ Аэлиты так поэтичен? Ведь автор вроде бы не дал нам проникнуть в ее душу, не поделился ее мыслями или чувствами. Мы рассматриваем ее все время со стороны. Даже портрет дан наброском постоянно подчеркивается хрупкость, пепельный цвет волос, да голубовато-белый — кожи. Но это не мешает нам видеть ее совершенно отчетливо, гораздо отчетливее, чем, допустим, расплывчатого Лося. Любой иллюстратор нарисует Аэлиту без затруднений, и у всех она окажется разной, но похожей.
В фантастической литературе Марс пользуется повышенным спросом. Оттолкнувшись от Уэллса, воображение земных писателей населило его всеми мыслимыми и немыслимыми созданиями. У американского фантаста Э.Гамильтона есть рассказ «Невероятный мир», который не раз приходит на ум при чтении марсианской фантастики. Два астронавта, прибыв на Марс, отказываются верить глазам: их окружают живые существа невероятных расцветок и конфигураций — жукоглазые люди, нарывообразные спруты, уродины с клешнями, хоботами, щупальцами… Оказывается, это материализовавшиеся порождения земной фантастики, очень недовольные своей внешностью, приносящей им массу неудобств. Самое же остроумное наблюдение Гамильтона: женщины, разгуливающие среди страшилищ, все до единой являют собой образец земной красоты. Это правило соблюдается и в самых серьезных произведениях, и в самых несерьезных. Дело, надо думать в том, что авторы большинства книг мужчины, для которых оказывается психологически невозможным приписать уродства прекрасному полу. Но насмешки, сопровождающие очередную марсианскую красотку, не липнут к Аэлите. А ведь задача, которую поставил перед собой автор необычайно сложна: надо было сотворить привлекательный образ неземного существа чуждого нам, но в то же время близкого и понятного.
Мужики, ищите Аэлиту,
Аэлита — лучшая из баб…
Нарочито грубоватой лексикой М.Анчаров подчеркивает, что Толстой создал образ идеальный и реальный одновременно. Маститые литературоведы могут сколько угодно утверждать, что наивысшая удача — Гусев. Но что-то не припоминаются ни пионерские отряды, ни кружки любителей фантастики имени товарища А.И.Гусева. А вот певучим именем марсианки называются малые планеты, молодежные кафе, вокально-инструментальные ансамбли, даже фены для укладки волос и стиральные машины. Наверно, все же неслучайно автор назвал книгу именем «хорошенькой и странной» женщины. Таких, как Гусев, в литературе было множество, Аэлита и по сей день остается в гордом одиночестве.
Критика всегда видела главное достоинство художественных образов в их привязке к своему времени, стране, классу. Ничего такого у Аэлиты не наблюдается. Тем и хороша Аэлита, вольная дочь эфира, женщина вообще, на все времена и, как видим, на все планеты. Может быть, потому-то хрупкая марсианочка и убежала тленья. Не хочу ничего дурного сказать о характерных национальных типах. Но, видимо, есть потребность и в идеальных образах. Может быть, в читательской любви к этому неземному созданию проявился подсознательный протест против чрезмерной политизированности комсомолочек, играющих в «ручеек». Допускаю, что и Толстой придумал ее от тоски по другой, потерянной, запомнившейся ему жизни.
Делая Марс обитаемым, Толстой следовал бытовавшим в те времена убеждениям. В 1877 году, во время великого противостояния двух планет итальянский астроном Д.Скиапарелли разглядел на Марсе сеть прямолинейных линий. Без всяких задних мыслей он назвал их «canali», что по-итальянски означает протоки как естественного, так и искусственного происхождения. Но в других языках «канал» подразумевает рукотворное сооружение, так что у публики сомнений не оставалось. Самым ярым сторонником предположения о том, что каналы эти прорыты, условно говоря, руками разумных существ был американец П.Лоуэлл. Он считал, что по эти артериям текла вода после таяния снеговых полярных шапок, делая таким образом возможным существование растительности, а следовательно и прочей жизни. Лоуэлловскими каналами с голубой водой воспользовался и Алексей Толстой, и Рэй Брэдбери в «Марсианских хрониках» и многие другие.
Это была одна из самых сенсационных гипотез в мире. Споры по данному поводу велись чуть ли не целое столетие и были непосредственными предшественниками нынешних толковищ вокруг НЛО. К несчастью, дальнейшее развитие космических исследований не подтвердило смелых допущений Лоуэлла. Каналы оказались детищем все ж-таки земного, а не инопланетного разума. Но в те времена гипотеза Лоуэлла еще не была окончательно похоронена. Это, конечно, не означает, что Толстой хоть в какой-то мере пытался представить себе подлинный облик гипотетических марсианцев.
По его допущению, обитатели Красной планеты — потомки атлантов, магацитлов, сумевших улететь с Земли во время гибели Атлантиды и смешавшихся с местными племенами. (Затруднений с ракетной техникой и генетикой автор не испытывал). Осталось невыясненным: зачем было лететь так далеко и почему бы им не прихватить с собой собственных женщин? Впрочем, легенда о бегстве атлантов за пределы Земли не открытие Толстого, такую легенду мы можем найти у В.Крыжановской. И по части социологии марсианского общества Толстой, — прав был Шкловский — действительно не придумал ничего оригинального, последовав универсальной марксистской схеме. «Марс скучен, как Марсово поле», — сетовал Ю.Тынянов. Правда, буржуазия заменена аристократией, но все равно — угнетатели, все равно классовая борьба, все равно — пролетарская революция, бесспорно справедливая, бесспорно высоконравственная…
Дав первому изданию подзаголовок «Закат Марса», Толстой подбросил комментаторам еще одну косточку. В те времена был популярен труд немецкого философа О.Шпенглера «Закат Европы». О распространенности этого трактата можно судить по такому факту — русский перевод 1922 года делался с 32-го немецкого издания. Следующего русского издания пришлось подождать 70 лет, а перевод второго тома не появился и до сих пор. (Кстати сказать, из-за тавтологии двух русских слов у нас название книги Шпенглера традиционно переводят неадекватно. Она ведь называется не «Закат Европы», а «Untergang des Abendlandes», т. е. «Закат Запада»). По мнению Шпенглера, западная культура отжила свое и катится к пропасти. В начале XXI века с ней будет покончено: в исторических процессах действует неумолимый закон последовательной смены великих культур и цивилизаций. Возникшее на обломках старой цивилизации новое образование не имеет с прошлым ничего общего. Кто сейчас понимает греческую лирику, вопрошал Шпенглер; точно так же грядущим поколениям будет чужда музыка Бетховена. И, глядя на беснующиеся толпы рок-фанатов на оглушительных, как паровая машина, концертах «heavy metal», думаешь: а может, и прав был дотошный немец. Что им Бетховен, что они Бетховену?
Разумеется, в Стране Советов концепции Шпенглера были отвергнуты с порога, ведь они не корреспондировались с истматовской пятичленкой — классово ограниченный буржуазный мыслитель по определению был обязан заблуждаться, а советский писатель по тому же определению должен был развенчать его антинаучные штудии. И это «развенчивание» мы, комментаторы, находили у Толстого в избытке. На деле же в романе нет ни следования Шпенглеру, ни противостояния ему. Можно притянуть за уши шпенглеровскую схему: на Марсе кончается великая цивилизация (что в книге происходит по природным, не по социальным причинам), а правящие классы продолжают цепляться эа власть. Но при чем тут Шпенглер? Власть имущие всегда ведут себя так, что в Римской империи, что в Советской.
На собственно литературной арене «Аэлита» конкурировала с низкопробным переводным чтивом, распространившимся в годы НЭПа усилиями частных издательств. То же самое, но в еще больших масштабах происходит и сейчас. Кстати, многие бестселлеры 20-х годов успешно продаются и сегодня. Подлинным знаменосцем сферы обслуживания духовных запросов общества тогда (да и сейчас) был Берроуз, автор пресловутого Тарзана. Он приложил хлесткую ручку и к нашествию на Марс, сочинив цикл романов («Принцесса Марса», «Боги Марса», «Владыка Марса» и т. д.), русская публикация которых была начата во времена «Аэлиты», а завершена в наши дни. Эстафета поколений… Беллетристика данного сорта заслужила у американцев ироническое прозвище «space opera» — «космическая опера». Эксперименты над сотворением космической оперы производились и у нас. В 1925 году появились, например, «Пылающие бездны» Н.Муханова, повесть о войне Земли все с тем же Марсом, в которой обе планеты лупцуют друг друга лучевым оружием, пока, наконец, Земля не одерживает победу, замедлив вращение враждебной планеты с помощью межпланетного тормоза. Была сделана попытка превратить в оперу или вернее в оперетту и «Аэлиту»: сочинен анонимный кинороман «Аэлита на Земле». После поражения восстания на родной планете наша героиня отправляется на Землю, где в обличье эстрадной певички сражается с папашей Тускубом, возглавляющим контрреволюционный «Золотой союз». О дальнейшей судьбе персонажей, к счастью, ничего сказать нельзя, так как из анонсированных восьми выпусков свет увидел только один.
Толстой Берроуза несомненно знал и зачем-то позаимствовал у него летающие корабли. На этом сходство заканчивается: в отличие от абсолютно безыдейного Берроуза (в буквальном смысле — без идей, без мыслей) у Толстого идеи все-таки были. Нетрудно убедиться, что идеи эти даже отдаленно не были ни антисоветскими, ни антикоммунистическими. Правда, не было и прямолинейности. Например, никто из участников экспедиции не был членом партии, что лишало рецензентов возможности поговорить «за» образы коммунистов. Толстой еще не вполне усвоил правила игры. Его попытка сделать небольшой шажок в сторону от ортодоксии, и отдаленно не предполагала преступного замысла. Но не спасал даже крепнущий с каждым годом официальный статус Толстого. При появлении «Аэлиты» на поле критические судьи немедленно вытаскивали красную карточку. Так, скажем, в журнале «Революция и культура» можно было встретить такие оценки приключенческой литературы:
«…Империалистических тенденций своих авторы (Ж.Верн, Г.Уэллс, Майн Рид и т. д. — В.Р.) не скрывали и разлагали ядом человеконенавистнической пропаганды миллионы своих юных читателей… Традиции приключенчества в литературе живучи. За советское время написан целый ряд романов, аналогичных по духу своему майн-ридовщине. К такому роду творчеству руку приложил даже маститый Алексей Толстой. И вред от этих романов вряд ли меньший, чем от всей прежней литературы авантюрного толка… У этих романов грех, что они возбуждают чисто индивидуалистические настроения читателя… и отвлекают его внимание от действительности то в межпланетные пространства, то в недра земные, то в пучины морей…»
(И не понять, какая же природная обстановка устроила бы автора статьи?) А вот другой гособвинитель из этого же журнала:
«В отношении же идеологии у Толстого дело обстоит настолько печально, что его романы лишь условно (по месту и времени появления) можно отнести к советской фантастике»…
Послевоенная критика сделала поворот «все вдруг». Раз Толстой признан классиком, то и «Аэлиту» стало целесообразно объявлять образцом социалистического реализма. И хотя мэтры отечественного литературоведения фантастики не признавали, не читали и не понимали, тем не менее они стали считать своим долгом высказываться примерно так:
«Научно-фантастический сюжет в произведениях А.Н.Толстого органически сливается с реалистическим колоритом всего повествования, отличающегося широтой постановки социально-фантастической темы, многогранностью и тонкостью социально-психологической характеристики героев».
(В.Щербина)
Или:
«Тема советского человека, его революционного энтузиазма, его творческого горения, мужества и активности, его дерзких мечтаний и могучего разума перерастает в „Аэлите“ в тему человека вообще, человека безграничных возможностей… покорителя звездных пространств».
(Л.Поляк)
Раз уж нет образов коммунистов, то приходится тему советского человека и его дерзкого разума находить в Лосе и Гусеве. С досадой должен признать, что и сам принимал участие в безудержном восхвалении Толстого. А подобное пустозвонство воспринимал всерьез.
«Аэлите» был дан зеленый свет в устанавливаемых свыше издательских планах, и наши издательства воспользовались этим разрешением сверх всяких разумных пределов, ведь это была какая-никакая, а все же коммерческая книжка. В 1977 году она, например, была издана в Москве, Перми, Ульяновске, Днепропетровске и Киеве общим тиражом почти в миллион экземпляров.
Одновременно и автоматически «Аэлита» была зачислена в ранг фантастики «научной». Разве советская фантастика могла быть иной? Хотя ничего особо научного у Толстого нет. Такую фантастику можно называть приключенческой, отчасти социальной, но никак не научной. Известно, правда, что Толстой, кстати, инженер по образованию, был знаком с трудами Циолковского, и, возможно, позаимствовал у него идею ракеты, но это чисто литературная ракета, на какое-нибудь правдоподобие и не претендующая. Научная достоверность вовсе не заботила Толстого. Великолепный пример — пролет корабля через голову кометы. Гусев стоит у иллюминатора и покрикивает:
«Легче — глыба справа… Давай полный!.. Гора, гора летит… Проехали… Ходу, ходу, Мстислав Сергеевич…»
Такие строки не производят впечатления беспомощности или фальши и совсем не заслуживают иронии, с какой на них обрушился Тынянов:
«Взлететь на Марс, разумеется, не трудно — для этого нужен только ультралиддит (вероятно, это что-то вроде бензина)…»
К насмешке должно приговариваться лишь то, к чему автор сам относится серьезно.
«Аэлиту» трудно сопоставить с чем-нибудь в отечественной фантастике. Сам автор считал, что «в русской литературе это первый такого рода фантастический роман». Напротив, изданный через два года «Гиперболоид инженера Гарина» имеет многочисленных родственников, которые сами по себе представляют некоторый интерес.
Первая ниточка к нему протянулась от возникшей в те годы диковинной литразновидности, гибриде фантастики и детектива, которая стала именоваться режущим ухо словосочетанием — «красный Пинкертон»; выражение это было пущено в ход Н.И.Бухариным.
Мы видели примеры того, как партийная критика долбала невинные сочинения и обнаруживала человеконенавистнические ноты у Ж.Верна. А тут вдруг раздается со страниц «Правды» призыв подражать «Пинкертону», которого не только догматики расценивали как символ бульварщины. По его образцу писателям рекомендовалось создавать увлекательную литературу для юношества на таком материале, как революция, гражданская война, международная солидарность трудящихся, борьба с зарождающимся фашизмом… Пропагандистски-конъюнктурные соображения смешивались с искренним желанием дать читателям новую литературу. К этой группе неразграничимо примыкали «романы-катастрофы», которые повествовали о крупном, желательно (разумеется, только для сюжета) глобальном стихийном бедствии. Еще лучше (опять-таки только для сюжета), если бедствие было вызвано человеческими руками, впрочем, инопланетяне тоже годились. Привлекательность «катастрофической» темы понятна: в момент смертельной опасности, в момент максимального напряжения сил люди раскрываются полнее всего как с лучшей, так и худшей стороны, торжествуют самоотверженность, отвага, находчивость, вылезают на свет подлость, трусость, эгоизм…
На призыв, или, как тогда любили говорить, на социальный заказ, откликнулись многие. Но литература — не модный костюм и на заказ не шьется. Даже если опыты такого рода принадлежали перу уважаемых людей, у них чаще всего получались смешные экзерсисы. Конечно, имел место и элемент литературной игры, даже озорства. В 20-х годах такое еще можно было себе позволить.
Мы имеем свидетельство Л.Успенского о том, как они с приятелем сочиняли подобный роман.
«Нас не разу не затруднило представить себе, что было там, во мраке чернильной ночи: там всегда обнаруживалось нечто немыслимое. Мы обрушили из космоса на Баку радиоактивный метеорит. Мы заставили „банду некоего Брегадзе“ охотиться за ним. Мы заперли весьма положительную сестру этого негодяя в шкаф, а выручить ее оттуда поручили собаке… То была неслыханная собака, дог, зашитый в шкуру сенбернара, чтобы между этими двумя шкурами можно было переправлять за границу драгоценные камни и шифрованные донесения мерзавцев. При этом мы работали с такой яростью, что в одной из глав романа шерсть на спине этого пса дыбом встала от злости шерсть на чужой шкуре!..»
(Роман «Цвет лимона» вышел в 1928 году под псевдонимом Л.Рубус).
Но еще до Рубуса подобную же абракадабру под названием «Иприт» сотворили в 1925 году два известных литератора — Всеволод Иванов и Виктор Шкловский. Жанр их книги определить невозможно, как и коротко рассказать, о чем она, ибо в ней перемешено огромнейшее количество сцен, сценок, сквозных и обрывочных сюжетных линий без всякой логической связи и в произвольной последовательности: эпизоды химической войны между Советами и миром империализма, судьба двух немецких инженеров, изобретших способ дешевого изготовления золота и избавивших человечество от сна, самозванный бог, его брат, засланный в СССР со шпионским заданием, китаец (позаимствованный из пьесы Иванова «Бронепоезд 14–69»), который внезапно оказывается женщиной, а потом возвращается в мужское естество и многое, многое другое. В этом макрокосмосе шныряет матрос Словохотов, то ли большевик, то ли дезертир, с дрессированным медведем по кличке Рокамболь… Конечно, авторы, сочиняя подобную белиберду, громко хохотали, но тем не менее настроения «Иприта» вовсе не смешны: все та же неизбежность кровавой схватки между социализмом и капитализмом при абсолютном нравственном превосходстве первого. Нам поливать ипритом Париж можно, им Москву — запредельное злодейство. Выдающийся литературовед Шкловский никогда и не вспоминал о своем раннем романе, хотя мог бы им гордиться: в нем схвачены основные направления и даже темы ранней советской фантастики. Прямое совпадение некоторых эпизодов (например, биржевой паники и экономического краха из-за огромного количества дармового золота) с толстовским «Гиперболоидом…» говорит не столько о заимствовании, сколько о единстве атмосферы, которой дышали новоиспеченные пророки.
В похожем стилистическом ключе написан и роман Мариэтты Шагинян «Месс-Менд, или Янки в Петрограде» (1923 г.). Эта сказка на «рабочие» темы, может быть, первое антифашистское произведение в нашей стране. И эту ноту подхватит «Гиперболоид…»
В статье «Как я писала „Месс-Менд“» писательница несколько преувеличила роль романа в истории литературы, но, видимо, правдиво описала атмосферу подъема, в которой такие книги создавались. В них (и в писателях, и в книгах) пылал комсомольский задор. Борьба с империализмом велась в фантастике семь десятилетий. Вымученность этой схемы в книгах 20-х годов еще не ощущалась с такой силой, как у послевоенных эпигонов, но почин был положен. Схема соблюдена, например, в двух ранних романах Валентина Катаева «Повелитель железа» (1925 г.) и «Остров Эрендорф» (1926 г.) Опять незыблемые классовые установки, опять откровенное ерничество. Вторая ипостась и сохраняет за произведениями известный интерес. Так, в «Повелителе…» удачным получился образ Стенли, племянника Шерлока Холмса, который (племянник) во всем стремится подражать великому дядюшке и постоянно попадает впросак. Холмс, Стенли и классовая борьба связаны следующим образом: Стенли командируется в Индию, чтобы изловить вождя индийских коммунистов, гримируется под него, но попадается сам и с кляпом во рту за большие деньги передается полиции… Во втором романе пародиен уже заголовок: «Эрендорф» образован от «Эренбурга». В романе выведен образ плодовитого прозаика, собирающегося организовать питомник своих читателей, «выбранный из самых выносливых сортов безработных»… Впрочем, насмешка Катаева над коллегой вполне дружелюбная, даже немного льстящая… «Остров Эрендорф» автор регулярно включал в собрания сочинений в отличие от «Повелителя железа», хотя можно было бы поступить и наоборот. А Мариэтта Сергеевна, переиздав в 60-х годах «Месс-Менд», никогда и не вспоминала, что у этой книги было два «продолжения». Из уважения к заслугам Мариэтты Сергеевны и мы их поминать не будем.
Не остался в стороне от живописания ужасов, которые несет человечеству обезумевший империализм, и упоминавшийся всуе Илья Эренбург. Он написал в том же 23-ем роман «Трест Д.Е. История гибели Европы». «Д.Е.» значит «Destruction of Europe» — «Разрушение Европы». Конечно, богомерзкое дело было затеяно американским магнатом, дабы покончить с конкурентами и с красной заразой. В послевоенных мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург скажет о своей давней книге:
«Я бы мог ее написать и сейчас с подзаголовком — „Эпизоды третьей мировой войны“».
Нет, не мог бы этого сделать Илья Григорьевич. На поверку он оказался неважным прогностиком, не угадавшим тенденций мирового соперничества XX века. Разве что военные ужасы, описанные в романе, совпали с реальностью прошедшей мировой войны, но ужасна любая война, и в своем безумии они схожи.
«Гиперболоид инженера Гарина», публикация которого началась в 1925 году, полностью вписывается в этот круг. В промежутке между «Аэлитой» и «Гиперболоидом» Толстой еще дважды обращался к фантастике — в упомянутой пьесе «Бунт машин» и в малоудачной повести «Союз пяти», предварившей некоторые идеи «Гиперболоида…» Ученые утверждают, что и математическая формула должна обладать внутренней красотой, тем более фантастическая гипотеза должна выглядеть логически и художественно стройной, что вряд ли можно сказать о попытке ошалевшего миллиардера расколоть Луну ракетами, дабы вызвать всеобщую панику и под шумок захватить единоличную власть. Едва ли самые оголтелые магнаты станут посягать на естественные светила. В такие затеи невозможно поверить даже в рамках условной фантастической игры. А при чтении лучших страниц «Гиперболоида…» невольно попадаешь под воздействие странного ощущения: будто то, что там написано, случилось или могло случиться на самом деле, настолько убедительны детали, подробности, эпизоды, скажем, сцена расправы Гарина с подосланными убийцами или глава об уничтожении химических заводов в Германии. Все-таки Толстой был художником.
Я не случайно оговорился — на «лучших страницах». По сравнению с цельной «Аэлитой» «Гиперболоид…» скомпонован не так крепко. Наряду с удачными строчками в нем немало непереваренных кусков a la западный авантюрно-приключенческий роман, заметно проявляется влияние не столько кинематографа, сколько «киношки»: невероятный галоп событий, их стыковка и расстыковка в неожиданных местах, погони, преследования, пиратские рейды изящной яхты «Аризона» и изысканные бандитско-джентльменские разговорчики… Нет единства и в облике главного героя. В первых частях Гарин более осязателен, но более мелок, чем впоследствии, когда его обуревает разрушительная мания мирового диктаторства.
О «Гиперболоиде…» писали меньше, чем об «Аэлите», и ругали меньше. Ни Чуковский, ни Шкловский не удостоили его вниманием. Писавшие, как правило, отмечали антиимпериалистическую направленность романа, приобретшую вскоре антифашистский характер. Автор стал усиливать подобные акценты. В одном из вариантов главы «Гарин — диктатор» портрет главного героя содержал прямое указание: прядку волос, спущенную на лоб — так любил причесываться Гитлер. Однако потом писатель от конкретики отказался, видимо, претендуя на более широкие обобщения. Снова появляется соблазн заподозрить, что Толстой и здесь заложил в подтекст неприятие тоталитаризма, о чем-де он не решался высказываться открыто. Может быть, это сегодняшняя проекция, но такие мотивы в романе и вправду есть, однако для того, чтобы стать в ряд главных книг XX века, книг, увидевших его главную опасность, таких, как «Мы» Замятина или «1984» Дж. Орвелла, Толстому не хватило пороху — масштаба мышления. Слишком крепко он связал себе руки социалистическими обязательствами. Чтобы создавать великие книги, надо обладать внутренней независимостью. Ох, неслучайно Шолохова обвиняли в том, что «Тихий Дон» книга кулацкая, несоветская. Как только романист полностью перешел на позиции партии, возникла ангажированная «Поднятая целина».
Петр Петрович Гарин вызывает не страх, а улыбку. Типичный герой приключенческого боевика, белокурая бестия, сверхзлодей. Его честолюбие, властолюбие, безнравственность поданы с такими перехлестами, что он одновременно воспринимается как пародия на самого себя. Находясь в русле упомянутой традиции, Толстой позволял себе валять дурака, и в результате «Гиперболоид…» остался детской книжкой.
Это не значит, что в романе, как и в образе Гарина, нет ничего примечательного. Наиболее просто решается вопрос о научно-технических идеях «Гиперболоида…». О них, пожалуй, написано больше всего. Мечты о сжигающем луче издавна не давала покоя воинственным натурам. Патентную заявку сделал неизвестный автор легенды о зеркалах Архимеда, которыми тот якобы сжег неприятельский флот в Сиракузах. К сожалению, предание появилось в средние века, когда проверить его достоверность было несколько затруднительно. А фантасты видят оружие будущего исключительно в виде лучевых лайтингов и бластеров.
Ссылки на роман Толстого участились после появления квантовых генераторов — лазеров, которые в отдельных чертах и вправду напоминают гаринские гиперболоиды, прежде всего нерасширяющимся, тонким, как нить, лучом огромной мощности, способным жечь и резать. Первыми на это сходство обратили внимание сами ученые.
«Для любителей научной фантастики я хочу заметить, что игольчатые пучки атомных радиостанций представляет собой своеобразную реализацию идеи „Гиперболоида инженера Гарина“».
— заявил академик Л.А.Арцимович. И в дальнейшем практически ни один из писавших об открытии лазера не обошелся без упоминания об Алексее Толстом. А Ирина Радунская назвала книгу об этом выдающемся открытии — «Приключения гиперболоида инженера Гарина».
Такое признание — конечно, ласкает сердце фантаста, тем более, что в те времена строго параллельные, нерасходящиеся лучи считались принципиально невозможными, что с блеском доказал в вышедшей два десятилетия спустя книге «О возможном и невозможном в оптике» профессор Г.Слюсарев. Фантастику Толстого он категорически назвал недопустимой. Роль верховных судей фантастики ученые охотно берут на себя. И поучительно отметить, что истина скорее оказалась на стороне смелой фантазии, нежели сухих формул.
Можно подробно поговорить о том, есть или нет в недрах Земли оливиновый пояс, попутно изложив современные взгляды на строение земной коры. Подобный анализ фантастических произведений распространен довольно широко, раскройте, например, сопроводительные статьи к собранию сочинений Ж.Верна. Но эти комментарии, сами по себе, может быть, и небесполезные, имеют второстепенное значение, нельзя забывать, что несмотря на специфичность фантастики, мы имеем дело с произведением словесности, а не науки, и в первую очередь должны постараться понять: а зачем автор это придумал, какова внутренняя функция предлагаемой гипотезы.
Любая литература, фантастика в том числе, ценна прежде всего человеческой, «человековедческой» стороной, социально-философской сутью, она исследует поведение человека в необычных условиях. Научно-фантастическая гипотеза придумываются отнюдь не самоцельно. По крайней мере, так должно быть. Эту мысль мне придется повторить еще не раз, авторы упорно норовят упустить ее из виду, потому что «работать» с самой замысловатой конструкцией несравненно проще, чем с самой примитивной человеческой душой. Толстому необходимо было найти оружие необыкновенной разрушительной мощи, но в то же время компактное, которое он мог бы вложить в руки одного человека, дабы этот малый начал грозить всему миру, — появляется гиперболоид. Писателю понадобились много золота, чтобы с его помощью сокрушить мировую экономику. Где взять? Ж.Верн с подобными же целями доставил драгоценный металл из космоса («В погоне за метеоритом»). А у Толстого возникает оливиновый пояс и пробуривается сверхглубокий ствол. Судите сами, чья выдумка изящнее. Опять-таки у Толстого русский инженер Манцев открывает оливиновый пояс потому, что автору понадобилось огромное количество золота, а не потому что Толстой решил занятся популяризацией одной из существующих гипотез о внутренностях родимой планеты. А если бы он захотел отправить героев «Аэлиты» на Марс с помощью какого-нибудь местного кейворита или даже из пушки, в романе изменилось бы немногое, хотя мы каждый раз с удовлетворением отмечаем, что Толстой был знаком с принципами космонавтики Циолковского.
Но попробуйте убрать, заменить Аэлиту, Гусева, Лося или Гарина, Зою Монроз и от книг не останется ничего. Про роль науки в научной фантастике наговорено много высокопарной чепухи. Нелепо, конечно, отбрасывать (как нечто несущественное) любопытное, смелое, точное предсказание или красивую придумку, которая и вправду может вдохновить иного чудака на открытие. Речь идет только о том, что считать в фантастике главным.
В романе четко обозначен тезис: слишком могучие игрушки нельзя оставлять в руках маньяков. Великие открытия в истории человечества часто задумывались для мирных целей и тут же начинали служить войне. Уже первая палка, взятая в руку нашим далеким предком, могла быть и мотыгой, и дубиной. А что такое атомная энергия — проклятие или благословение? А космоплаванье? А лазер?.. Опасное оружие надо любыми способами вырвать у безответственных правительств или экстремистских партий, в первую очередь тех, которые поощряют терроризм или одержимы сверхценными идеями, вроде мировой революции, не обязательно социалистической, может быть, исламской; при неизбежном крахе обязательно будет пущен в ход последний козырь, как пустил бы его и толстовский герой. (И Гитлер, и Сталин). Конечно, гиперболоид не водородная бомба, но настроения, поползновения у их обладателей одинаковы. Фундаменталисты (я вкладываю в это понятие не только религиозное содержание) не пощадят никого. А ведь для того, чтобы покончить со всеми детьми Земли, нужно всего несколько килограммов плутония или несколько бочек зарина. Хорош или плох «Гиперболоид…», но на опасность абсолютных диктатур и фанатичных личностей он указал прямо.
Стремление Гарина стать мировым диктатором взято не с потолка. Типов со столь скромными замашками было немало в человеческой истории, их создал не XX век. Александр Македонский, Чингисхан или Наполеон могли покорить чужие страны, однако уничтожить планету они были бессильны. XX век сделал таких безумцев бесконечно более опасными для людей, чем раньше. Не знаю, чей пример первым приходит на ум — Гитлера или Сталина; хотя Сталин открыто о мировом социалистическом государстве и не говорил, но можно не сомневаться: подобные мечты бродили в его пасмурном мозгу. Хотя я и не стану утверждать, что Толстой вложил особый смысл в российское происхождение властелина мира, пусть даже и калифа на час.
Гарин не останавливается на личном диктаторстве, его амбиции простираются дальше, а дальше — фашизм чистой воды, стремление поставить элитарную кучку над остальными недочеловеками (термин не из романа), которых приведут к безропотному повиновению и беспросветному труду с помощью небольшой операции на мозге. (Это гуманное мероприятие осуществлено в романе Е.Замятина «Мы»). Гарин аморален, он ни в грош не ставит жизнь людей, и с легким сердцем отправляет на смерть друзей-двойников. Об этой склонности своего героя автору вспомнить бы лет через десять.
Конечно, Гарину не стать вровень с названными и неназванными князьями тьмы. Он помельче, хотя бы потому, что не совсем точно представляет себе, зачем ему нужно мировое господство. «Их» диктатура была пострашнее гаринской. Они не стушевались бы в момент наивысшего торжества, каковой конфуз случился с Петром Петровичем. Он, успешно схватывавшийся с целыми флотилиями, оказался не в силах противостоять предрассудкам того общества, которым возжаждал верховодить. Он бесится, воет от тоски, но вынужден подчинятся условностям, ритуалам и этикетам. Тут Гарин ничего поделать не может, революционизировать это общество, изменять его структуру он не собирается. А его будущие прототипы (можно допустить такой оборот?) скорее всего и не заметили бы подобных мелочей. Они были покрепче духом.
Самыми любопытными в романе следовало бы считать сцены биржевой паники — Гарин пустил под откос мировую экономику с помощью дешевого золота. А действительно — что произошло бы в таком случае? Представим себе теоретическую возможность: кто-то изобретает дешевые фильтры, автоматически отцеживающие драгоценный металл из морской воды. Ситуацию всерьез проанализировал А.В.Аникин в книге «Золото».
«С точки зрения экономиста, — пишет он, — интересен вопрос: если перенести фантазию А.Н.Толстого в современный мир, каких последствий для капиталистической экономики можно было бы ожидать от внезапного понижения цены золота до цены меди или алюминия?.. Возможно, произошли бы какие-то бурные события: толпы людей в первое время осаждали бы места, где золото продавалось бы по нескольку долларов за 1 кг; организованные рынки золота закрылись бы; акции золотодобывающих компаний покатились бы вниз, что могло бы даже вызвать биржевую панику… Но все это далеко от экономической и социально-политической катастрофы, от крушения системы. Общий (абсолютный) уровень товарных цен и ставок заработной платы тоже не сдвинулся бы… Хотя золото перестало бы играть роль валютного актива, в международной валютной системе тоже не произошло бы, вероятно, внезапных катастрофических сдвигов. В частности, соотношение между валютами, что ныне играет решающую роль, едва ли резко изменилось бы под воздействием этого фактора как такового…»
Дело в том, что теперь перестал действовать так называемый «золотой стандарт», и золото перестало играть роль всеобщего эквивалента стоимости, поэтому нынешнему претенденту на мировое господство гаринским способом обойтись бы не удалось. Если бы Аникин писал книгу в перестроечные времена, он, возможно, добавил бы: авантюра Гарина не удалась бы еще и потому, что реальные экономические и политические силы, управляющие миром, не совсем такие, а точнее — совсем не такие, какими они представлены в романе: автор слишком близко к сердцу принял советские взгляды на мироустройство. В частности, это сказалось в обрисовке химического короля миллиардера Роллинга.
Нас, советских комментаторов, больше всего умиляло то, что Роллинг миллиардер американский и что он, как положено представителям указанной разновидности империалистических акул, тоже стремится к мировому господству. Его агрессивные стремления («Американский флаг опояшет землю, как бомбоньерку, по экватору и от полюса до полюса…») заставляют снова вспомнить Маяковского, хотя, создавая Роллинга, Толстой не столько следовал трафаретам, сколько сам создавал их. Это относится и к образу советского агента Шельги, которого Гарин вопреки логике тащит за собой по свету, вероятно, для того, чтобы иметь возможность распустить павлиний хвост перед смертельным врагом. Актерские амбиции в духе неронов всех времен. Других связей с родиной у Гарина и нет; в момент кризиса Россия как бы исчезает с карты мира, что, конечно, упрощает автору задачу. А Шельга… Шельга становится родоначальником бесконечного ряда наших героических разведчиков, нашедшего точку максимума в пресловутом Штирлице.
Существовал замысел третьей книги романа: дело должно было окончится химической войной уже с участием России и, естественно, европейской революцией, после победы которой должны были следовать утопические «картины мирной, роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства». Нет, что ни говори, а в те годы еще жила в Алексее Николаевиче тоска по идеалу, тоска, которая довела до умопомрачения героя его рассказа «Голубые города». И, наверно, было бы любопытно узнать, как аристократ Толстой представляет себе зрелый коммунизм, но, возможно, не только отвлечение другими занятиями — спасительное чутье подсказало ему не писать такой книги. В изображении будущей войны он неизбежно обрек бы себя на повторение фальшивок, о которых еще пойдет речь, а каким опасным делом было в 30-х годах сочинение слишком конкретных утопий, мы уже видели на примере Ларри…
Нереальная реальность
Счастлив, кто падает вниз головой.
Мир для него хоть на миг — а иной.
Вл. Ходасевич
Он всегда подписывался только так — А.С.Грин. Не Александр, не Ал. — А.С. Человек с удивительной судьбой, удивительный писатель, Грин смотрится особняком не только в русской, но и в мировой литературе. Бесспорно, такое утверждение можно отнести к любому крупному художнику, но, когда речь заходит о Грине, не произнести этих, пусть тривиальных слов невозможно. Он натерпелся из-за этой уникальности. Его все время стремились наставить на путь истинный. Уж если писателя (лишенного в нашей стране хотя бы минимальной экстерриториальности) и занесло в романтику, то пусть твоя романтика непременно и ежечасно зовет пролетариев всех стран на борьбу за переустройство общества. А было бы куда лучше, если бы сочинитель отказался от всяких выкрутасов с зарубежным душком и встал под опаленные знамена реализма. (До соцреализма Грин не дожил).
Даже расположенные к Грину интерпретаторы не столь давно говорили о нем в оправдательной интонации: несмотря на то, что он такой вот неукладывающийся, несмотря на то, что он дислоцируется не на магистральной линии советской литературы, несмотря на то, что у него не найти изображения советского человека, он все-таки наш писатель, русский писатель, добрый писатель и не исключено, что талантливый писатель.
Даже расположенные старательно выискивали у Грина отдельные реалистические штрихи и найдя бурно радовались, — слава Богу, значит, автор не совсем безнадежен.
Один из самых расположенных — Паустовский — и тот писал так:
«Он не замечал окружающего и жил на облачных веселых берегах. Только в последние годы перед смертью в словах и рассказах Грина появились первые намеки на приближение его к нашей действительности…»
И в другом месте:
«Старая Россия наградила Грина жестоко — она отняла у него еще с детских лет любовь к действительности… Он всегда пытался уйти от нее, считал, что лучше жить неуловимыми снами, чем „дрянью и мусором“ каждого дня».
Сурово обошлась судьба с человеком… Был бы он куда счастливее, если бы она у него ничего не отнимала. Я немного утрирую точку зрения Паустовского, но оттенок сострадания к несчастному в его словах есть. Герой повести Паустовского «Черное море» писатель Гарт, прототипом которого послужил Грин, под влиянием окружающих, под напором социалистического строительства отказывается от индивидуалистического мирка и приступает к изображению настоящей, всамделишной и, разумеется, героической жизни.
Нет спора, трудная личная судьба сыграла свою роль в становлении творческого метода Грина, но разве у кого-нибудь становление происходило в космической пустоте? Однако с жизненными мерзостями, с духовной Вяткой можно небезуспешно сражаться и стопроцентно реалистическим оружием. Ведь существует еще и зов таланта: для творческой личности самое важное понять, почувствовать, в чем состоит призвание, и суметь его реализовать. Какое б сильное влияние ни оказывали жизненные обстоятельства, только ими не объяснить, почему из двух художников, выросших в одинаковых условиях, один становится сказочником, а другой — бытописателем. Пример, лежащий на поверхности, — Грин и Горький. Природный дар повел Грина в вымышленные миры — честь ему и хвала, в них он нашел писательское счастье, и прежде всего потому, что по его пути никто не ходил. Любое направление приоритетно, если оно талантливо; в искусстве есть только талантливое и бесталанное, художественное и антихудожественное. Безнравственно считать, что литератор бездарный, но находящийся на «главном» направлении, имеет какие-то преимущества. Взять хотя бы отечественную фантастику времен «расцвета застоя». Сколько в ней было вторичного, подражательного, серого, но агрессивно отстаивающего свое место под солнцем на том лишь основании, что она — Истинно Научная Фантастика.
Насколько был искренен Паустовский в стремлении перевоспитать Грина, хотя бы и после смерти, не знаю. Он мог бы обратиться с теми же декларациями и к самому себе. Но в каком-то смысле эссеисты были правы — параллельный мир, созданный писателем, и вправду был формой неприятия действительности. В демонстративном игнорировании окружающих советских реалий таился достаточно дерзкий вызов (уверен, что вполне намеренный), потому-то его творчество и вызывало злобу партийных охранителей. Но разве про Грина можно сказать, что он добру и злу внимает равнодушно? Да нет же, его мир мир воинствующего добра, добра и гармонии. В отличие от многих шумных и самонадеянных современников Грин читается сегодня ничуть не хуже, чем в момент первой публикации. Значит, в его условных сюжетах заключено нечто вечное. Как и в толстовской Аэлите, Аэлите без кавычек. Никто не отрицает, что глаголом сердца надо жечь и что пепел Клааса должен в те же сердца стучать. Но если и то, и другое будет продолжаться круглосуточно, надолго ли хватит сердечной мышцы?
Слово «общечеловеческое» мы сейчас научились произносить с особым вкусом, ведь оно долгое время находилось в эмиграции. Это, однако не означает, будто в творчестве лучших наших писателей общечеловеческая составляющая отсутствовала, хотя ей приходилось прокрадываться в произведения инкогнито. Правда, сам термин, может быть, неточный, во всяком случае скучный, канцелярский. Не лучше ли сказать просто «человеческое». Именно человеческие особенности гриновских книг играли роль красной тряпки, которая застилала пеленой глаза идеологическим тореадорам.
Я не сделаю открытия, заявив, что кроме расположенных к Грину критиков были и нерасположенные. Но можно сказать, что он дешево отделался. Такой разнузданной травле, как Замятин или Булгаков, при жизни Грин не подвергался. Впрочем — как посмотреть. Можно очень больно ранить человека всего десятью строками, которые, словно сквозь зубы, процедила в 1930 году «Литэнциклопедия». Вот почти все, что заслужил Грин от официального литературоведения к концу жизни (писатель преждевременно умер от рака в 1932 году):
«Талантливый эпигон Гофмана, с одной стороны, Эдгара По и английских авантюрно-фантастических беллетристов — с другой…»
Киллеры опоздали, но не утихомирились. Его черед наступил позже. Поношение Грина происходило в рамках печально известной кампании по искоренению «безродного космополитизма». Хотя трудно сказать, зачем понадобилось тревожить тень писателя, почившего в Бозе два десятилетия назад, русского к тому же. Видимо, ждановскую команду раздражало все яркое, непохожее на установленные ими образцы. Ну никак, ни с какой стороны не удавалось вписать Грина в их параметры социалистического реализма. А тут еще населенные пункты и действующие лица носят заграничные наименования. Сами понимаете, оставалось только одно — выбросить его из советской литературы. Что и было сделано.
Кульминацией антигриновской атаки стали статьи А.Тарасенкова и В.Важдаева, появившиеся в январе 1950 года. Я был в те годы студентом МГУ и как все нормальные молодые люди любил Грина; после чтения статьи Важдаева в «Новом мире», редактировавшимся К.Симоновым, у меня возникло отчетливое ощущение удара кастетом в лицо, настолько нелепы, несправедливы были обвинения, перемежавшиеся грубой бранью. Еще сильнее было чувство беспомощности. Дискуссии в те годы не практиковались, возражения не предусматривались. Точка зрения Важдаева и Тарасенкова смело могла считаться директивной. Писали они свои опусы, конечно, по прямому указанию свыше. Трудно сказать, что они в действительности думали о Грине, впрочем, это несущественно. Имя Грина исчезло из планов издательств, а его книги — из библиотек; хотя физически они не изымались, но кто же мог рискнуть выдавать читателям произведения безродного космополита.
Но и тут Грина ждала не худшая судьба. Свистопляска вершилась на излете сталинской эпохи и до появления первой после перерыва книги «Избранное» и обратившей на себя внимание статьи М.Щеглова «Корабли Александра Грина» в том же симоновском «Новом мире» — прошло всего шесть лет; приговор шемякина суда был опротестован значительно быстрее, чем это произошло с Платоновым и Булгаковым, не говоря уже о Замятине.
Конечно, такие статьи, как «Проповедник космополитизма. Нечистый смысл „чистого искусства“ Александра Грина» Важдаева заслуживают только презрения, они недостойны опровержений по существу. Но и забывать о них не следует. Они сами по себе могут служить заметной, хотя и своеобразной чертой минувшей эпохи. Прослеживая историю советской литературы, фантастики в частности, мы обязаны знать и помнить, в каких условиях приходилось жить и творить писателям. Не учитывая этого, мы не сможем правильно оценивать сочиненное ими в те годы, правильно понять его. А кроме того, я не стал бы биться об заклад, что колесования, четвертования и прочие египетские казни, через которые прошла отечественная словесность, навсегда остались в далеком прошлом. Вот почему я позволю себе привести избранные цитаты из пещерной статьи Важдаева.
«Идейный и политический смысл созданного А.Грином „своего особого мира“ легко расшифровывается, как откровенная духовная эмиграция…», «Роман „Бегущая по волнам“ — одно из основных и наиболее реакционных произведений А.Грина…», «…герой рассказа — взбесившийся махровый реакционер…», «Знакомая проповедь! Мы ее слышали от реакционеров всех мастей…», «Демонический» герой Грина это — «предвосхищенный автором гитлеровский молодчик, фашист, жаждущий уничтожать людей…», «Так называемым „положительным“ героям Грина присуща одна общая черта — презрение к Родине и ненависть к реальной народной жизни…», «Произведения Грина — это, конечно, явление распада искусства. Распад неизбежен, как утверждение идей человеко- и народоненавистничества…» — трудно поверить, неправда ли, что такие слова говорились об авторе «Алых парусов», а ведь статьи принадлежали перу ведущих критиков тех лет. Впрочем, они потому и стали «ведущими», что чутко откликались на «социальные заказы» руководства.
Грину после его реабилитации было посвящено несколько книг, в которых духовное наследие писателя подвергалось всестороннему анализу. Оно многогранно. Можно, например, говорить о гриновской концепции человека или об особенностях его стиля. Я хочу коснуться той стороны его творчества, о которой исследователи пишут мало и бегло, — о его взаимоотношениях с фантастикой.
Может, потому мало и бегло, что на этот вопрос ответить непросто. Правда, составители антологий не сомневаются в принадлежности писателя к клану фантастов и бесцеремонно включают его произведения, так сказать, через запятую с очерками Циолковского и рассказами Беляева. Но перечисленные писатели вовсе не одной крови. Грин, как киплинговская кошка, гуляет сам по себе. Нет ничего удивительного, если кто и заколеблется — а можно ли вообще причислять его к фантастике? К узколобой, дегенеративной дуре, которую у нас долгие годы пытались выдавать за фантастику, — ни в коем разе.
Грин вообще был склонен скептически относиться к проявлениям научно-технического прогресса. По его мнению, в бетоне и железе пропадает красота, испаряется духовность. Есть немало философов, придерживающихся таких же убеждений. К философам себя причислить не смею, но эта точка зрения мне симпатична. Лишенный возможности повлиять на реальную действительность, писатель давал волю своим симпатиям и антипатиям в выдуманном им мире. Где только можно, он заменяет пароходы парусными судами, (в его Лиссе, например, разрешалось швартоваться только парусникам), автомобили — каретами, электрические лампы — свечами…
С другой стороны, отрицать принадлежность Грина к фантастике, как это склонны делать некоторые гриноведы, неразумно. Фантастический элемент виден у него невооруженным глазом, и он отнюдь не случаен, а прямо вытекает из его творческого метода.
Самое фантастическое у Грина — не столько то, что Фрези Грант скользит по воде, сколько особый мир, в котором она обитает, в котором она только и может обитать, в котором подобные чудеса кажутся естественными и в котором протекает действие большинства его романов и рассказов. Даже такой роман, как «Дорога никуда» (1930 г.), где вроде бы ничего чудесного не происходит, ничем не отличается от тех, в которых оно наличествует. «Дорога никуда» ничуть не более реалистична, или, если хотите, не менее фантастична, чем, скажем, «Бегущая по волнам» (1928 г.). И про «Золотую цепь» (1925 г.) можно сказать то же самое. Много ли там фантастического? Причудливый замок Ганувера? Велика фантазия! Не в этом главное. И тут, и там один и тот же параллельный мир, только внимание писателя на сей раз привлекли события на другой улице или в другом городе, где сегодня ничего необычного не случилось, но если завтра, глядишь, случится, то вывески на улицах менять не придется.
Для сравнения можно припомнить Ж.Верна. Кому-то угодно считать «Детей капитана Гранта» чисто приключенческим романом, а «Таинственный остров» научно-фантастическим. Но в своей сути оба романа мало чем различаются. Разумеется, основа у жюльверновской фантастики, как и у его приключений иная, нежели у Грина, но для каждого писателя она одна и та же. Верн повествует о событиях, произошедших в одном мире, одном море, только на разных островах. Можно было бы без ущерба для их психики познакомить детей капитана Гранта с капитаном Немо и сводить на экскурсию по «Наутилусу». Роберт был бы в восторге.
Гриновский мир давным-давно назван Гринландией. Эта несуществующая страна во многом похожа на реальную. В ней можно отыскать немало деталей, взятых из нашего мира. Нередко встречаются прозаизмы, разрывающие, казалось бы, нежный романтический флер — «стальной левиафан Трансатлантической линии», «секретарь ирригационного комитета», «служащие биологической станции»… Мы с удивлением обнаруживаем современные конфликты, хотя бы в той же «Бегущей по волнам». Капитан Гез занимался контрабандой наркотиков. Некие «Червонные валеты» пытаются уничтожить мраморное изваяние Бегущей по волнам, установленное на городской площади. Зачем? Официальная причина — оно мешает расширению портовых складов, а подоплека дела в том, что оно не укладывается в их видение мира. Несовпадение взглядов всегда вызывает ярость у обывателей и сильных мира сего; нередко эти два множества пересекаются.
О, сколько прекрасных памятников было уничтожено объединенной командой негодяев и равнодушных. Самому Грину — точнее его книгам — удалось спастись лишь потому, что удалось спастись всей стране.
И все-таки мир Грина нереален, он размещен в другом, даже не в четвертом в пятом измерении, а кто-то хорошо сказал, что пятое измерение — это пространство воображения. Грин и сам не рекомендовал доверять собственным конкретным названиям:
«…имена гаваней означали для меня другой „Тулон“ и вовсе не тот „Сидней“, какие существовали в действительности…»
Грину ничего не стоило придумать «темпорально-пространственный переход», через который особо отмеченные могли бы попадать из нашего мира в его. То есть возникла бы еще одна вариация сюжета «параллельный мир». Однако Грин не хотел делать свой нереальный мир ирреальным. Его мир расположен на Земле, хотя ни один географ не сможет указать его координат. Грин мечтал, чтобы настоящий, реальный мир был бы похож на его, выдуманный. Если угодно, все творчество Грина можно назвать одной большой и ни на кого не похожей Утопией.
Главное в гриновском мире, кроме его самого, не старинные корабли, не замки, не города Лисс, Зурбаган или Гель-Гью, которые благодаря Грину известны читателям, пожалуй, не хуже, чем номенклатурные черноморские порты; главная «чудасия» — это населяющие его люди. Там есть, конечно, мерзавцы и подлецы, видано ли, чтобы приключенческий роман обходился без негодяев, с кем же бороться-то? Но гораздо больше удивительно хороших людей, и не просто хороших — законченно хороших, благородных, самоотверженных идеалистов. Позвольте, разве не такой герой обычен для приключенческой литературы? Однако писателям, которые делают вид, что они желают соответствовать жизненной правде, приходится искать в характерах персонажей душевные сложности, дабы придать образам большую или меньшую правдоподобность. В противном случае возникает откровенная идеализация, потому что героям приходится действовать в отчаянном несоответствии с «окружающей средой». Таков, например, блистательный капитан Блад из романов Р.Сабатини. Капитан — превосходный малый, конечно, но как художественное обобщение — абсолютная неправда. Будь он в действительности таким благородным, ему бы дня не прожить в обществе подлинных пиратов, сборища садистов, подонков и убийц, в чьем кровавом промысле будущие поколения узрели нечто романтическое. У Грина же идеальные герои заподлицо пригнаны к обстановке, и тем самым такие черты характеров, которые у других авторов немедленно переводят их обладателей в ангельский чин, у Грина выглядят естественными, а потому убедительными. Легендарная Фрези Грант, девушка, которая приходит мореплавателям на помощь в тяжелую минуту, вовсе не привидение, а одна из жительниц гриновской страны. Там все такие. Нет, не все, но многие. Фрези нацелена на доброту, ее призвание не бросать в одиночестве и страхе терпящих бедствие. Трудно придумать миссию благородней. Ее появление в ночном море не пугает и даже не удивляет Гарвея. Встреча, конечно, малость неожиданная, но это встреча родственных натур. Недаром в конце книги Фрези прямо с моря заговаривает с Гарвеем и Дези, как со старыми друзьями:
«Добрый вечер. Не скучно ли вам на темной дороге? Я тороплюсь, я бегу…»
Да, Фрези, конечно, нереальная особа, но ничуть не более нереальная, чем остальные гриновские женщины. Ведь и Дези — это во многом Фрези, и Бичи Фрези…
В «Морской волшебнице» Ф.Купера, если помните, в роковую минуту перед моряками тоже возникает видение красивой женщины. Но в компании натуралистических образов — почетных негоциантов, не брезгающих, впрочем, сделками с контрабандистами, и вылощенных английских офицеров — привидение как-то не смотрится, от сцены отдает мистикой, начисто отсутствующей у Грина.
Точно так же надо подходить и к летающему человеку Друду из романа «Блистающий мир» (1923), хотя он в отличие от Фрези повседневен и осязаем. Его необыкновенные способности — это тоже гиперболически увеличенные человеческие возможности. Друда, правда, не назовешь ангелом доброты, но рассмотрение того, почему автор столь сурово обошелся с героем (Друд внезапно лишился своего умения и разбился, упав с высоты) завело бы нас в сторону. Тем не менее, и Друд по-гриновски высоконравственное существо, не способное на моральные компромиссы. Может быть, он не расположен к занятиям мелкой благотворительностью, но на подлость его подвигнуть нельзя. Предложение Руны, дочки правителя, захватить неограниченную власть над людьми нимало не прельстило молодого человека. Не помогла и красота девушки, цинично предложенная ею самой в качестве платы за согласие.
Фантастика и приключения у Грина — сообщающиеся сосуды, одно неотделимо от другого. Вот его прославленные «Алые паруса» (1923 г.). Трудно себе представить, но названные выше критики в героях этой хрустальной, лиричнейшей вещи нашли порочные наклонности, противопоказанные советской молодежи. Ассоль, видите ли, всего лишь мечтательница и фантазерка. Вот если бы она была ударницей коммунистического труда, тогда преподношение, сделанное неизвестно за что влюбившемуся в нее юношей, было бы заслуженным… Ничего, казалось бы, чудесного в повести нет. Можно же в конце концов и вправду сшить паруса из шелка, долго они бы не выдержали, но можно. И в то же время все полно волшебства, все сказочно. Тот же гриновский мир, те же гриновские герои. Приглядевшись к Ассоль повнимательнее, мы убедимся в том, что из нее прекрасно получились бы все героини «Бегущей по волнам», включая Фрези.
Долгое время считалось, что главное в Грине — острый сюжет, неестественные страсти и странные чудеса. Особенно настойчиво уличали Грина в подражательстве западным рассказчикам, прежде всего Эдгару По. Грин, действительно, очень его любил, но все же приходится еще раз удивляться эстетической глухоте критиков, принимающих видимость за сущность. Только уже после второго рождения Грина, в 70-х годах была окончательно утверждена мысль о том, что его творчество не только независимо от творчества американского романтика, оно противоположно ему. Мир Грина радостный мир, в котором сбываются мечты и надежды, а черные замыслы пресекаются на корню. По водной глади его планеты скользит бригантина под алыми парусами. Символом мира у Э.По может служить ворон, который категорически обрывает малейшие надежды беспросветным словом «Никогда!»
Глупо доказывать, будто По в чем-то ущербнее русского прозаика. Эдгар По не нуждается в защите, он велик как разрушитель прочненькой брони сытого буржуазного благополучия, он громко заявил о неустойчивости окружающего мира, а тем более мирка, и в своем скепсисе оказался дальновиднее современников-реалистов. Зыбкость человеческого существования обнаружила себя в нашем веке с особой силой, и мы, пожалуй, еще не прочитали по-новому гениального неудачника. Человеческая душа не должна отворачиваться от ужаса и отчаяния, но впереди обязательно должен светить огонек надежды. Грин и По находятся на разных концах спектра переживаний, равно необходимых для полноты духовной жизни. При этом не надо, конечно, крайностей, нельзя все время находиться в состоянии эйфории, охватившей Ассоль при виде приближающейся шхуны. Жизнь зачастую подсвечена красноватым трагическим отблеском.
Как всякий большой писатель Грин многослоен, и, может быть, не каждому читателю и не с первого захода удается добраться до сердцевины и отдать себе ясный отчет, почему этот автор нравится. Иные будут искренне воображать, что их увлекли острые приключенческие коллизии, взрывная развязка, завораживающая выдумка. Все это, как говорят, имеет место. Должно быть, в юном возрасте человек с одинаковым увлечением читает как Александра Грина, так и Александра Беляева. Но, став постарше, к Беляеву он вряд ли вернется, то ли осознав, то ли ощутив, что Беляев весь на поверхности, он исчерпывает себя в сюжете, и больше ему сказать нечего. Грин, напротив, интересен и взрослому, поднаторевшему читателю: за первым, событийным планом у писателя обнаруживается второй, человеческий, эмоциональный, за вторым — третий, философский… Сперва эти планы могут оказаться незамеченными, их еще надо распознать, разгадать, но проникновение в них создает то особое, восторженное состояние духа, которое и должно быть конечной целью настоящего искусства.
Многослойность — принадлежность «большой» литературы, в применении к фантастике и приключениям о таких высоких материях доводится говорить редко. Но когда они есть, то литература «второго сорта» превращается просто в литературу, а разговор о сортах становится неуместным.
Вот уж в художественном отношении творчество Грина находится на генеральном направлении, с какой бы стороны к нему не подходить. Речь идет о совершенстве формы его произведений, которое считается как бы не обязательной для приключенческих и фантастических творений. О высоком мастерстве Грина еще в 1926 году проницательно писал Я.Фрид:
«Под пером Грина приключенческий роман и новелла входят в нашу „большую“ литературу, где раньше места для них не было».
(Как видите, мнение «Литэнциклопедии» не было единственным, но оно было решающим).
Подражать Грину, к счастью, никто не осмелился, хотя двоюродную сестру его музы можно узнать в книгах Владислава Крапивина, в песнях Новеллы Матвеевой. Но есть ведь и косвенное влияние. А.Бритиков справедливо заметил:
«В значительной мере ему мы обязаны, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолетов и счетно-решающих машин, потеплела в 50–60 годы человеческими страстями…»
По желчному выражению Венедикта Ерофеева, советская литература родилась в смирительной рубашке; Александр Степанович был одним из немногих, кто такого наряда на себя никогда не примерял.
Сопротивление
Я думал, — в моем очаге
Давно уже умер огонь.
Поднес я руку к золе
И опалил ладонь.
А.Мачадо
Свершилась великая мечта фантастов: в нашем распоряжении — машина времени. Держу пари — одним из первых рейдов мы переправим в наши дни ксерокопированную тайком (не натворить бы никаких хроноклазмов!) рукопись сожженного Гоголем второго тома «Мертвых душ». Да и кроме него, если пошарить, можно, наверно, обнаружить немало любопытного. Как подойти к таким произведениям литературоведческой науке? Во время создания их никто не знал, следовательно, как феномен литературы XIX века их рассматривать нельзя. Тем более их не назовешь современной литературой. «Там» их можно включить только в контекст личной судьбы сочинителя, «здесь» оценить степень их нынешней актуальности. Не думаю, правда, чтобы кто-нибудь пожаловался на методологические затруднения; может быть, и жизни стоит не пожалеть, возродить бы из небытия бесценные строки.
Мы и оказались в таком положении — буквально из пепла воскресли выдающиеся книги, созданные в 20-30-х годах, (а некоторые и в 40-50-х), о существовании которых мало кто знал. Лишь в 1966 году, когда в журнале «Москва» появился роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», возникло подозрение, что та история советской литературы, которую нам преподавали с университетских кафедр, не совсем отвечает действительности. Еще немного, еще чуть-чуть и выяснилось, что совсем не отвечает. Но пришлось подождать два десятилетия, пока, наконец, окончательно не рухнули цензурные цепи и на свет Божий вышли романы Замятина, Платонова, Пастернака, Гроссмана и множество другой прозы и поэзии, а также документов и фактов, в корне изменивших представления, усвоенные нами со школьной скамьи. Случалось, ранее обнаруживали неизвестные рукописи гения. Сколько шуму поднималось! А тут на нас обрушилась целая литература — да какая!
Дело не только в количественном расширении, хотя и оно существенно, особенно если прибавить еще и те книги, которые, правда, были изданы в свое время, но тут же были препровождены в спецхран без права переписки. Дело прежде всего в изменившемся отношении к Октябрю 1917 года и ко всему времени большевистско-коммунистической диктатуры. Поменялись приоритеты, и литературной науке предстоит немало потрудиться, чтобы всех расставить по местам и выяснить, кто же на самом деле у нас лучший и талантливейший. Понятно, не стоит подражать рукоприкладству партийных вышибал и выбрасывать произведения из библиотек, но очевидно, что большинство текстов, которые входили в школьные программы, уж оттуда-то должны быть изъяты незамедлительно. Кого поставить на их место — разговор специальный.
Важнее всего, конечно, то, что шедевры сохранились, что они стали нашим достоянием, что оказалась пророческой гордая булгаковская фраза: «Рукописи не горят!» И, может быть, совсем неслучайно то обстоятельство, что многие из опальных произведений относились к ведомству фантастики.
Начнем с произведения в недавнем прошлом самого одиозного, самого замечательного и к тому же одного из первых по времени создания — романа «Мы», написанного Евгением Ивановичем Замятиным.
Роман «Мы» продиктован страхом. Страхом за человечество, за его судьбу, за его живую душу. Единое Государство, изображенное в романе, — это человечий термитник, члены которого лишены даже собственного имени, они лишь «нумера», которые в предписанном порядке ходят на работу, спят, принимают пищу, поют гимны и гуляют ровными шеренгами… Живут они в стеклянных комнатушках-клетках, просматривающихся насквозь в любой час суток. Инакомыслие и вообще малейшее отклонение от регламента жестоко карается. В Едином Государстве растоптаны всякие понятия о человеческом достоинстве, само растаптывание возведено в добродетель, гражданам вдолбили, что существующий порядок «идеальной несвободы» и есть для общества наивысшее благо, что именно в такой организации ликвидированы все пороки, соблазны, искривления прежних, «анархических» структур.
Может быть, Замятин был и не первым, кто встревожился, узрев перспективы превращения homo sapiens'a в муравья. Подобную же тревогу можно найти, например, в «Первых людях на Луне» Г.Уэллса, кстати, любимого замятинского писателя. Но до Замятина никто не бил в набат так громко. Впрочем, гораздо страшнее предупреждений растревоженных утопистов то, что и до, и после Замятина находились политические деятели, которым именно муравейник рисовался в виде идеального общежития и для людишек. Небезызвестный германский канцлер О.Бисмарк прямо так и вещал:
«Видите ли, это маленькое насекомое живет в условиях совершенной политической организации. Каждый муравей обязан работать — вести полезную жизнь; каждый трудолюбив; субординация, дисциплина и порядок достигли у них совершенства. Они счастливы, так как они работают».
Возможно, ничего не зная об откровениях старого империалиста, африканский социалист К.Нкрума через много лет повторил мысли Бисмарка почти дословно:
«Они (муравьи — В.Р.) всегда добьются своей цели, потому как они дисциплинированы и организованы. Лодырей среди них нет и в помине».
Герой романа, нумер Д-503 свято верит в официальные догмы, но смутно ощущает неестественность, ирреальность существования личности в его обществе, недаром он, математик, все время задумывается над тайной числа i — корня из минус единицы, чего-то такого, чего не может быть в принципе, но тем не менее оно есть и нагло высовывается в различных математических выкладках. Эта величина может служить символом — в жизни современного человечества немало иррационального, бессмысленного, однако агрессивного и процветающего.
Своего венца творческая мысль организаторов Единого Государства достигла в Сексуальном Часе. По тамошним либеральным законам «каждый нумер имеет право на каждый нумер»; только возжелавшие обязаны взять талончик-допуск, предъявить его дежурному по блоку, и тогда спаривающиеся получают право прикрыть шторками прозрачные стены на строго определенное и одинаковое для всех время…
В мировой литературе такое интимное и индивидуальное чувство, как любовь, не раз служила реактивом, которым испытывались различные общественные механизмы. Нумер, суммированный, проинтегрированный, как сказано в самом романе, должен только подчиняться, каждый должен быть таким, как все. А любовь избирательна, любить, как все, нельзя. Вот почему это чувство необходимо вытравить; в стаде или в муравейнике его не должно быть, тут может «иметь место» только случка. Но — вопреки известному утверждению от любви не слепнут, от любви прозревают. Именно любовь стала причиной маленькой неприятности, постигшей Д-503, — у него «образовалась душа», как заявил ему знакомый врач, которому математик пожаловался на непривычные ощущения…
Если, помните, социальные конструкторы «позитивных» утопий исступленно уничтожали институт семьи, но, так сказать, снизу, доведя до абсурда стремление освободить человека от всяческих уз. В «Путешествии…» Чаянова можно найти шутливый лозунг, пародирующий экстремистские устремления тех лет:
«Разрушая семейный очаг, мы тем самым наносим последний удар буржуазному строю».
В «Мы» семья истреблена сверху — государственными установлениями. Крайности, как известно, сходятся.
Конечно, панорама вышагивающих нумеров — гротеск, преувеличение. Но такое ли оно сильное, это преувеличение? Щедрый на выдумки XX век не раз преподносил нам сюрпризы. Признаки замятинского Города есть везде, где подавляется личность, порабощаются умы, торжествует интеллектуальный и физический террор, а люди низводятся до состояния скота. Разве мы не видели, кто лично, кто лишь на кинопленке, охваченных пароксизмами восторга обывателей на улицах и целые нации, преисполненные обожания к своему, как он там именуется у Замятина, ах, да-да, Благодетелю? Разве не было множества освенцимов и гулагов, где инакомыслящие перевоспитывались посредством выстрелов в затылок. «Арифметически-безграмотную жалость, знали лишь древние: нам она смешна», — философствует герой Замятина за два десятка лет до Берии, за полвека до Пол Пота.
А может быть, и не надо было Замятину ломать голову над предсказаниями. Достаточно было поглядеть окрест, почитать партийную прессу… Вот что, например, утверждал в 1920 году русский революционер А.А.Богданов (между прочим, отстранившийся от Ленина и большевиков):
«Товарищ выбыл из строя, товарищ погиб — первая (первая! — В.Р.) мысль, которая выступает на сцену, это как заменить его для общего дела, как заполнить пробел в системе сил, направляемых к общей цели. (А не отправиться, скажем, к жене со словами утешения. — В.Р.) Здесь не до уныния, не до погребальных эмоций: все внимание направлено в сторону действия, а не „чувства“…»
А вот высказывание другого профессионала-революционера, Н.И.Бухарина, на этот раз правоверного большевика, но, как известно, плохо кончившего. (Оно также датировано 1920 годом, то есть годом написания «Мы»).
«…Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью (интригующая последовательность, верно? — В.Р.), является методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи».
Говорят культурнейшие люди своего времени. В их словах не прямой ли путь к обесчеловечиванию, к «нумерам»? Вот как может помутить сознание, извратить нормальные человеческие чувства идеологическая догма.
Но и Богданов, и Бухарин были всего лишь теоретиками; однако на их теориях подросли практики, так что если Д-503 под жалостливыми «древними» имел в виду наше поколение, то он заблуждался. Не будем даже вспоминать о кровавых тридцатых; бандерлогов, для которых человеческая жизнь не стоит ни гроша, мы и сегодня видим вокруг себя достаточно. Нет, речь не об убийцах, не о киллерах, не о преступниках с татуировками, а о тех, кто стоит у власти, кто волен нас судить, и миловать, и призван защищать. В конце 80-х годов Юрий Аракчеев написал документальную повесть «Пирамида», в которой анализировал действия судьи, приговорившей к смертной казни человека, в невиновности которого не сомневалась даже она сама. Но так было надо в целях укрепления авторитета государства. Писатель пытается представить себе нравственный, с позволения сказать, облик и идеалы женщины, воспитанной в рядах КПСС стойким борцом за социалистическую законность.
«…Она представляла, как наступил наконец в государстве порядок. И люди все ходят в одной одежде, и пострижены одинаково, и встают в одно время, и ложатся… И оттого, что порядок, все рады, а тех, кто грустен, наказывают. Тех же, кто провинился сильно, выпал из строя, нарушил общее счастье, казнят. Не стреляют, не вешают, нет. Усыпляют. Во имя блага всех — и их самих тоже. Хорошо представляла она себе усыпления эти, совсем не трагичны они, наоборот. Массовые, захватывающие зрелища с музыкой, знаменами… Слишком хорошо знала она из жизни, из практики своей, как тяжело тем, кто выбился из строя, как мучаются они сами. Изолировать их, наказывать изоляцией — какой смысл? Месть, и только. Они все равно не исправляются никогда. Вот государство и помогает им чем может. Акт в высшей степени гуманный… А она, моя героиня, распоряжается, кого казнить, то есть усыплять, а кого нет, кто имеет право на жизнь, а кто на усыпление. И толпы народа идут на поклонение к ней со знаменами. Она справедлива, добра, и все знают это и любят ее…»
Вряд ли Аракчеев, проникая в образ мыслей этой страшной женщины, думал в тот момент, насколько близко он оказался как к творцам иных утопий, тоже мечтавших об идеальных порядках на Земле, так и к установлениям, утвердившимся в замятинском Городе. Но, может быть, теперь замятинские гиперболы не покажутся нам чрезмерными.
Если власть захватят эти бессердечные, мертвые души, они-таки сделают нам мозговую операцию, потому что иным способом ни одной, даже самая жестокой диктатуре не удается удержаться более 10–15 лет, Сталина несколько дольше удержала на троне война. У Хаксли прижигание в мозгах делают заранее, новорожденным. Но ведь должны же быть те, кто делает операции, хотя, предположим, ее можно доверить роботам, тогда остается тот, кто изготовляет и программирует этих роботов. В конце концов им приходится отправить на операцию собственных детей, о чем не мешало бы помнить разработчикам некоторых сверхсекретных систем. Дату написания романа мы устанавливаем по свидетельству автора: на его родине «Мы» не публиковались до конца 80-х годов. В середине 20-х годов за рубежом появились переводы, вызвавшие исступленное негодование в советской прессе. Ярлык, пришпиленный на книгу в те годы, почти что слово в слово воспроизводился до последнего времени.
«В 1925–1929 за границей были напечатаны переводы романа З. „Мы“, представляющего собой памфлет на социалистическое общество».
(«Литературная энциклопедия», 1930 г.)
«З. написал также роман „Мы“ — злобный памфлет на сов. гос-во».
(«Краткая литературная энциклопедия», 1964 г.)
«В 1924 опубл. за границей ром. — антиутопию „Мы“, карикатурно изображающий коммунист. обшеств. идеал».
(«Краткий литературный словарь», 1987 г.)
Первую оценку роману дал А.Воронский. Познакомиться с ним критик мог только в частном порядке. Такое нарушение литературной этики партийных публицистов не смущали, хотя Воронский был далеко не из худших. Но, тем не менее, как тут не вспомнить эпизод из «Мастера и Маргариты» — критики Ариман, Ласунский и Лаврович устраивают в печати проработочную кампанию по поводу романа Мастера, который они тоже читали лишь в рукописи.
Мог ли Воронский, первым назвавший «Мы» враждебным, идейно вредным сочинением, кривозеркальной карикатурой на коммунизм, представить себе в 1922 году, что всего лишь через несколько лет пророчества Замятина начнут оправдываться самым буквальным, самым зловещим образом, что автору романа с большим трудом удастся выбраться из родной страны, а его критик закончит свои дни в застенках, организованных органами безопасности, ничем не отличавшихся от замятинских Хранителей.
В статье Воронского есть и разумные соображения. Он нашел в себе силы объективно заметить:
«С художественной стороны роман прекрасен. Замятин достиг здесь полной зрелости…»
Такие слова, да еще такие строгие критики нечасто говорят про фантастику, про утопии. Он утверждал также, не замечая, что опровергает собственные обвинения:
«Замятин написал памфлет, относящийся не к коммунизму, а к государственному, бисмарковскому, реакционному, рихтеровскому социализму».
В чем же дело? Почему запрещается создавать памфлеты о таком госустройстве?
Необщепринятую направленность романа замечали и раньше, но безаппеляционности вынесенного приговора опротестовать не смогли, не чувствовали, что противоречат самим себе. Скажем, А.Бритиков писал в 1970 году:
«Не случайно „культурная революция“ Мао Цзе-дуна кажется списанной с этого пасквиля».
Смотрим в словарь: пасквиль — злонамеренная ложь. Но если книга настолько точно предсказала реальные события, что они кажутся списанными с нее, то логично ли называть ее злонамеренной ложью?
Не должно вызывать удивления, что и коммунистическая, и антикоммунистическая (в частности, эмигрантская) критика оценивали роман в сущности одинаково — и та, и другая считала его злой карикатурой на социализм. Никто не пытался, а может быть, и не был в состоянии задуматься: а против кого же в действительности выступал Замятин? Считать, что он затевал «Мы» как сиюминутный протест против российского варианта социализма, значит, сводить роман к газетному фельетону. Писатель сражался не с коммунизмом, а с тоталитаризмом, и не его вина в том, что стараниями российских большевиков эти два понятия стали тождественными.
В нашем сознании бумажные кошмары Замятина слились с реальными кошмарами сталинских репрессий, хотя роман был написан намного раньше пика кровавой вакханалии. Совпадение с жизненной реальностью всего лишь частное приложение, но бесспорность совпадения, прямое попадание свидетельствует об универсальности модели, созданной писателем.
Разумеется, роман «Мы» направлен и против коммунизма в его большевистской интерпретации, и против фашизма, о котором в 1920 году автор не имел еще представления, и вообще против любых видов подавления личности. Под иностранным словом «тоталитаризм» мы обобщили наши отрицательные эмоции, вызываемые человеческими и нечеловеческими способами угнетения и унижения личности. Не обязательно иметь в виду только тоталитарное государственное устройство; моральный тоталитаризм удается организовать и в более приватных ареалах, но человеку, попавшему под его карающую десницу, от этого не становится легче. Впрочем, как и у Замятина, он и не сознает, что не принадлежит самому себе и, в строгом смысле слова, человеком уже быть перестает.
«Он („он“ — это и я, и вы, и вообще любой гражданин. — В.Р.) может даже считать себя счастливым, ему может даже нравиться такая участь, но он лишен истинного счастья, которое сопутствует настоящей человеческой деятельности, ему… неведомо ощущение открытого моря», — протестовал даже против «мягких» форм изничтожения человеческой самобытности А. Сент-Экзюпери.
Роман Замятина кончается пессимистически. Готовящееся восстание разгромлено, его участники казнены под пытками. А дабы предупредить новые заговоры, всем гражданам Единого государства предписано подвергнуться несложной мозговой операции, которая окончательно превращает их в тягловый скот с бессмысленно вытаращенными глазами. Силой отправлен на умственную кастрацию и Д-503, у которого только-только начали пробуждаться человеческие чувства. И вот он с равнодушным любопытством наблюдает за сценой мучительной казни женщины, которую любил, и даже успевает в момент ее смерти полюбоваться красотою темных глаз.
И все же та симпатия, с которой изображена в романе горстка бунтовщиков, во многом снимает пессимизм концовки. Особенно удался автору образ этой самой темноглазой женщины — «нумера J-330». Отважная до дерзости, женственная, сумевшая пробудить тоску даже в таком, казалось бы, бесповоротно засушенном продукте системы, как математик Д-503, эта женщина — настоящий человек идеи, подлинная революционерка, прекрасно знавшая на что идет и выстоявшая, не сказавши ни слова, до самого конца. Такими самоотверженными натурами восхищался Тургенев в «Пороге».
Существует и другой взгляд на «милого товарища моего женщину», по определению Платонова, и на ее предназначение в подлунном мире. Но что поделаешь — русская литература всегда любовалась непокорными катеринами, предпочитавшими смерть рабству. Я читал книги, где катерины подвергались поношению, а их притеснительницы возводились на пьедестал, сконструированный из неких вековых опор. Но это не мои книги. Мне более по душе мятежные катерины.
Проиграла ли, несмотря на физическую гибель, темноглазая девушка J-330, посягнувшая на самое систему? Не уверен. Не слишком ли мало сейчас стало отважных девушек и не слишком ли много мы стали твердить о «здоровом консерватизме», который во имя некоего общественного согласия стремится сохранить привычные структуры? Многие с ними срослись, слежались, и некомфортно почувствовали себя как раз тогда, когда их с дорогими рубищами разлучили. Самая болезненная операция — отрывать присохшие бинты. С предрассудками и традициями борется, как всегда, меньшинство, но тем больше надо ценить тех, кто все-таки осмеливается бороться.
И в Едином Государстве, оказывается, есть люди, которые не подчинились системе и попрятались среди дикой природы. Они обросли шерстью, но сохранили горячие сердца. До партизанского движения дело, правда, не дошло, и я, грешным делом, думаю, что правители вряд ли бы смирились у себя под боком даже с горсткой смутьянов. По части борьбы с диссидентами у спецслужб накоплен богатый опыт. Но, видимо, автор не нашел более убедительного противовеса. Между прочим, противостояние, очень похожее на замятинское, с той же отдаленной, но уверенной надеждой изобразил Брэдбери в не менее прославленном романе «451° по Фаренгейту», целиком вышедшем из «Мы». Там тоже у лесных костров обитают истинные носители человеческой мудрости и культуры, а в стенах автоматизированного города ведется ее тотальное искоренение. А вот Орвелл не оставил никаких надежд. Нет, надеждой стала сама его книга.
Во всех этих романах авторы показали, как для порабощения человеческого духа используются новейшие достижения науки и техники. Вспомните жуткие телевизионные сцены у Брэдбери. Власти телеэкрана над людьми Замятин не предугадал, но и он сумел разглядеть издали немало. Это и постройка Интеграла — гигантской, очень, кстати, современной по конструкции ракеты, посредством которого правители Единого Государства намереваются осчастливливать своими, с позволения сказать, идеалами обитателей иных миров. (Он предвосхитил солженицынскую «шабашку», в которой практически заключенные занимаются созидательной научно-конструкторской деятельностью). И синтетическая пища, изготовленная как раз из нефти. И натыканные повсюду подслушивающие устройства… Дж. Орвелл в романе «1984» «изобрел» еще более всепроникающий прибор — teleskrin — телэкран, который не только подслушивает, но и подсматривает за каждым гражданином на улицах и в комнатах. Но это лишь техническое усовершенствование — идея принадлежит Замятину. А впрочем, нет, и не Замятину. Светлые мысли приходили в головы и иным мудрецам, только мудрецы были от своих озарений не в ужасе, а в восторге. Еще два века назад немецкий философ-классик И.Фихте призывал:
«Каждый может быть уверен, что малейшее нарушение права будет немедленно наказано и что для этого следует учредить зоркий и неусыпный контроль за жизнью граждан. Полиция должна знать во всякую минуту дня и ночи, где находится и что делает каждый гражданин».
Для осуществления идеи телэкрана Фихте не хватало только технических средств. Выдающийся русский правовед П.И.Новогородцев высказывание Фихте назовет чудовищным и предположит, что это было временное помрачение великого ума. Ох, нет, уважаемый Павел Иванович, помрачения не было. Было очередное проявление заботы социальных реформаторов о человеческом счастье. Человек, спущенный с государственной или общественной привязи, по их мнению, непременно убежит в лес, укусив кого-нибудь по дороге. Ведь и в замятинском государстве тоже более всего озабочены счастьем своих подопечных. И в сталинском, в кастровском, в полпотовском…
Сюжетным ходом, как будто взятым из сегодняшней научной фантастики, выглядит уже упомянутая операция на мозге, лишающая человека фантазии, воображения. О подобной же операции мечтал и толстовский Гарин. А можно вспомнить куда более позднее высказывание испанского нейрофизиолога Х.Дельгадо, сделанное отнюдь не под рубрикой НФ.
«Дальнейшее совершенствование и миниатюризация электронной техники позволит сделать очень маленький компьютер, который можно будет вживлять под кожей. Таким образом, появится автономный прибор, который будет получать от мозга, обрабатывать и выдавать мозгу информацию. Такое устройство будет выдавать стимулирующие сигналы по определенным программам…»
Какие это будут программы, легко догадаться. Милитаристы-фанатики уже предлагали с помощью подобного устройства бросить, например, солдат в зону атомного взрыва. И опять-таки энтузиасты прогресса почему-то не предполагают, что на электронный поводок можно запросто посадить их самих и их детей, как и тех врачей из романа Замятина, которые разработали и осуществили свою изуверскую технологию…
Но, придумывая свою операцию, Замятин о науке, технике и нейрохирургии беспокоился не в первую очередь. Операция прежде всего несет аллегорический смысл. Чем иным как не удалением мыслящих долей мозговой коры можно объяснить действия людей, разделявших и пропагандировавших бредовые теории Лысенко, Лепешинской, Бошьяна. Никого из них Замятин не знал и знать не мог, но он гениально улавливал тенденции. А вообще-то это было характерно для советского партийного руководства — вмешиваться в дела, в которых они не смыслили ничего — в биологию, в генетику, в теорию относительности, в кукурузоводство, в экономику, но нельзя не вспомнить и о выдающихся обществоведах, типа академика И.И.Минца, который потратил долгую жизнь на создание лживой истории Октябрьской революции. Впрочем, почему надо останавливаться только на отдельных личностях. Сюда же можно причислить целые институты, например, ИМЛ, который затеял многотомную «Историю КПСС»; жаль, столь интересное издание было прервано перестройкой. Специалисты ведь не могли не знать, что правды в этих томах нет. Остается открытым вопрос — как без помощи ланцета удалось ликвидировать лобные доли такому количеству образованного народа. После восстановительной физиотерапии перестройки значительная часть из них сумела реанимировать свои мыслительные способности. Но обнаружились и неизлечимые…
История советской фантастики — это кроме всего еще и история литераторов, которых добровольно-принудительно укладывали на операционный стол, пока наконец к началу 50-х годов центры фантазии не были удалены почти у ста процентов фантастов. К счастью, уцелел Ефремов, может быть, потому, что большую часть времени проводил в пустыне Гоби.
Не только «Мы», но и другие произведения Замятина, в частности его полусказки-полупритчи-полубыли (такие, как «Пещера», «Икс», «Церковь Божия», «Дракон» и другие) вызывали бешеную злобу. О нем писали исключительно в таких тонах:
«Теории Замятина не более как маскировка очень прозаической и очень понятной тоски буржуазии по утерянном ею экономическом благополучии и ненависти к тем, кто это благополучие у нее отнял. Выражая психоидеологию этой снимаемой с исторической арены социальной группировки, творчество Замятина приобретает с развитием нашего социалистического строительства все более и более контрреволюционную направленность».
Что ждало у нас в стране автора с такой «психоидеологией» — понятно, но в 1930 году Сталин по ходатайству Горького дал ему разрешение уехать за границу. Обратившемуся позднее с аналогичной просьбой Булгакову было отказано. Никакой гуманной ноты в поступке Сталина не было. Замятин был для него таким же пустым местом, пригодным для уничтожения, как Мандельштам или Бабель, но, возможно, Горькому имело смысл изредка подыгрывать.
За границей Замятин ничего существенного не написал, он был одним из тех русских интеллигентов, по которым революционный каток прошелся всей своей тяжестью — он не мог ни оставаться на родине, ни жить за ее пределами.
«Я знаю, — с горечью писал он, — что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком».
Именно в силу столь неудобной привычки он не смог ни в один, ни в два прыжка перепрыгнуть через пропасть, которую вырыли большевики между возвышенностью декларируемой цели и зверством средств для ее достижения: упражнение из довоенного комплекса ГТО, которое с легким сердцем выполнили многие из его коллег. Многие. Но не все.
Когда заговаривают о Михаиле Булгакове, а тем более о Булгакове-фантасте, то в первую очередь вспоминают главный труд его жизни — роман «Мастер и Маргарита».
Я бы стал противоречить самому себе, если, убоявшись трудностей интерпретации этого произведения, трусливо заявил, что «Мастер и Маргарита» не относится к традиционной фантастике и что разговор о нем должен вестись в другом присутствии. Хотя и вправду не относится и действительно — в другом. Правда, сам автор его обозначил без обиняков: «Фантастический роман». Но — повторю еще и еще раз — художественная фантастика — не набор пустопорожних технических гипотез и не перманентные схватки космических пиратов на лазерных мечах. Фантастика — это модель. Модель человеческого существования.
(В одной из своих статей В. Рыбаков набросился на слово модель. Он считает, что вся литература кого-то или что-то моделирует. А если применять этот термин только к фантастике, то последствия будут просто ужасными: «Уф, каким инженерством человеческих душ-то пахнуло! Подошел писатель к кульману, взял рейсфедер, взял калькулятор и… как пошел миры моделировать… Ничего мы не моделируем. Просто переживаем — то, что было, то, что есть, то, что будет… То, чего бы хотелось… Или не хотелось…» Если вдуматься в его слова, то получается, что между фантастикой и обыкновенной прозой вообще нет никакой разницы. Но она все-таки есть. Разумеется, не в научности. а в способности создавать такие ситуации, которые обычной литературе недоступны. Я называю подтекстовую или — если хотите — надфантастическую основу — моделью. Можно именовать ее по-другому, суть от этого не изменится. Но если такой основы не будет, то лучше поискать себе другое занятие. Мы еще услышим мнение А.Стругацкого и В.Шефнера на сей счет. Самое забавное состоит в том, что произведения самого Рыбакова — типичные фантастические модели. С некоторыми из них мы еще столкнемся. То, что они основаны на переживаниях, а не на калькуляторах, делает ему честь, Впрочем, другой фантастики быть и не должно.)
Модели могут быть разными остраненными, кривозеркальными, непропорциональными, иногда трудными для расшифровки, но обязательно модели. Фантастическое же в них служит, должно служить катализатором, раздражителем, который за очень короткое время способен вытащить наружу самое потаенное, тщательно скрываемое сознательно или интуитивно, из отдельных людей, из целых социальных групп, из всего человечества разом. Вот почему фантастика обладает такими возможностями, которыми «обыкновенная» проза не обладает. В этом-то, собственно, и состоит ее особость, ее экологическая ниша в безбрежном литературном океане.
«Мастер и Маргарита» принадлежит к созданиям человеческого гения с такой многоплановостью, которую, возможно, не мог предусмотреть заранее и автор. Какую сторону романа ни возьми, ее без труда можно развернуть в многостраничный этический трактат, затрагивающий самые глубокие духовные основы «феномена человека», пользуясь выражением П.Тейяра де Шардена. Можно толковать о концепциях гуманизма вообще и булгаковского гуманизма в частности, о внутреннем нравственном законе — категорическом императиве Канта, об истоках и пределах внутренней стойкости человека, о моральном прогрессе (или об его отсутствии), о вечной загадке любви и взаимных обязательствах любящих, о том, какой из человеческих пороков непереносимее — трусость, предательство или равнодушие, и какая расплата за них положена…
О «Мастере и Маргарите» существует огромная литература, в которой, как мне кажется, наиболее убедительно разработан «роман в романе», главы, посвященные евангельским временам. Сам по себе рассказ об Иешуа и Понтии Пилате под определение фантастики не подпадает, однако внутренняя, но ясно ощутимая, хотя и не хочется называть ее мистической, связь между Ершалаимом и Москвой делает это произведение цельным, не позволяет распадаться на два блока; нельзя себе представить, что эти блоки можно напечатать раздельно.
Что же касается московской части, то здесь разноголосицы значительно больше. Можно встретить самые причудливые толкования, один критик, скажем, сделал открытие, что на самом-то деле главным героем книги автор выводит новообращенного поэта Ивана Бездомного. Насколько же велик талант Булгакова, если он может пленить пусть и не самого проницательного интерпретатора второстепенным персонажем. Все же, не берясь за полный анализ книги, с моей точки зрения, наиболее интересно разобраться в наиболее горячей точке на его фантастической карте: в функциях мессира Воланда со свитой.
Слова «сатана», «дьявол» так и сыплются со страниц критики. Сатана — это обозначение абсолютного Зла, силы активно противостоящей Добру и Христу. Но попробуйте вспомнить хотя бы один поступок нежданных гостей столицы, продиктованный злыми намерениями? Если они и расправлялись с кем-либо, то исключительно с негодяями, взяточниками, карьеристами, подлецами, доносчиками. Кроме того, они находятся в тесном и отнюдь не во враждебном контакте с Высшей Силой. Я не убежден, что даже такую откровенную гоголевскую чертовщину, как превращение Маргариты в ведьму, бесовский шабаш и сам бал у сатаны можно отнести к разряду безнравственных мероприятий. Даже во время этих событий было совершено несколько по-настоящему добрых поступков, а если кто и был наказан, то по заслугам. Более того, я назвал бы Воланда единственным заступником Мастера и Маргариты. Кроме него, никто не посочувствовал их страданиям. Поэтому-то Воланд вызывает не страх, а уважение.
Зачем же понадобились Булгакову столь странные силы «зла», активно творящие добрые дела? Что-то вроде карательных органов, или, если хотите, судей. Ведь судью, даже выносящего суровый, но справедливый приговор, нельзя считать служителем зла. Более того, хорошим судьей может быть только истинно добрый, любящий людей человек. Конечно, это идеализированное представление о работниках Фемиды. Но, возможно, Булгаков именно таких арбитров в споре с системой и искал.
Правда, есть обстоятельство, остающееся для меня не объясненным. Трудно не заметить, что картины московской жизни, разворачивающиеся в романе, менее всего можно назвать панорамой. Несколько сценок из писательской жизни, точнее из жизни писательской верхушки, несколько встреч с бюрократами разных уровней, описание весьма комфортабельной психиатрички, развлекательный концерт… Вот, пожалуй, и все. Да, еще не связанная с сюжетом сцена в Торгсине.
Разумеется, психология отечественного обывателя схвачена превосходно. На другой день после скандального концерта в театре Варьете километровая очередь жаждущих попасть на сеанс черной магии растянулась по всей Садовой. Никого не пугало то, что там могли оторвать голову, открыть жене глаза на амурные проказы мужа, подсунуть фальшивые дензнаки, выпихнуть зрительниц на улицу в исподнем… Как тут — уже безо всяких усмешек — не вспомнить трагические дни октября 1993 года, когда толпы зевак окружали горящий Белый дом, вокруг которого шел настоящий бой, и даже пули снайперов не могли заставить их оторваться от захватывающего зрелища.
Все же при словах «Москва, 30-ые годы» мы в первую очередь подумаем не о сибаритствующих литераторах. Есть ведь и другие приметы того пугающего времени. А вот в романе их нет, вернее есть, но как слабый намек: «нехорошая» квартира, из которой регулярно пропадают жители, развитой институт доносительства, загадочное исчезновение Мастера на несколько месяцев, после которого его охватывает такой страх, что он сжигает рукопись и добровольно отправляется в дурдом…
Однако нельзя сказать, что сотрудники упомянутых спецучреждений нарисованы в обличающей, тем более леденящей душу манере. Верно, был еще не 37-ой год, но уже в то время автор мог о многом знать, в том числе по личному опыту, а об остальном догадываться. В романе же шуруют всего-навсего прилежные исполнители служебных обязанностей, в меру способностей пытающиеся понять, что же такое происходит на подведомственном им участке. Максимум того, что позволяет себе Булгаков — добродушно посмеиваться над ними.
«— А что это за шаги такие на лестнице? — спросил Коровьев, поигрывая ложечкой в чашке с черным кофе.
— А это нас арестовывать идут, — ответил Азазелло и выпил стопочку коньяку.
— А-а, ну-ну, — ответил на это Коровьев».
После такого содержательного обмена мнениями произошла интенсивная перестрелка при участии кота, раскачивающегося на люстре, в результате которой ни кот, ни доблестные чекисты не понесли никаких потерь. Сложная и противоестественная атмосфера страха, перемешанная с чудовищной официальной ложью и с поддельным и неподдельным энтузиазмом веривших в социализм, подана в «Мастере и Маргарите» достаточно завуалировано.
Но кто вам сказал, что Булгаков собирался расписывать общественно-политический расклад в стране и в столице? У него были другие заботы. Навязывать писателю собственные пожелания, разумеется, нельзя. А все-таки трудно отделаться от впечатления, что круг объектов, на которых Воланд со товарищи мог бы поупражнять волшебные способности, узковат. Стоило ли сатане тратить столько сил на шумные эскапады только для того, чтобы дать по шее парочке зарвавшихся домоуправов?
Получается, что роман в романе об Иешуа и Пилате более глобален, более масштабен, чем обрамляющее его повествование о Мастере и Воланде. А казалось бы, что они, по крайней мере, должны быть равноценны. Ведь если события в Иудее чем-то сродни московской суете, значит, и наши окаянные дни чем-то сродни евангельским. Недаром же происходит ряд взаимосвязанных событий — Мастер пишет роман об Иешуа, за который его берут на небо, Москву удостаивает посещением сам дьявол, и именно в это время настает час прощения Понтия Пилата. Черная туча, которая наползает на Ершалаим после распятия Иешуа и на Москву после смерти Мастера, тоже объединяет два города.
Не берусь предполагать: осторожничал ли Булгаков в горькой и смешной надежде увидеть роман напечатанным, хотя бы и после смерти, или автору просто не хватило сил довести роман до полной гармонии?.. В раннем варианте после посещения Воланда Москва загоралась. Вот это было адекватное воздаяние за поистине апокалиптические грехи, свершенные цитаделью сталинизма. Но так же, как Маргарита, громящая в радостном гневе ненавистный писательский дом, мгновенно утихает, как только наталкивается на маленького, испуганного мальчика, так и Судия отказывается от своего замысла, подумав о множестве ни в чем неповинных людей и пожалев их, пожалев нас, пусть только в воображении…
То, что «Мастер и Маргарита» не печатался в течении четверти века, остается ненаказанным уголовным преступлением. Столько людей ушли из жизни, так и не узнав, что в русской литературе существует этот очищающий душу роман…
В отличие от романа и от иных сочинений, его соседей по этой главе, о которых в некоторых случаях трудно сказать определенно — относятся они к фантастике или нет — в других случаях с Булгаковым сомнения неправомочны. Относятся.
Начнем с того, что Булгаков предпринял удачные попытки использования приемов фантастики в театре, что, вообще говоря, величайшая редкость не только для отечественной, но и для мировой драматургии. Кроме Чапека, некого и вспомнить.
Человечество в фантастике уничтожалось неоднократно. Но, как правило, причиной служили стихийные напасти, шальные кометы, например. Булгаков был в числе первых, кто заговорил о том, что люди могут покончить с собой сами — с помощью оружия массового уничтожения. Об этом — его не увидевшая ни издания, ни сцены пьеса «Адам и Ева» (1930 г.), хотя мне и не кажется, что она во всем удалась ему.
Правда, в фантастических книгах уже взорвались две-три атомные бомбы. Химические войны происходили почаще — тоже в книгах, разумеется. Но, похоже, их авторы не видели особой разницы между войнами прошлого и будущего. Появился еще один вид оружия — только и всего. В «Адаме и Еве» Булгаков изобразил как безумие самое войну. Он не побоялся вынести на сцену или, во всяком случае, сделать фоном полностью вымершие города, миллионы трупов…
В пьесе Булгакова пробивается совершенно современная мысль о том, что человечество может спастись и выжить только в том случае, если оно наконец вспомнит, что существуют моральные ценности, которые выше любых преходящих классовых, партийных, национальных и даже экономических интересов. Он прямо говорит о том, что в такой войне победители погибнут вместе с побежденными, а в те годы, как мы помним, все рассматривалось с точки зрения гипертрофированного классового подхода, так что стоит ли удивляться тому, что сильно обогнавшая свое время пьеса Булгакова так и не добралась до подмостков ленинградского Красного театра, имевшего смелость заказать ее запрещенному драматургу.
Комедия «Иван Васильевич» тоже не была поставлена на сцене при жизни автора, но она всем известна благодаря кинофильму «Иван Васильевич меняет профессию». Веселая лента Л.Гайдая упростила идеи булгаковской пьесы, перевела их в разряд чистого комикования. Комикование, обыгрывание неожиданных ситуаций в пьесе и вправду есть. Положение писателя к середине 30-х годов было тяжелым, работать ему не давали, пьесы его не шли, и несколько неожиданное появление комедии, когда драматургу явно было не до смеха, объясняется, видимо, тем, что Булгаков заставил себя создать привлекательную, репертуарную вещь, и это в принципе ему удалось, хотя и не спасло его положения. Но все-таки Булгаков не был способен создавать пустячки. За смешной чехардой прячется вовсе не такой уж забавный подтекст. Управдом Бунша — тиран местного значения, он допекает подданных ему жильцов всевозможными параграфами и инструкциями, добровольно шпионит за молодым изобретателем. В кинофильме у Ю.Яковлева Бунша только смешон, а он ведь еще и страшен. Для того, чтобы из маленького тиранчика образовался стопроцентный деспот нужна соответствующая среда. И вот она создана волею автора. Иван Васильевич Бунша оказывается на троне Ивана Васильевича Грозного. Есть где развернуться мелкой мстительной душонке. И хотя придворные воочию видят, что царь — дурак, а его подручный Милославский ворюга, самозванцам удается довольно долго подержаться у кормила власти. Страх и верноподданность во все времена заставляли видеть или вернее не видеть очевидного. Напротив — грозный Иван Грозный, перенесясь в нашу эпоху, сникает, теряется и не в чем не может проявить диктаторских наклонностей. Нет страха — нет царя. Если цензоры тех лет именно эту мысль сочли в комедии крамольной, то нельзя не признать: они были догадливы.
В границах рассматриваемой темы наиболее интересны для нас две повести Булгакова — «Роковые яйца» и «Собачье сердце», в них-то как раз можно обнаружить все научно-фантастического признаки, обнаружить, дабы лишний раз убедиться, что не в этих признаках соль.
В основу обеих повестей положены оригинальные научные гипотезы. Как-то не вспоминается в мировой фантастике тех лет произведения, в котором бы с такой уверенностью трактовалась современная идея о влиянии излучений на ускоренный рост клеток. Что же касается операции, превратившей беспородную псину в человекоподобное существо, — это, конечно, чистой воды вымысел. Но выписана операция со всем приличествующим фантастике экстракласса «правдоподобием неправдоподобного», если воспользоваться выражением А.Толстого. Булгаков, как известно, был врачом по образованию, откуда и идет уверенность в использовании медицинских нюансов.
«Роковые яйца» были дважды напечатаны в 1925 году, но ни разу не переиздавались до 1988 года.
Сатирические произведения могут быть разными по тональности. Например, И.Ильф и Е.Петров тоже использовали фантастику в повести «Светлая личность» (1926 г.). Доморощенный изобретатель, сам того не подозревая, сотворил особое мыло, которое сделало скромного совслужащего Филюрина невидимым, после чего в провинциальном городе Пищеславле произошло множество поучительных и забавных событий. Писатели весело расправлялись с поднадзорными объектами, они и вправду высмеивали их.
Булгаков тоже обладал умением вызывать заразительный смех, но события, которые он изобразил в «Роковых яйцах» не располагают к веселью, а если между строк там и припрятался смех, то этот смех достаточно горек. За что же писатель столь сурово наказал героев? Вроде бы все так старались, чтобы все было хорошо.
Ученый Персиков случайно открыл «лучи жизни» и принялся исследовать их с сугубо академическими намерениями. Газетчики, блюдя интересы читателей, рыли землю носом. А ловкий организатор Александр Семенович Рокк и подавно стремился принести обществу наибольшую пользу: как можно скорее восстановить куриное поголовье, погибшее в результате невиданного мора. За кадром остались, правда, типичные отечественные разгильдяи, перепутавшие ящики с куриными и змеиными яйцами. Но вряд ли даже они заслуживали смертной казни. И вот такой ужасающий финал, изображенный писателем, может быть, даже с чрезмерным натурализмом! Рокк исчез, профессора растерзала разъяренная толпа, а змеи задушили совершенно невинных людей, в том числе жену Рокка Маню и двух отважных милиционеров, которые первыми вступили в борьбу с исполинскими гадами. Им-то за что такая кара? Должно быть, не зря говорят: благими намерениями устлана дорога в ад, и именно невинные первыми гибнут из-за чужого равнодушия, ошибок, преступной халатности…
Научные открытия, вырвавшиеся из-под контроля, могут быть очень опасными. Для нас, живущих в конце XX века, это утверждение стало, пожалуй, банальностью. В 1925 году оно было менее очевидным, и нужно была недюжинная прозорливость, чтобы с такой силой почувствовать надвигающуюся опасность и призвать к максимальной осторожности при общении с неизведанными силами природы.
Выстроенная сатириком модель, к несчастью, оказалась весьма жизнеспособной. Были у нас такие аграрии, которые обещали неслыханные приросты чуть ли не за один полевой сезон. И не легкомысленные ли рокки затеяли неуместные эксперименты на четвертом реакторе Чернобыльской АЭС? А те, шестьдесят с лишним тысяч человек, энергично проектировавших поворот северных рек, якобы тоже во имя всеобщего блага, разве они не подвели бы страну к неслыханной по масштабам беде? А разве сейчас полторы-две сотни рокков, каждый с проектом увеличения куриного поголовья, не кучкуются в стенах Государственной Думы? Наиболее непримиримые вправе понять модель Булгакова еще шире — как всю нашу безалаберную систему с ее непродуманными, экспансивными действиями, которые приводят к непредвиденным и часто катастрофическим последствиям.
Было бы несправедливо ограничивать сатиру Булгакова только нашими, отечественными рамками. Мы еще не знаем, какие подарочки, например, может преподнести людям так называемая генная инженерия. Запах опасности фантастика почуяла намного раньше, чем всем остальным стали очевидны размеры бедствия, обрушившегося на человечество в XX веке. Главная его причина в том, что технический прогресс несопоставимо обогнал прогресс нравственный… Даниил Андреев, один из самых оригинальных современных мыслителей в своей «Розе ветров» перевел роль, разыгрываемую современной наукой, в ранг трагедий. Но ведь и повесть Булгакова — это тоже трагедия. Ее якобы оптимистическая развязка заставляет думать о том, что нечто подобное может в один прекрасный день вырваться из стен засекреченной лаборатории, а вот избавиться от последствий такой сравнительно дешевой ценой человечеству едва ли удастся: морозы в августе случаются крайне редко.
«Собачье сердце» было написано в том же 1925 году, но никогда в нашей стране не обнародовалось до 1987 года. Правда, зарубежные публикации были.
В «Собачьем сердце» писатель решает иную, нежели в «Роковых яйцах» сатирическую задачу. Возникший в результате пересадки человеческого гипофиза в собачий мозг Полиграф Полиграфович Шариков, как он сам пожелал именоваться, сконцентрировал в себе все самое гнусное, самое пошлое, что только можно вообразить себе в облике мещанина, вписавшегося в советское обрамление. Он настолько отвратителен, что даже бездомный, опаршивевший пес с его уличными манерами кажется куда симпатичнее того существа, в которое он превратился под ножом хирурга. У Шарика есть хотя бы зачатки представлений о чести, чувство благодарности за вкусную косточку, например; у Шарикова, несмотря на человеческую внешность, признаки человечности отсутствуют — он насквозь циничен и как-то по особому мерзок, — нет для него большей радости, чем напакостить, обмануть, настучать… От собачьей основы он взял не лучшие ее свойства, а лишь звериные инстинкты например, непреодолимую страсть к изничтожению кошек. Под людской внешностью скрывается самая настоящая собака, в худшем, ругательном смысле слова. С таким-то и в оживленном месте столкнуться страшно, а вообразим себе положение несчастных, оказавшихся во власти шариковых.
Анализ в «Собачьем сердце» произведен не только художественный, но — если угодно — и классовый. Деклассированные пролетарии, которым в окружающей жизни ничто ни дорого, ни свято, с патологической злобой уничтожали себе подобных и взрывали дивные храмы на московских набережных и в глухих селениях. Тут я поймал себя на том, что почти те же слова уже написал о толстовском Гусеве. Да, писатели ухватили один и тот же социальный тип: Гусев еще не скатился до шариковских мерзостей, но попробуйте экстраполировать его в эпоху раскулачивания, допустим.
Сейчас модно выражение «новые русские»; Шарикова тоже можно было назвать «новым русским», скоростным способом выкованным революцией из подзаборного хлама.
Кто усомнится в том, что вслед за кошками, которых сладострастно и вполне официально душит Шариков, последуют разборки и с другими разновидностями млекопитающих? Вот и донос на создателя и кормильца состряпан, вот и револьвер в лапе, простите, в руке появился…
Я не могу согласиться с литературоведом Л.Шубиным, давшем интересные толкования платоновских текстов, в том, что «Собачье сердце» — это, так сказать, региональная, не замешанная на больших обобщениях сатира, так что ее запретители перестраховались, ничего особо страшного в ней не было. Виноват, мне приходится солидаризироваться с гонителями Булгакова, но я утверждаю, что страшное для советской системы в ней было. Ведь как официально оправдывалось (подчеркиваю — официально, не истинно) содержание в концлагерях такого множества людей? Необходимостью их перевоспитания, перековки, как тогда говорили, об успехах которой трубила вся советская пропаганда, вспомните хотя бы приведенную выше цитату Горького. Стахановскими темпами из идейных врагов, троцкистов, белогвардейцев и прочих уголовников создавались сознательные социалистические граждане. Орденоносцы. Такие же пасы производились над головами «свободных» «федорушек-варварушек». Вот Булгаков и показал, к чему приводят ускоренные методы создания «нового» человека. Я не знаю в литературе того времени более сокрушительного апперкота.
Весьма своеобразную и, я бы сказал, шокирующую версию по поводу происхождения Шарикова, высказал драматург В.Розов. Раз Шарикова создали хирург Преображенский и доктор Борменталь, то, делает вывод драматург, в появлении шариковых виновата интеллигенция. Известная вина Преображенского действительно есть, но Розов инкриминирует интеллигенции иную статью уголовного кодекса. Розову следовало бы убедить присяжных в том, что эти враги народа не только придали собаке человечью внешность, но и вложили в ее вполне доброкачественные мозги шариковский менталитет. Что противоречит не только фактам повести, Бог с ней, с повестью, это противоречит не только задумке Булгакова, оставим в покое Булгакова, это противоречит исторической правде. Проходимцев с освоенной ими революционной демагогией, пустивших под откос интеллигентную и высоконравственную Россию, Россию Чехова, Толстого, Короленко, раннего Горького, вынесла на берег мутная революционная волна. Гипофиз, врезанный бедной псине, был взят от потомственного пролетария-алкоголика Клима Чугункина, о чем известный драматург позабыл; извинением ему мог бы служить преклонный возраст, если бы подобная антиинтеллигентская кампания не развернулась бы как раз в тот момент, когда крайне необходимо объединение всех интеллектуальных сил России. Если, конечно, они сохранились. Но тут уж виноват не Булгаков.
Уже в наши дни был выпущен прекрасный телеспектакль, поставленный В.Бортко. Там есть кадры, изображающие следующую ступень агрессивной эскалации Шарикова, он становится идеологом и выступает с речью на съезде работников искусств — эпизод блистательно вмонтирован в подлинную хронику тех лет. Бог мой, да что же такое этот кошкодав может там нести, невольно спрашиваешь себя, включаясь в предложенную игру, и себя же одергиваешь: полно лицемерить, сколько раз приходилось слушать речи шариковых на самых разнообразных и самых высокопоставленных тусовках. Ужаснее всего то, что они ведь и сегодня говорят, говорят, и не все окружающие замечают, как из-под модного галстука a la реформист лезут наружу клочья собачьей шерсти.
Однако до сих пор я полагал, что Шариков — это все-таки художественная гипербола, и сравнить с ним конкретного человека — значит, нанести тягчайшее оскорбление, которое в цивилизованном обществе можно смыть разве что ударом по физиономии. Каково же было мое изумление, когда один из лидеров нынешних российских коммунистов, которого публицистика не раз уподобляла булгаковскому персонажу, заявил, что он не только не оскорблен этим сопоставлением, но даже гордится им.
«Когда меня сравнивают с Шариковым… Шариков хорошая русская фамилия, она отражает сложность характеров в повести Булгакова. Шариков прошел путь становления от собаки до человека, который задался вопросом: „А зачем я появился на этот свет? Какова моя миссия?“»
— заявил во всеуслышание по телевидению Виктор Анпилов, мечтающий, кстати, стать его руководителем… Да, делая из Шарикова идеолога, Бортко как в воду глядел.
Герои повести искупают свой грех: прохвоста удалось вернуть в более естественное для него четвероногое состояние. Но как бы ни было удовлетворено наше чувство справедливости таким финалом, оснований для ликования маловато: в масштабах страны шариковы и швондеры оказались сильнее талантливых преображенских и решительных борменталей. Последствия их кровавой пляски, во время которой они вместе с миллионами невинных стали кидать в адские печи и друг друга, мы ощущаем до сих пор.
Не исключено, что когда-нибудь, в более спокойные времена Булгаков будет читаться по-иному; в нем будут раскрыты новые глубины мудрости и красоты, ведь классика неисчерпаема. А может, и не надо откладывать поиск этих глубин на послезавтра. Перед нами современный вариант древней легенды об искусственном разумном существе, восставшем против создателя. Этот бродячий сюжет всегда преломляется применительно к своему времени, не утрачивая первородного философского подтекста, скажем, в романе М.Шелли «Франкенштейн», в «Големе» Г.Мейринка, в чапековских роботах… Легенды предупреждают, что к некоторым сокровенным тайнам бытия человечеству, земной науке следует подступаться с большой осторожностью, дабы не пересечь невидимой границы, за которой оскорбленная природа начинает мстить нарушителям. Создатели искусственных мозгов, перечитайте повесть Булгакова, прежде чем сесть за компьютер или микроскоп.
И тут мы волей-неволей приходим к мотивам поведения создателя Шарикова. (Мы еще будем говорить о неопределенности позиции беляевского Сальвадора). Для чего Шариков понадобился автору — понятно, а профессору-то для чего? Исключительно для удовлетворения научного тщеславия. Нравственные вопросы Преображенского не занимали. Его не интересовало, например, как может чувствовать себя ублюдочное существо, которое возникнет в результате его операции. Конечно, столь сногсшибательного эффекта он не ожидал. Однако опыты над человеческим мозгом — крайне деликатная область, можно и нехотя ввергнуть подопытных в неслыханные страдания. Жестокое наказание, которому подверг своего создателя сей редкостный гибрид, отчасти заслужено ученым. Да, научные результаты эксперимента чрезвычайно ценны. Однако они не могут быть получены любой ценой — еще и такая мысль сквозит в подтексте «Собачьего сердце». Конечно, эта мысль попутная, главными для автора были обличительные, а не научно-этические проблемы, но — опять-таки — как ко всякой оригинальной фантастической композиции и к этой нетрудно подыскать параллели в жизни. Казалось бы, абсолютная выдумка: нельзя же в самом деле смешать собачье и человечье естество. Но в газетах мелькает сообщение о том, что некоторые ученые на Западе пожелали слить яйцеклетки обезьяны и человека. И как в случае с героем рассказа, инициаторов этой затеи больше всего, видимо, волновала ее сенсационность, а этические императивы вряд ли принимались во внимание. Но что за существо может родиться от красавца-мужчины и симпатяги-шимпанзихи? Можно ли с уверенностью утверждать, что оно будет лишено проблесков разума? А если они все-таки появятся, эти проблески? Не усилят ли они звериных, агрессивных наклонностей, как это и произошло с креатурой Преображенского? Что будем делать потом — изолируем в каменной одиночке или сразу удушим в газовой камере?..
Поистине — возвращение науке незапятнанной нравственности становится одним из главных условий прогрессивного развития человечества, а может быть, и его существования.
Феномен Андрея Платоновича Платонова, может быть, наиболее труден для нашего рассмотрения. Не говоря уже о том, что он вообще писатель нелегкий даже для квалифицированного читателя, дело еще и в том, что граница соприкосновения его прозы с фантастикой чаще всего не отмечена никакими межевыми знаками; очутившись в платоновском мире мы будем долго вертеть головой в недоумении: где мы находимся, что это? Быль или выдумка? Реальность? Условность? Утопия? Очеркистика?
Заводя здесь речь о Платонове, мы приходим в противоречие с общепринятым мнением: главная отличительная черта фантастики — ее массовость, общедоступность. При чтении Платонова требуется работа мысли, расшифровка ухищренных эстетических ходов, а этого как раз читатель Беляева и Казанцева не любит, не умеет и не хочет. Но тут уж ничего не поделаешь. Силком мыслить не заставишь. Требуется долгое и вдумчивое воспитание и самовоспитание. И, конечно же, оно может быть осуществлено только на высших образцах, а не на рекомендуемой стоматологами жвачке «Дирол» без сахара.
Речь идет вовсе не о трех его и вправду научно-фантастических, жанрово обозначенных рассказах 20-х годов — «Потомки Солнца», «Лунная бомба», «Эфирный тракт». Авторское указание не позволяет их обойти совсем. Наиболее интересен «Эфирный тракт», оставшийся в рукописи и увидевший свет лишь в 1968 году. В отличие от произведений, о которых речь впереди, возможно, запоздание произошло потому, что «Эфирный тракт», печатающийся сейчас под рубрикой «Школа мастеров», не удовлетворил самого автора; видимых причин, препятствовавших его публикации, как-то не наблюдается. Это был первый период в творчестве писателя, когда к своим постоянным героям — чудакам, первопроходцам, энтузиастам, даже фанатикам он относился всерьез, даже восторженно, пока еще веря или хотя бы надеясь, что эти грубоватые, нетребовательные, мужественные люди и вправду смогут переделать мир к лучшему. А ежели дать им еще в руки умные машины и электричество… Платонову принадлежит затрепанная советской критикой фраза о «прекрасном и яростном мире». Но вскоре Платонов углядит, что их незаурядная энергия приводит к результатам, к которым они вовсе не стремились, а громкие определения надо поставить в скептические кавычки.
Грозовая атмосфера заметно надвинулась уже в первой части романа «Чевенгур», в «Рождении мастера» (1929 г.). И совсем уж сгустилась в остальных частях «Чевенгура», полностью опубликованных за рубежом в 1972 году, а у нас лишь в 1988-ом. Мы обнаруживаем в «Чевенгуре» такой сгусток философских раздумий, переживаний, боли, страданий, что Платонов автоматически перемещается на уровень писателя даже не с всероссийским — с мировым именем. Те же настроения в еще более художественно совершенной форме мы найдем и в «Котловане» (1929-30 г.г., опубликован в 1987 году) и в «Ювенильном море» (1934 г., опубликовано в 1986 году). Сосредоточивая внимание на этих трех произведениях, необходимо иметь в виду, что фантастико-утопические элементы можно отыскать и в других рассказах и повестях Платонова, бессмысленно их даже перечислять; просто здесь они наиболее рельефны.
Вероятно, «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море» можно назвать утопиями. (Или антиутопиями, что в данном контексте одно и то же). Другого жанрового определения все равно нет. Перед нами явно не отображение жизни в формах самой жизни. Но очень странные это утопии, не похожие ни на что другое в мировой литературе. (Само по себе — быть непохожим ни на кого чуть ли не главный определитель подлинного таланта).
Вопреки мнению одного литературоведа перед нами отнюдь не «эксперимент в условном социальном пространстве». Как раз социальное пространство самое что ни на есть натуральное в отличие от гриновского мира. А вот люди, населяющие у Платонова совсем не условные города и села, пастушьи станы или парткабинеты, как голографический объект, оторваны от реального фона, хотя и не отделимы от него.
Вроде бы ничего не изменилось. По-прежнему горят «энтузиазмом труда» платоновские герои, по-прежнему активно вершится вокруг «революционное творчество масс». И все же это другие герои, и другой писатель, осознавший, что если средства для достижения возвышенных целей кровавы и бесчестны, то разговоры об их возвышенности — подлый обман, в лучшем случае — самообман. Не знаю другого писателя, который с такой же художественной силой продемонстрировал бы пустоту, никчемность громких, якобы революционных фраз, которых сами произносящие чаще всего не понимают, или — что хуже — делают вид, что понимают. («Мы с тобой ведь не объекты, а субъекты, будь они прокляты, говорю и сам своего почета не понимаю»). Фразы эти пусть и бессмысленны, но не невинны. Популярные ярлыки — «оппортунизм», «мелкобуржуазная психология» навешиваются на любые, даже самые невинные поступки, ломают судьбы, а то и заставляют объярлыченных расставаться с жизнью.
Дотошные исследователи нашли в «Чевенгуре» связи с русским сектантством, со средневековым милленаризмом, учением Иоахима Флорского, идеологией чешских таборитов, книгой А.В.Луначарского «Религия и социализм», трудами К.Каутского, философией Н.Ф.Федорова и так далее. Все это тонко подмечено, но в ворохах цитат и имен растворяется сам Платонов. Хотел ли он изобразить — как и полагается всякому уважающему себя утописту — некое Царство Божие на Земле, пусть вначале суровое, аскетичное, несовершенное, но от создания которого хоть одному обездоленному, хоть одному лишенному детства ребенку стало в этой жизни лучше. Или наоборот — всей силой таланта он бил в колокола: Опомнитесь! Что вы делаете! Перестаньте впрыскивать идеологические наркотики в вены этих темных людей, ведь человек, пораженный наркотиками, перестает быть человеком.
Достаточно прочесть любую страницу про чевенгурскую коммуну, как ответ приходит сам собой. Правда, нельзя не почувствовать, что Платонов, несмотря ни на что, жалеет своих героев. Да они и достойны жалости, они несчастны — у них отнято все: простые радости жизни, удовлетворение своим трудом, ощущение пользы, которую он приносит, красота природы, нежность женской ласки, — словом, все, что скрашивает человеческое существование, заменено сухой, гремящей, жестяной догмой. Но жалеет он их точно так же, как мы жалеем несчастных пенсионерок, которым с октябристского возраста промывали мозги, а сегодня они агрессивно и вдохновенно маршируют по улицам с портретами Ленина-Сталина, мечтая вернуть комсомольское прошлое. И того глядишь — вернут, с жестокостью старческого эгоизма не желая подумать: а может, нынешней молодежи оно вовсе ни к чему…
Но жалея Платонов не перестает и обличать своих героев за то, что они покорно и добровольно позволили превратить себя в роботов, в нелюдей. Ответственность за совершенные злодеяния несут обе стороны. Мы любим подчеркивать, что в кровавой вакханалии 30-х годов виноваты Сталин, Берия, Вышинский, чекисты, а вот народ, наш богоизбранный народ вроде бы и не причем. Как будто чекисты были не тем же народом, жили не в том же народе и как будто не было беснующихся толп, требовавших уничтожить «бешеных псов».
«Чевенгур» был написан задолго до 1937 года. Но с чего начали вдохновенные строители коммунизма? С расчистки места под стройпощадку светлого будущего. А именно: они вывели на площадь и уложили выстрелами в упор местную буржуазию, за которую посчитали всех домовладельцев. Казнимые настолько искренне осознали беспредельную вину перед трудящимися, что не сопротивляются, не плачут, не проклинают, не молят о пощаде. Не предвосхитил ли Платонов невиданных успехов гигантской пропагандистской машины, под влиянием которой ни в чем неповинные признавались в немыслимых преступлениях, а жертвы старались поспособствовать трибунальщикам в обличительстве себя самих? Но ведь и чевенгурские «крестоносцы» тоже уже не люди. Они не дрожат, не пылают от гнева, не испытывают угрызений совести, даже не вспоминают об учиненной бойне.
Это только начало коммунистического царства на Земле. Полоснув напоследок по изгнанным из города «полубуржуям», то есть по домочадцам казненных, истинные пролетарии вовсе не поспешили занять освободившиеся особняки или растащить содержимое. Их потомки, которые в октябре 1993 года штурмовали московскую мэрию и тащили из нее все, что плохо лежало, не были столь щепетильны. Должно будет пройти известное время, прежде чем члены партии осознают: коммунистическое строительство не препятствует интенсивному потреблению материальных благ. Пока они еще в большинстве идеалисты, созывающие под свои знамена сирых и бездомных в соответствии с русской религиозной традицией.
Что можно возразить против такого, чуть ли не святого бескорыстия? Тут Платонов делает еще один диалектический поворот в развитии действия. Борцы дружно улеглись на пол в общем бараке и стали дожидаться наступления коммунистического рая, ничего не делая. Подведена и идеологическая база: любая работа — уступка разгромленному миру капитализма, потому что она создает имущество, а имущество влечет за собой эксплуатацию. Кормиться надо «без мучения труда». А «коммунизм же придет сам, если в Чевенгуре нет никого, кроме пролетариев, — больше нечему быть». Впрочем, на субботнике — коммунисты, а без субботников? Великий почин! — они передвигали дома в целях большего сплочения. Пролетарии, соединяйтесь! Правда, эта бурная деятельность длилась лишь до окончания «пищевых остатков буржуазии».
Боюсь, нечто подобное произошло у нас в ходе перестройки, — Платонов ухватил существенную черту отечественного характера. Скинув с себя административно-командные оковы, советский народ не бросился освобожденным трудом множить общественное богатство. В охватившем страну кризисе есть не только объективно-экономические, но и внеэкономические причины, антиэнтузиазм, так сказать. Свободу многие восприняли как свободу от труда, этого проклятого наследия прошлого. Помещики заставляли, капиталисты заставляли, коммунисты заставляли, теперь демократы заставляют… Пора бы и отдохнуть, братцы!
Задержимся еще немного на финальной сцене нападения на Чевенгур. Нерастолкованная самим автором сцена требует интерпретации.
Кто напал на город? С кем чевенгурцы ведут смертный бой? Действительно ли это контрреволюционная банда, как аттестуют ее сами коммунары? Но в таком случае эпизод лишается глубинного смысла, — случайная стычка в Гражданской войне. Наткнулась банда на город, а могла бы и не наткнуться. И Чевенгур продолжал бы строить коммунизм или — что то же самое — мыкать горе горемычное; странные в нашем отечестве бывают синонимические ряды.
Более резонно предположить, что на Чевенгур напала своя же ЧК, решившая убрать источник веяний, не утвержденных постановлением губкома. Но и такой вариант вряд ли имел в виду автор. Больше всего это внезапное нападение напоминает финал истории еще одного города, щедринского города Глупова. Помните, там, на Глупов, преобразованный вдохновенным творчеством Угрюм-Бурчеева, налетел неизвестно откуда взявшийся вихрь по имени ОНО, который (которое?) разметал (разметало?) его до основания. И за тем, и за другим финалами стоит беспощадная, но и беспомощная позиция авторов, желающих уничтожить пухнущее, как раковая опухоль, зло, и не знающих, как это сделать.
В отличие от «Чевенгура» действующие лица в «Котловане» заняты тяжелейшим трудом, но он столь же бессмыслен, как и ничегонеделанье чевенгурцев. «Котлован», может быть, самое мрачное произведение в русской литературе. Надо же! Представить себе строительство социализма, слабо замаскированное под строительство гигантского странноприимного дома для пролетариата, как копание огромной братской могилы для самих строителей. Здесь нет положительных героев, даже как бы положительных, вроде чевенгурских. Несчастны все. Рабочие, роющие бесконечный котлован. Кулаки, которых грузят на плот, чтобы отправить в известном направлении. (Почему-то приходит на память картинка из пугачевских времен: по рекам пускают плоты с повешенными участниками восстания. И хотя на котлованских плотах виселиц нет, аналогия все равно не исчезает). Бедняки, насильно сгоняемые в колхоз, у которых уже нет сил сопротивляться. Лошади, которые отвыкли ездить. Люди, которые отвыкли жить. И опять-таки все они (кроме бессловесных лошадей) бодро произносят массу пустых фраз, долженствующих изобразить их высокую сознательность и идейную стойкость. Но лозунги мертвы, как мертвы и уста, их провозглашающие. Даже сами персонажи не могут отличить действительно умерших от изнеможенных или спящих.
И только, когда умирает маленькая девочка, у одного из главных героев, нет, не героев, персонажей — Чаклина — в фанфаронское бормотание врезаются проникнутые подлинным чувством, подлинным горем слова.
«Где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет смысла в детском чувстве и в убежденном впечатлении? Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человечка, в котором истина стала бы радостью и движеньем».
Чудовищный котлован становится всего лишь огромной могилой для ребенка.
Кто-то предположил, что в этой символике заложено возрождение языческих обычаев старой Руси. Что правда, то правда, христианского во всем, что происходит вокруг, маловато. Но мне, читателю, нет дела ни до какого язычества, мифологических архетипов и прочих философско-филологических корней. А символ действительно есть, высеченный из самого твердого вещества, несокрушимый, как монолит, хотя физически он представляет собой пустоту, оставленную на месте вынутого грунта… И если бы, как говорится у Гумилева, слово было Богом, то после того, как Платонов произнес слово «котлован», строительство сталинского социализма должно было бы прекратиться. Но на Руси слово Богом не было.
Критик М.Золотоносов нашел в «Котловане» ряд прямых откликов на статьи Сталина 1929 — 30-х годов, целый, как он говорит, «диалог», в котором пародируются сталинские идеи. (Надо обладать незаурядной смелостью, чтобы решиться на такой «диалог»). Но, как и все остальные параллели к платоновской прозе, и эти остроумные сопоставления имеют все же второстепенное значение, сводя очередной раз произведение к злободневному фельетону. Исследователи все время пытаются найти конкретное и сиюминутное, а не общее и вечное. Читатель может ничего не знать о параллелях, но не может не почувствовать самостоятельности концепции Платонова. И в этом смысле платоновские повести встают в ряд с великими антитоталитаристскими творениями века, может быть, даже превосходящие «головные» романы глубиной проникновения в народную душу, хотя и не общедоступностью.
«Ювенильное море» — тоже история одного города, по российской традиции, разумеется, города Глупова, только здесь живут глуповцы иного разряда. Перед нами проходит вереница внешне громокипящих, а на поверку таких же бредовых проектов жизненного переустройства. Все новые и новые, все более дерзкие идеи рождаются в воспаленном мозгу инженера Верко и каждая из них начинает немедленно воплощаться в жизнь, без проверки, без технического обоснования, без денег и стройматериалов. Вырастает, например, ветряк, сложенный кирпичами из чернозема — до первого дождя. По идее ветряк должен давать энергию, но его самого крутят несчастные волы. А пока идет грандиозное большевистское созидательство, коров перепоручают присмотру быков (пастухи слишком заняты), а люди продолжают спать под одной кошмой. Бог ты мой, и кто-то из критиков принимал действия Верко и Бесталоева за подлинный энтузиазм!
Правда, финал «Ювенильного моря» может озадачить. В отличие от предыдущих трагических концовок он как бы подчеркнуто оптимистичен. После мрачного юмора, убийственных насмешек, срывания всех и всяческих масок вдруг чудо-машины созданы, установки для глубокого бурения пущены в ход, и хрустальные потоки залежавшейся в недрах воды хлынули в жаждущие степи. Даже в ожесточившихся душах борцов с оппортунизмом проступает просветление. Этот финал дал повод кое кому из «неоплатоников» утверждать, что вообще-то писатель был парнем свойским, и за индустриализацию агитировал, и против коллективизации не пикетировал, словом, сталинский социализм поддерживал, а боролся только с его извращениями. Из чего должно, видимо, следовать, что травили Платонова зря, своя своих не познаша.
Нет, финал «Ювенильного моря» — не апофеоз, не компромисс, а насмешка, дерзкая, вызывающая. Сравнить этот финал можно сравнить с концовками многих «колхозных» фильмов. Если не считать мыльных оперетт Пырьева, то даже серьезные работы (скажем, «Председатель» А.Салтыкова), в которых была рассказана известная, может быть, даже значительная часть правды, часто заканчивались ландшафтиками беленьких агрогородков, в которых чоломкались коллективные пейзане, в перерывах между поцелуями нажимающие кнопки управления электроплугами. Рассказывают, что в иных случаях олеографии вставлялись в картины по личному указанию Сталина. Художники подчинялись. Попробовали бы не подчиниться. Но вольно же было Иосифу Виссарионовичу испытывать самодовольную уверенность в том, что лубочные рушники как нельзя лучше агитируют глупенький народ в пользу колхозного строя. Эффект получался совсем иным, по крайней мере, в тех аудиториях, в которых я имел честь их смотреть. И чем навязчивее были кадры, тем ощутимее возникало чувство невыносимой фальши, может быть. даже не на сознательном, а на гормональном уровне.
Финал «Ювенильного моря» сделан по тому же образцу, но с противоположной, пародийной целью. Как можно не замечать откровенной издевки: сверхглубокая скважина прошла аж три метра и достигла желанной водицы. Зачем было затевать дорогостоящую туфту, если до воды можно было докопаться с помощью лопаты? Кому нужны счастливые коллективы, где профорги провожают покойников на кладбище, «несмотря на неуплату членских взносов», где любознательные рабочие расспрашивают председательницу об электронах, вместо того, чтобы напоить и подоить коров, а самой председательнице после доставания кровельного железа приходится делать очередной аборт. Читатель Платонова понимал или должен был понимать (за критиков не отвечаю), что писатель показал ему чудо, а чудо тем и отличается от нетрансцедентальных явлений, что не может быть ни при каких условиях достигнуто в реальной жизни.
Не один Платонов заметил, что в основе социалистического эксперимента скрытно лежала надежда на чудо. На то самое сверхъестественное, божественное чудо, которое столь яростно, богохульно предавалось анафемам с официальных амвонов.
«То была вера в чудо, то самое чудо, что отвергла презрительная интеллигенция, и тут же народу преподнесла в другом виде — в проповеди наступления всемирной революции, уравнения всех людей и т. д.», — проницательно писал в 1918 году В.Н.Муравьев в так и не дошедшем своевременно до читателей сборнике «Из глубины». Ему вторил другой русский мыслитель:
«Как раковая опухоль растет и все прорывает собою, все разрушает, — и сосет силы организма, и нет силы остановить ее: так социализм. Это изнурительная мечта, — неосуществимая, безнадежная, но которая вбирает все живые силы в себя, у молодежи, у гимназиста, у гимназистки… Именно мечта о счастье, а не работа для счастья. И она даже противоположна медленной, инженерной работе над счастьем. — Нужно копать арык и орошить голодную степь. — Нет, зачем: мы будем сидеть в голодной степи и мечтать и о том, как дети наших правнуков полетят по воздуху на крыльях, — и тогда им будет легко летать даже на далекий водопой»…
Не дать, не взять — чистый эпиграф к Платонову. Достаточно прочесть эту цитату-откровение В.Розанова, чтобы понять, почему властям было абсолютно необходимо отсечь от читающей публики инакомыслящих. Не обязательно, чтобы инакомыслящие всегда оказывались бы правыми. Просто разноголосица заставляет думать, спорить, выбирать. Чего как раз и нельзя было допустить. В головы должна быть вбита только одна догма. А вот во что она, внедрившись в сознание, превращала людей — читайте у Платонова.
Литературовед В.Турбин как-то провел параллель между «Котлованом» и стихотворением Маяковского «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка». Писались они примерно в одно и то же время. Пейзаж в стихотворении действительно котловановский:
«Свела промозглость корчею —
неважный мокр уют,
сидят впотьмах рабочие,
подмокший хлеб жуют…»
Но, подметив сходство, Турбин не стал углубляться в различия. Правда, они на поверхности: стихотворение писалось ради бодрого рефрена — «Через четыре года здесь будет город-сад», в «Котловане» же нет и намека на какую-нибудь надежду. Маяковский не мог не написать этих строк. Если бы он их не написал, то это означало бы: вся его жизнь, вся его вера, все его творчество пошли насмарку.
Что же из этого следует или, вернее, последовало? Менее чем через полгода после публикации «Кузнецкстроя…» оптимист Маяковский выстрелил в себя, а пессимисты Булгаков и Платонов ни о каких самоубийствах не помышляли. Они ведь ни в чем не разочаровывались и готовы были прожить, как можно дольше, чтобы продолжать борьбу. Травили их на совесть, в том числе и лично Владимир Владимирович, но все же они умрут несломленными. И кто же из этих писателей встретил смертный час в большем согласии с совестью? Единственное, что может сказать Маяковский в оправдание на Страшном Суде: «Я писал свои стихи искренне»; большинство советских писателей и этого сказать не смогут. «Худшими книгами для меня являются те мои вещи, которые я написал при Сталине, черт побери: все мы врали со страшной силой», — на склоне лет признался О.Горчаков, а должны были бы покаяться и все остальные.
Известно, что Сталин назвал рассказ Платонова «Усомнившийся Макар» двусмысленным. Оценку эту подхватили Авербах, Фадеев и другие солдаты партии. Им и в голову не приходило, что у Платонова никакой двусмысленности не было. Окружающую его действительность он отрицал однозначно, из чего легко сделать вывод: Платонов был врагом существующей власти, и все что про него написали авербахи и фадеевы — правда. Контра, предатель, кулацкий прихвостень…
Платонов яростно отрицал подобные обвинения и клялся в неизбывной преданности революции. О том, что подобные заверения делались не из трусости, не от желания спасти шкуру, можно судить по такому факту: и после самых жестоких проработок писатель вовсе не кидался исправлять произведения по указке в отличие от иных своих критиков.
Напротив, Платонов настойчиво, хотя в 30-х годах почти безуспешно, пытался пробиться в печать. Трудно представить, даже учитывая несомненное своеобразие его мышления, что он не мог вообразить, какая пляска Святого Витта поднялась бы, если бы «Чевенгур» и «Котлован» увидели бы свет. Тем не менее он посылает «Чевенгур» Горькому в откровенной надежде на протекцию. Но, видимо, Алексей Максимович попросту струсил и с помощью лексических фиоритур стал растолковывать неразумному Платонову, почему его роман нельзя печатать.
Но все же загадка остается. Какой он, Платонов, только усомнившийся (как любят называть его нынешние литературоведы, перефразируя название рассказа) или неколебимо стойкий боец против казарменного социализма? Тогда к чему бить себя в грудь? На самом деле Платонов был безусловно за революцию. Только за другую революцию. За ту, о которой мечтали лучшие умы человечества веками. За такую, какую и собиралась вершить русская интеллигенция. О какой, например, грезил Блок:
«Что же задумано? ПЕРЕДЕЛАТЬ все. Устроить так, чтобы все стало новым, чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».
Эти бы слова почаще вспоминать плакальщикам по «России, которую мы потеряли». И не один Блок оценивал родную страну так строго. И Чехов, и Бунин, и ранний Горький — почему они не видели той высочайшей моральности, о которой так много сейчас твердят иные. Или им не можно доверять? Демократы, мол… (Хотя Бунин, какой он демократ?) Но ведь и другие — правые, религиозные, националистические публицисты разносили нашу страну в пух и прах. Уж никак не от недостатка патриотизма.
Платонов в возможность преображения верил, а потому считал себя, а не своих злопыхателей правым. Может быть, поэтому он оказался близким нам, шестидесятникам, в нашей, может быть, столь же наивной борьбе за социализм с человеческим лицом. Шестидесятники тоже не сомневались, что их произведения должны быть опубликованы здесь и сейчас (в крайнем случае в самиздате или за рубежом). И готовы были ради этого перенести весьма тяжелые испытания. Вряд ли он (как и мы) ясно представлял себе свой идеал. Но что революция не должна быть такой, какой она стала с первых шагов, в этом он был тверд. И поэтому искренне считал себя и защитником, и сторонником народа, советской власти, революции. Я не отрицаю, что здесь была известная доля наивности, свойственной не только Платонову, что отнюдь не умаляет объективной направленности его сатир.
Хотите знать, от чего погибло, рухнуло, деморализовалось наше, такой кровью созданное общество? Прочтите цитату известного рапповца Л.Авербаха из статьи 1929 года, где он расправляется с Платоновым:
«И Маркс и Ленин не раз, как известно, сравнивали строительство социализма с родами, т. е. с болезненным, тяжелым и мучительным процессом. Мы „рожаем“ новое общество. Нам нужны высочайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с проповедью расслабленности. А нас хотят разжалобить. А к нам приходят с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более истинно-человечное, чем классовая ненависть пролетариата…, как будто можно быть человеком иначе, как чувствуя себя лишь частью того целого, которое осуществляет нашу идею».
А как просто записывали во врагов народа:
«Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А.Платонов».
Итак, гуманизм = ненависти, а выражение мнения — фашизму. Право же невозможно выразиться яснее и откровеннее. Мораль тут выворачивается наизнанку, Зло начинает именоваться Добром. Право же, когда верующие люди перешептывались, что в России воцарился Антихрист, они были недалеки от истины, по крайней мере в метафорическом плане. Нельзя, конечно, не сочувствовать людям, закончившим жизнь в ГУЛАГе, но, право же, авербахи накликали на себя эту кару сами.
Платонов, который мог сказать, например, так: «Писарь коммуны стал писать ордера на ужин, выписывая лозунг „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ от руки на каждом ордере», конечно же, делал это не для того, чтобы очистить страну от шелухи бюрократизма, как этого искренне пытался добиться Маяковский своими победоносиковыми. В отличие от Маяковского Платонов чувствовал или понимал, что порок не в бюрократической надстройке, порок в неверно заложенном базисе. Так что Платонов бил по самой системе, хотя я вовсе не собираюсь утверждать, что Замятин, Булгаков, Платонов и другие (не забывайте, что я упоминаю только тех, кто имел отношение к фантастике) намеревались бороться с советской властью с ножом за голенищем, как любил изображать белогвардейцев и кулаков один партийный карикатурист. Они не собирались восстанавливать монархию, призывать белых генералов, продавать родину Антанте, а себя сигуранце… Они имели в виду совсем, совсем иное…
Они-то как раз пытались вести честный бой, пытались сражаться политическими средствами, может быть, недопонимая, что с их оппонентами вести джентльменские споры бессмысленно. Но все-таки вели. Молчать не позволяла совесть. Может быть, они помнили слова Шопенгауэра: «…ибо если мы молчим, то кто же будет говорить»… Это было подлинно духовное сопротивление. Эти люди были живым укором всем, кто, приняв на вооружение орвелловское двоемыслие, предпочитал делать вид, что ничего вокруг не замечает. Эти люди спасли честь и достоинство русской интеллигенции и сумели передать эстафету следующим поколениям. Недаром неизвестные до того произведения оказались созвучными времени кардинальных перемен.
Здесь может возникнуть странное, на первый взгляд, умозаключение: уж не хотите ли вы сказать, что «дикие крики озлобленья» сталинских палачей имели под собой основание? Мы-то, мол, заходимся, чтобы доказать, какими негодяями были авербахи и ермиловы, а вы чуть ли не подтверждаете их правоту. Нет, не подтверждаю. Они или грубо, фанатично заблуждались, либо лгали из шкурных соображений. Состав преступления был не в том, что не печатали конкретно «Котлована» или «Собачьего сердца», а в преступной системе подавления любого инакомыслия, любой критики. А мы бы хотели, чтобы насильникам, тиранам, диктаторам не оказывалось никакого сопротивления? Чтобы все кричали «Ура!» и в воздух чепчики бросали?
Нас исподволь приучили слишком уж расширительно употреблять эпитет «советский». Все, что находилось на территории СССР, стало обозначаться этим определением, хотя в нем гораздо больше политического, нежели территориального привкуса. У нас все литераторы советские — советские драматурги Булгаков и Вишневский, советские поэты Ахматова и Лебедев-Кумач, единый союз писателей, единый художественный метод, единодушная поддержка генеральной линии. Только у одних было больше ошибок, а у других — меньше. Если проявить максимум партийной заботы, то можно добиться того, что ошибок не будет совсем. И, действительно, под влиянием дружеской критики кинематографисты, например, перестали совершать ошибки. Фильмы они тоже перестали снимать. Книги, правда, почему-то продолжали писаться.
«Несоветский» не обязательно означает «антисоветский», точно так же, как ненаучная фантастика не означает антинаучная, а означает только, что данные художники находились вне господствующей идеологической сети. Можно смело утверждать, что Михаил Афанасьевич, например, умер так и не полюбив Большого Брата. Сталинские репрессии — это расправа с любым инакомыслием, даже если оно проявлялось в самых цивилизованных формах. Но масштабы репрессий, не поддающиеся никакому осмыслению, гибель миллионов невинных людей, даже верных сторонников сталинского социализма — фантасмагория, которую не мог вообразить себе ни один самый мизантропически настроенный сатирик. Настоящих противников среди погибших и преследуемых было не столь уж много. Но они все же были и не сдавались. Честь им и слава. Здесь снова всплывает не самый важный, но все же интригующий вопрос: почему, беспощадно уничтожив множество беспорочных сторонников, вот этих стойких антисталинстов вождь пощадил. Может быть, он их все-таки ценил? Известно, что «Дни Турбиных» ему определенно нравились. Нет, не таков был Иосиф Виссарионович, чтобы считаться с подобными сантиментами. Для прославления сталинской державности С.Эйзенштейн своими фильмами, апофеозным «Александром Невским», антиисторическим «Иваном Грозным» сделал, может быть, больше, чем кто-либо, но это не помешало Сталину мягким грузинским сапогом нанести режиссеру удар ниже пояса, когда он узрел, что во второй серии «Ивана Грозного» Эйзенштейн позволил себе отойти от прославления опричнины, как передовой — по мнению Сталина политической силы эпохи, так сказать, раннего прообраза большевистской партии. Мне хотелось бы допустить, что постановщик сделал это из желания немного подерзить. Все же он был выдающимся режиссером, (хотя, как и Маяковский, пошел по неверной дороге), и, видимо, в дорого обошедшуюся ему минуту просветления счел, что у него должна сохраниться хоть крупица собственного мнения. Вскоре после разгромной критики Сергей Михайлович умер от инфаркта.
Но это все же не ответ, почему Сталин не ликвидировал Булгакова и Платонова. Я не думаю, что существует однозначно верное объяснение, хотя читал много версий, в том числе и откровенно лживых (вроде того, что Сталин спас этих писателей; интересно — от кого?), но ни одна меня полностью не убедила. Лично я склоняюсь к фразе, произнесенной героем одного фильма: «Всех не перестреляешь!» Даже сталинский репрессивный аппарат не мог оставить за собой голую пустыню. Наконец, человек самой последовательной и жестокой воли не во всем поступает логично. Высланную из России в 1922 году компанию профессоров и философов во главе с Бердяевым проще было бы расстрелять; они и сами не скрывали, что были откровенной контрой. Верно, тогда еще был жив Ленин. Но он в приговоры ЧК не очень-то вмешивался, а «буржуазных» философов ненавидел.
Что же касается расстрела философов… Ну, покричали бы лишний раз о варварстве большевиков. Будто нас эти крики трогали. Зато сколько непримиримых критиков советской власти сразу бы лишилась эмиграция. Однако порешили по-иному и, слава Богу, выпустили. А они-то, глупые, воображали, что их грубо вышвыривают из страны. Горевали. Может, даже плакали. Благодаря тем же не всегда объяснимым флюктуациям некоторое количество талантливых людей сумело пережить эпоху Сталина.
Волкогонов в книге о Сталине предполагает, что Сталин просто не понимал Платонова, что и вызвало его раздражение. Сталин, понятно, не обладал художественной культурой, и проникнуть в глубину и тонкость мысли и стиля великого писателя он вряд ли мог, но раздражение у него вызвала не непонятность Платонова, а как раз прекрасно понятое содержание его книг.
Сопротивление режиму в литературе не исчерпывалась произведениями классиков. Протестующих с самого начала было больше, чем мы могли предполагать. Даже в официальных курсах приходилось называть выламывающихся, но назывались только те, кому посчастливилось (если здесь уместно это слово) успеть опубликовать свои произведения. В официальных курсах не упоминались и не могли быть упомянуты те, чьи рукописи остались в ящиках письменных столов, а чаще прятались где-нибудь на чердаке у друзей.
Я объединил в конце этой главы два имени не по личной судьбе, очень разной, а по сходной судьбе, постигшей повести, написанные ими «в стол». Не думаю, что они войдут в будущие «Истории литературы», но гражданский подвиг писателей заслуживает быть помянутым. Наряду с классиками они сумели заглянуть на 20–30 лет вперед с такой прозорливостью, которая представляется сегодня почти неправдоподобной. Они не обладали талантом Замятина и не претендовали на общечеловеческие обобщения, которые наш случай включали как частность. Их-то как раз волновал «наш случай», что, может быть, снижало стоимость акций на бирже вечности, но зато придавало произведениям злободневность.
Михаил Яковлевич Козырев удостоился упоминания в первой российской «Литэнциклопедии» как автор авантюрных повестей и сатирик с буржуазным уклоном. Едва ли он когда-нибудь пытался опубликовать повесть «Ленинград», написанную под впечатлением переименования Петрограда. Такая попытка была бы самоубийственной, как справедливо отмечает публикатор Козырева (и Кржижановского) В.Перельмутер. Впрочем, то, что «Ленинград» в свое время не увидел света, не спасло автора.
Перед нами традиционная переброска человека вперед на 37 лет, в данном случае с помощью индийского факира. Заснул герой в довоенном Петербурге, проснулся в Ленинграде 1951 года. До революции этот же ход с той же целью использовал в повести «Через полвека» (1902 г.) Сергей Шарапов. Совпадает и год пробуждения. Когда-то я критиковал повесть Шарапова за реакционно-славянофильскую идиллию, восторжествовавшую под его пером в России. Сейчас мы благосклонно относимся к иным антиреволюционным писателям, а некоторых даже цитируем с пиететом. Но Шарапов реабилитации не заслуживает. Это был законченный черносотенец, без проблесков либерализма. Никакого пути вперед такие люди указать не могли. Авторской волей он ликвидировал, например, не только автомобили, но даже и велосипеды, так как они увеличивали число нервных расстройств, и было обнаружено «некоторое как бы одичание среди пользовавшихся ими»… И если отбросить маленькую разницу в позициях авторов — Шарапов свой режим воспевает, а Козырев отрицает, то я бы затруднился определить, чей режим из описанных хуже. Оба хуже. Разве что козыревская фантазия оказалась ближе к реальному положению Советской страны в 1951 году.
Засыпает человек в одной эпохе, просыпается в другой и ничего не может понять — такой ход использовали и ортодоксальные авторы, например, в кино Ф.Эрмлер — «Обломок империи», в литературе В.Катаев — юмореска «Экземпляр», но, разумеется, с противоположной целью: для прославления произошедших перемен.
Совсем другое увидел герой Козырева. Изюминка повести в том, что просыпается-то профессиональный революционер, старый подпольщик, чудом ускользнувший от виселицы. Такие, как он, и готовили Октябрь. Пролетарская, как ее продолжают называть, революция совершилась, пока он спал, а трех с половиной десятилетий хватило для ее перерождения. Правда, в реалиях будущего автор не угадал почти ничего, весь антураж, быт, названия — все это осталось таким, как в 20-х годах. В почете политический сыск, поощрение доносительства, террор, социальное расслоение, развал экономики и, конечно же, всеобщий дефицит. На страницах газет беспардонная ложь, восхваляющая успехи социализма и распространяющая нелепые выдумки о царском режиме. Оторвавшаяся верхушка победителей обуржуазилась, образовав своего рода «внутреннюю партию», по-теперешнему — номенклатуру, которая живет в довольстве и разврате.
«Золотая молодежь пролетарского общества… ничем не отличалась от молодежи буржуазно-дворянского общества. Ночные кутежи, цыгане, женщины, издевательства над цыганами и женщинами — и притом полная уверенность в своей правоте, полное отсутствие хотя бы проблеска сознания, что так жить нельзя…»
Обладающие властью и собственностью демагогически оставили за собой — и только за собой название «рабочие». Бывшую же буржуазию (также оставив за ней это наименование) выселили из квартир в подвалы и нещадно эксплуатируют на заводах с шестнадцатичасовым рабочим днем. Но так как число бывших «кровопийц» незначительно, то к этому же сословию приписали и обильную часть своего брата-рабочего, из тех, кто не сумел пробиться в начальники.
До культа отдельной личности автор не додумался, но уж культ системы воцарил с полной силой. Портреты вождей размещены в бывших иконостасах, каждое собрание начинается и кончается пением «Интернационала» и проповедью-политбеседой. Пытаясь разобраться в происшедшем, герой бросается к книгам.
«Я взялся за другую книгу — опять жестокое разочарование: снова цитаты, снова компиляция. Авторы как будто сговорились: я брал книжку за книжкой по самым разнообразным вопросам, и все они одинаково повторяли наиболее ходовые и в наше время изречения учителей социализма».
Он и сам пишет книгу о своей жизни в революционном прошлом, за которую его обвиняют в контрреволюционной пропаганде старого строя, правда, только в «доверительных» беседах, потому что в вышедшей книге не осталось почти ничего из написанного им самим. Ему разъясняют, что каждый рабочий имеет право написать все что угодно, но любая заметка, любая книга подвергается кардинальной переделке в цензуре для сохранения единого идеологического настроя. Согласия автора на переделку его текста не требуется. Инакомыслие жестоко преследуется и не только произнесенное или напечатанное, но и утаиваемое в головах.
«— Вы обнаружили наклонность к самостоятельному мышлению в области тех вопросов, которые подлежат компетенции высших органов государства…
— Разве можно запретить думать?
— Свобода мысли — буржуазный предрассудок… Вы можете думать обо всем, кроме некоторых вопросов, о которых думать разрешается только двадцати пяти лицам в государстве… Верховный совет из уважения к вашим заслугам поручил мне передать вам список тех вопросов, о которых вы не имеете права ни думать, ни рассуждать с другими людьми…»
Словом, старый подпольщик видит, что положение трудящихся стало намного хуже, чем было до революции. И он решает начать новую борьбу, снова сплачивать подлинных рабочих в боевые профсоюзы, снова подталкивать трудящихся к выступлениям за свои права. Кончается его деятельность, как и можно было предположить, расстрелом демонстрации. Исторический фарс повторяется в виде трагедии. Через много лет книжный эпизод обретет жуткую реальность в Новочеркасске. А написано это было в 1925 году. (Опубликован «Ленинград» в 1991 г.).
Кое-кто помнит, должно быть, нашумевший фильм фальсификатора Денникена о посещениях Земли инопланетянами — «Воспоминания о будущем». Но за много лет до Денникена — еще в 1930 году точно так же назвал свою повесть Сигизмунд Доминикович Кржижановский. До недавних пор это имя было неизвестно не только широкой публике, но и специалистам. При жизни Кржижановского почти не печатали, первая его книга вышла в 1990 году, через сорок лет после смерти. Такое отношение к талантам было в равной степени как безнравственным, так и характерным для культурной, если можно ее так назвать, политики 20-х и в особенности 40-х годов. В случае с Кржижановским мы сталкиваемся с судьбой, чем-то напоминающей судьбу Платонова. Не масштабами дарования, до Платонова дотянуться непросто, но той же стойкостью духа, нежеланием добровольно загоняться в отведенное для литературы соцреалистическое стойло. Может быть, даже более стойкого, Кржижановский никаких оправдательных заявлений не делал.
Великолепный лектор, человек поразительной эрудированности, Кржижановский играл заметную роль в литературных кругах с конца 20-х годов, ему, например, принадлежал сценарий известного протазановского фильма «Праздник святого Иоргена», о чем почему-то нет сведений в титрах. Но печатать его упорно не печатали, подготовленные к изданию и даже уже набранные сборники всякий раз выбрасывались или рассыпались под различными предлогами — близость к «врагам народа» (хотя сам Кржижановский, к его счастью, избежал физической расправы), ликвидация издательств, начало войны…
На самом же деле его философская проза, метафоричная, временами фантасмагорическая была явно не по вкусу тогдашним книгопечатникам, я имею в виду, конечно, официальные круги, потому что такая, и, может быть, только такая литература платоновского, замятинского, булгаковского направления прежде всего и могла передать дух и пафос того кафкианского времени. Писатель, повторяю, понимал, что происходит вокруг, ему принадлежит веселенький афоризм:
«Когда над культурой кружат вражеские разведчики, огни в головах должны быть погашены».
Он и погасил свои огни, в частности, с помощью алкоголя — тоже не столь редкая судьба российского литератора.
С фантастикой соприкасается многое в наследии Кржижановского; остановимся на одной, уже названной повести, которую можно было бы впрямую отнести к научной фантастике, если бы что-то внутренне не противилось такой дубовой прямолинейности. А внешне в ней очередной раз идет рассказ о меланхолическом чудаке, изобретателе машины времени. Вроде бы все традиционно, даже банально. И опять-таки не совсем. И машина совсем не похожа на иные ее модификации, и редкий для фантастики психологизм в обрисовке горе-изобретателя, обрусевшего немца Максимиллиана Штерера, остальные портреты тоже обладают самодостаточной ценностью.
Штерер, с юных лет погруженный в свой замысел, неадекватно воспринимает окружающую его действительность — войну, германский плен, революцию, разруху, бедность. Это не уэллсовский невидимка, который намеревался захватить власть над людьми, это даже не беглец от действительности; ему в принципе все равно, где и как жить, лишь бы не мешали. Он, конечно, фанатик, но не благодаря ли таким фанатикам человечество рывками продвигается вперед? Впрочем, в наши дни мы пристрастно стали допрашивать: а куда, собственно, вперед, а что там впереди и стоит ли туда торопиться? Практичные павлы елпидифоровичи, благодаря небескорыстной помощи которых Штереру удалось завершить работу, (спонсоры, по-нонешнему), сразу оценили возможности его конструкции и вознамерились дать деру из революционного Питера куда-нибудь в середину XIX века желательно за десяток лет до отмены крепостного права, — «и стоп». Но сам Штерер, совершив путешествие в недалекое будущее, возвращается в голодный Петроград. На вечере у одного журналиста-пройдохи, где собираются «пс. — ы», («пс. — ы» — это наша «известняковская» аббревиатура — «писатели», — объясняет журналист), Штерер рассказывает о своей вылазке.
Тут-то, очевидно, и должна выясниться идея книги. Но Штерер не рассказал слушателям ничего о том, что ему довелось увидеть за окном своего «вагона». Оправдываясь он ссылается на то, что так был увлечен процессом передвижения, что ему было не до рассматривания открывающихся горизонтов. Полное разочарование присутствующих, да и читателей. Действительно, для чего было городить многостраничный огород, заполненный квазинаучными рассуждениями о временных перпендикулярах. Однако не станем торопиться с приговором.
Вспомним: все тогдашние путешествия в будущее заканчивались эпиталамой развитому коммунизму. Усомнившийся в розовом будущем казарменного строя Замятин был подвергнут остракизму. Герой Кржижановского тоже ничего розового в ближайшем будущем не обнаружил, что само по себе было дерзостью. Но кое-что он заметил и почему-то ничего об этом «кое-что» не рассказал. «Я увидел там такое… такое…» Трудно предположить, не правда ли, что за этой лапидарностью скрывается нечто несказанно прекрасное? А мы-то знаем, что реплика относится к точно угаданному сроку — концу тридцатых. Все же рассказчик осторожно, намеками раскрывает смысл «такого»: =
«— …Красный флаг… постепенно превращался из красного в…
— В?
— В? — два-три табурета беззвучно пододвинулись ближе».
Но изобретатель все-таки совершил ошибку. Ему бы и дальше помолчать, а он изложил впечатления об увиденном на бумаге, и вскоре у его подъезда остановился лимузин определенной конфигурации. Побывав в будущих годах, он, казалось бы, мог кое-что разузнать о собственной судьбе, но сделать этого Путешественник по времени не догадался. Зато автор безошибочно разглядел уже недалекую, уже притаившуюся за порогом участь многих выдающихся умов. Воображение художника — это и есть самая настоящая, реально существующая машина времени.
Через много лет другой писатель, заставив своего героя совершить прогулку в ближайшие годы, не побоялся нарисовать впечатляющую картину развала и произвола, которую он там застал. Я имею в виду повесть Александра Кабакова «Невозвращенец». Правда, в 1990 году автор не рисковал незамедлительным отправлением на Колыму. Но любопытен финал этой повести. Вроде бы в те годы, из которых отправляется герой в научную командировку, все еще было относительно тихо. Начало девяностых, короче говоря… Только гэбисты беспокоят его расспросами об увиденном, да и то предельно вежливо. Об аресте не может быть и речи, напротив — они сами хотят знать собственное будущее и посылают его на разведку. В этом смысле они реалисты. Множество людей искренне мечтает засунуть пасту обратно в тюбик, когда все было сравнительно тихо и спокойно, не слишком сытно, но и не слишком голодно. А герой почему-то бежит, и куда — в анархию, в безумие, в беспредел преступности. Может быть, потому, что ожидание неминуемой катастрофы выносить тяжелее, чем саму катастрофу. Как ни плохо там, но ведь и Штереру не стоило возвращаться. По крайней мере, хуже ему бы не было.
Легенда о Беляеве
Нарушены, дескать, моральные нормы
И полный разрыв содержанья и формы.
Д.Самойлов
Общепринято, что одним из основоположников советской фантастики был Александр Романович Беляев. По мнению многих исследователей, именно от него ведет отсчет отечественная научно-фантастическая школа.
Повторю еще раз, что основное предназначение фантастики, — создание образных, метафорических моделей действительности. И мы видели такие модели, ажурные, мастерски выполненные. Ничего похожего по силе обобщения среди полусотни беляевских романов, повестей, рассказов мы не найдем. Но, встрепенется тут адвокат Беляева, писатель и не ставил перед собой таких задач, как Замятин или Булгаков… Плохо, если и вправду не ставил. Должен был ставить. Иначе ради чего он писал и основоположником чего его можно считать? По секрету скажу вам: ставил. Ставил перед собой разнообразные социальные, политические, сатирические задачи. И научные, конечно. Только не получалось у него…
Я еще раз вкратце вернусь к «Собачьему сердцу», повести, которая может служить наглядным примером разницы в методологии художественной и так называемой «научной» фантастики, если сравнивать повесть Булгакова со сходным по «хирургической» основе романом Беляева «Человек-амфибия» (1928 г.).
В «Собачьем сердце» инициатором происходящего становится талантливый хирург Преображенский. (В фантастике все хирурги — талантливы). И у Беляева действует гениальный костоправ — доктор Сальвадор. Оба врача выполняют невозможную, дерзновенную операцию. Оба взялись за нее в угоду собственному научному эгоизму, не очень задумываясь над последствиями своих действий, потому-то и результаты в обоих случаях были печальными. Преображенский пострадал непосредственно от рук (или лап?) новорожденного гибрида. Но страдал он не впустую: он помог автору создать новый социальный тип.
Пострадал и Сальвадор — его судят за дерзновенные эксперименты. Но как он-то относится к своему творению? Автор забывает сообщить нам о переживаниях и врача, и пациента — человеческие чувства ему не подвластны. А ведь юноша с жабрами одинок, никому не нужен, он не может находиться в обществе нормальных людей, не может соединиться с любимой девушкой. Автор не случайно превратил его в затворника, иначе было бы непонятно, как ему удалось дожить до юношеского возраста. В конце концов разочарованный Ихтиандр бросается в океанические пучины, обрекая себя на гибель. Так все же — для чего он вызван к жизни? Какая художественная или социальная нагрузка взвалена на его плечи? Похоже, что никакая. Беляева интересовал только сам факт пересадки жабр молодой акулы чахоточному индейскому мальчику. Правда, Сальвадор говорит что-то о грядущей расе рыболюдей, призванных покорять морские глубины, но мысль эта неразвита и подброшена, чтобы хоть как-то оправдать жестокие опыты Сальвадора. Наверно, доктора и вправду нужно судить за калеченье ребенка, как считали критики 30-х годов, солидаризируясь по данному поводу с южноамериканскими клерикалами, усадившими хирурга на скамью подсудимых в самом романе.
Но прежде чем возмущаться их нападками, следовало бы задуматься: а действительно ли действия этого революционера от науки, посягнувшего на «божественную» природу человека, согласуются с нормами человеческой, а не только церковной морали. Автор ведь несколько сместил акценты, направив силу гнева против мракобесия и оставив в стороне собственную оценку действий Сальвадора. Как мы увидим и на других примерах, писатель не всегда помнил о существовании моральных норм. Вот где проходит граница между художественной и научной фантастикой. Научной достаточно самого факта. Ребенку вшили жабры. Занимательнейший медико-биологический феномен! Только брать авторские свидетельства на подобные феномены следует в Обществе изобретателей и рационализаторов. Там идеи не требуют проверки на нравственность. А может, и там требуют.
Ясно, что в «Собачьем сердце» автор прежде всего продумал, каким должен стать Шариков, а уж потом — как он будет создавать помесь собаки и человека. Я уже приводил примеры такой последовательности. У Беляева наоборот — Ихтиандр появляется на свет в результате возникновения у автора идеи о пересадке жабр, хотя несправедливо было бы не отметить, что в «Человеке-амфибии», одном из двух своих лучших романов, писателю удалось придать юному герою известную привлекательность, что в совокупности с мелодраматической судьбой несчастного мальчика во многом объясняет популярность романа.
Роман и остался бы романтической сказкой, если бы вдруг уже в нашем поколении идеи доктора Сальвадора не нашли неожиданного продолжения. Эти идеи, к счастью, пока еще не перешагнули границы теории, но и высказывали их не безобидные фантазеры. Ученые, изобретатели, подводники принялись конструировать искусственные жабры и выдвигать различные проекты подгонки их к человеческому телу, в том числе весьма радикальные, такие, которым позавидовал бы и сам Сальвадор. Эти идеи во многом опираются на высказывания одного из крупнейших авторитетов в области океанографии, создателя акваланга Ж.-И.Кусто:
«Рано или поздно человечество поселится на дне моря… В океане появятся города, больницы, театры… Я вижу новую расу „Гомо Акватикус“ — грядущее поколение, рожденное в подводных деревнях и окончательно приспособившееся к окружающей новой среде, так что, — все же счел нужным добавить выдающийся исследователь, — быть может, хирургической операции и не потребуется для того, чтобы дать людям возможность жить и дышать в воде».
Однако здесь допускается мысль: а может, и потребуется, хотя в другом месте у того же Кусто мы найдем совершенно трезвые слова:
«Разумеется, я отнюдь не думаю, что люди когда-нибудь вовсе переселятся на дно моря; мы слишком зависимы от своей естественной среды, и вряд ли возникнут веские причины, чтобы отказаться от всего, что нам так дорого: от солнечного света, свежести воздуха лесов и полей…»
И, вероятно, как раз технически «сальвадорская» операция разрешима. Доброхоты найдутся. Не существует самого безумного эксперимента, на который не нашлось бы энтузиастов. Но ведь человек с удаленными легкими уже никогда не сможет выйти на берег, чтобы посмотреть на солнце, разве что будет вынесен в аквариуме. Конечно, ему станут доступны иные красоты. Но достаточная ли это цена за подобное оскопление? И во имя чего — чтобы одна часть человечества снабжала другую дарами моря, получая взамен уже недоступные ей дары земли? Будем все же надеяться на то, что освоение человеком океанических глубин пойдет не путем отказа от человеческого естества, от земных радостей, дарованных человеку природой.
Можно представить себе гипотетическую ситуацию, при которой человеку придется перестраивать свой организм. Если когда-нибудь люди найдут подходящие для жизни планеты, которые, конечно, вряд ли могут быть полностью схожи с Землей, то поколение за поколением приспособится к изменившимся условиям, и этим «ихтиандрам» уже неуютно покажется на Земле.
Бездна этических проблем могла бы встать за Ихтиандром. Конечно, точка зрения фанатиков-технократов не может разделяться писателем-гуманистом, потому что он по определению должен выступать в роли защитника всего человечества, всех людей. Но даже до классификационной высоты Беляев не поднялся и в одном из лучших своих романов.
Неверно заложенный фундамент может перекосить все здание. К сожалению, так и произошло. До начала Большой Перестройки, вроде бы начатой в конце 50-х, а потом искусственно и искусно заторможенной, в нашей фантастике торжествовало, грубо говоря, беляевское направление, а Замятин, Булгаков, Платонов пребывали в глухом запрете.
Очередной парадокс заключается в том, что и Беляева беспощадно критиковали. Даже не критиковали — растаптывали. Эта критика стоила ему, может быть, многих лет жизни, и без того нелегкой. Разносы по большей части были несправедливыми: писателя отчитывали не за действительные слабости, а за робкие попытки выйти из круга научно-фантастических стереотипов. В 60-х годах произошло восстановление справедливости, и критика ударилась в другую крайность. Беляев был причислен к лику святых, о нем стало принято говорить, как о бесспорном лидере и классике.
«Беляев заложил основы творческих принципов советской фантастики. В его книгах впервые сформировалось ее идейное лицо. В них с наибольшей страстностью были провозглашены и воплотились ее гуманистические идеалы одушевленность идеями человеческой и социальной справедливости, взволнованное обличение всех форм угнетения, вера в величие человека, его разума, в его неограниченные возможности, убежденность в праве человека на счастье», — писали авторы предисловия к первому собранию сочинений Беляева Б.Ляпунов и Р.Нудельман. Увы, эти панегирики ни на чем не основаны. В искренности Нудельмана можно усомниться: написав это предисловие, он укрылся за бугром от «идей человеческий и социальной справедливости», но покойный Ляпунов верил в своего кумира безоговорочно.
Почему же откровенно слабые по литературным достоинствам (я постараюсь это доказать), зачастую сомнительные в нравственном отношении (и это тоже) произведения продолжают затянувшуюся жизнь, напоминая собою зомби — мертвые тела, имитирующие живых? Однозначный ответ вряд ли возможен.
Начну с того, что существует многочисленная категория читателей, которых привлекает именно такая, упрощенная литература. Обращение к фантастике льстит их комплексу неполноценности, но Платонов или Стругацкие им не по плечу. Со второй причиной стоит расправляться более решительно. Опора на таких, как Беляев, привлекает тоже немалочисленную когорту бумагомарателей, как молодых, так и находящихся в преклонном возрасте, обделенных талантом, но мнящих себя писателями и желающих часто публиковаться.
Литературные законы жестоки. Горе тому литератору, который решает стать профессионалом, не имея на то диплома от небесного ректората. Так, к несчастью, случилось и с Беляевым. Как личность он вызывает глубокое уважение и сочувствие. Он был образованным, душевно чутким человеком, к тому же с несладкой судьбой, всю жизнь ему приходилось бороться с тяжелым недугом — туберкулезом позвоночника. Он был предан фантастике, он действительно был первым, кто посвятил ей себя без остатка. Он был трудолюбив, и можно было бы сказать, что он успел сделать многое. Но все плюсы перечеркиваются тем непреложным фактом, что книги его бездарны, не в оскорбительном смысле слова, а в прямом — без дара, без искры Божьей. В отличие от своих адептов он чувствовал это и постоянно мучился от неумения отыскать нужные и единственные слова. Конечно, понятие «литературный талант» не исчерпывается плетением словесных узоров; оно предполагает масштабное мышление, острокритический взгляд на окружающую действительность, глубокое проникновение в индивидуальную и общественную психологию и многое другое. Всего этого у Беляеву не было.
Есть и другие, запрятанные основательнее причины того, что в фантастике советского периода Беляев долгое время считался номером первым. В 30-х годах идеологические минводхозы повернули естественное течение отечественной литературы и принудили ее течь по соцреалистическим беломорканалам. Высокая, булгаковская фантастика конфликтовала с официальной точкой зрения, поэтому режим наибольшего благоприятствования был создан для так называемой научной фантастики с ее прямолинейно-конформистскими или на худой конец неопасными идеями. Диалектика, правда, заключалась в том, что начальству, как я уже говорил, никакая фантастика не была нужна — ни хорошая, ни плохая. Даже самые верноподданические книги вызывали подозрения у литературных церберов, потому что и в этих книгах выдвигались всякие неутвержденные свыше проекты и бродили нечеткие призраки-мечтания. Потому-то Беляева и поносили, и издавали, но читательский вкус беляевская фантастика успела испортить всерьез и надолго.
Упреки, разумеется, требуют доказательств. Я не ставил себе целью рассмотреть все сочинения Беляева, но в то же время отобрал их достаточно много, чтобы выводы нельзя было заподозрить в случайности.
На примере небольшой и не самой известной у Беляева повести «Вечный хлеб» (1928 г.) еще более наглядно, чем на «Человеке-амфибии», можно увидеть, что в научной фантастике беляевского образца порочна, как я уже сказал, сама методология ее создания. Сначала придумывается научно-техническая гипотеза. Раздающиеся восторги по поводу «богатства фантазии» у наших любимцев чаще всего бывают преувеличенными, потому что дело это совсем нетрудное, что удостоверяет «сам» Уэллс:
«Всякий может выдумать людей наизнанку, или антигравитацию, или миры, напоминающие гантели. Эти выдумки могут быть интересны только тогда, когда их сопоставляют с повседневным опытом и изгоняют из рассказа все прочие чудеса…»
Реальный изобретатель обязан убедительно обосновать возможность осуществления и возможность применения на практике своих гениальных прозрений. Изобретатель-фантаст освобожден от этой тяжкой обязанности, бумага все стерпит. Трудности начинаются потом, когда автор оказывается вынужденным дать сначала себе, а затем и другим ясный ответ: «А зачем я это придумал?»
В данном случае автор нафантазировал род съедобных дрожжей, которые питаются непосредственно воздухом и способны бесконечно расти. Съел за день половину банки, а к утру она опять полна. В этих двух фразах я исчерпывающе изложил производственную идею «Вечного хлеба». Все остальные слова в сущности излишни, разжижающи. К примеру — научная фантастика не в силах обойтись без пространных наукообразных объяснений. Но так как автору все же запало в голову, что он занимается изящной словесностью, то он стремится придать своим выкладкам вид непринужденной беседы. Особого разнообразия, правда, не замечается, да и что тут придумаешь. Лекция она и есть лекция. Недаром студенты любят с нее сбегать…
«Бройер прошелся в волнении по комнате… И начал говорить, как перед аудиторией, невольно воодушевляясь, а корреспондент, открыв блокнот и вынув вечное перо, записывал речь профессора стенографически.
— Как вам, вероятно, известно…»
(«Вечный хлеб»)
«— Милостивые государыни и милостивые государи! — начал Штирнер таким тоном, будто он читал лекцию в избранном обществе (почему будто? — В.Р.). — Рефлексология есть наука, изучающая…»
(«Властелин мира»)
«…сказал Сорокин. — Так вот, слушайте. Вы, конечно, знаете, что человеческое тело состоит из многих миллиардов живых клеток…»
(«Человек, потерявший свое лицо»)
Аналогичные фразы можно встретить в любом романе Беляева. Научная фантастика не в силах отказаться от этой скукоты; должно быть, ее создатели боятся, что в противном случае их сочтут недостаточно научными.
Однако литературное произведение одними лекциями не заполнишь. Хочешь не хочешь, а приходится обращаться к имитации творчества — то есть к одеванию голеньких идей в сарафанчики-образы. Преимущество предлагаемой методологии заключается в безграничных возможностях при подборе модных одежд. Годится все, что угодно. Оттолкнемся от смелого допущения, что научное открытие сделано ученым. Итак, для начала нам потребуется образ ученого. Но каким он будет — элегантным денди спортивного вида или дряхлым старцем с бархатным воротником, усыпанным перхотью? Очевидно, что это не имеет никакого значения. Как не имеет значения, будет ли он русским, шотландцем или перуанцем, Ивановым, Джонсоном или Бройером. Остановимся на немце Бройере. Надо же на ком-то остановиться. Место действия — рыбацкий поселок на севере Европы. Но и зулусская деревня подошла бы с неменьшим успехом. Конечно, герои повести что-то совершают, но необязательность, случайность или полная ненужность их поступков делает невозможным применение хоть каких-нибудь эстетических критериев.
Не ломимся ли мы в открытые двери? Может быть, авторам подобных сочинений ни к чему всякие образы, характеры, метафоры, индивидуализация языка и что там еще наизобретала занудная теория литературы, изучаемая на университетских кафедрах? Может быть, творцы вдохновлены иными целями, зачем им филологические финтифлюшки? Между нами, я полагаю, что так оно и есть. Некоторые из фантастов по невежеству и не подозревают об этих премудростях, а другие, может, и подозревают, но будучи не в силах к ним подступиться, делают вид, что они им не нужны. Иногда декларативно. Беляев подозревал, но не умел. В этом была его трагедия.
У литературы данной категории есть только одно, правда, увесистое достоинство — ее читают. Но плохую литературу всегда читают больше хорошей, вряд ли этим обстоятельством стоит оправдывать ее существование. Фантастика не только может — обязана быть другой. Эту «другую» фантастику вовсе не волнуют те тревоги, которые представлялись неразрешимыми Беляеву, потому что зиждется она на иных основах.
Идея любого произведения, проходящего под рубрикой литературы художественной, а не, скажем, научно-популярной, может быть только нравственной, только «человеческой» в широком смысле слова. (Ничего не поделаешь — эту мысль придется повторить не раз). Значит, гипотеза, придуманная Беляевым, не годится для создания полноценного фантастического произведения? Отнюдь не значит. Идея «Вечного хлеба» ничуть не хуже, а может быть, и плодотворнее, чем идея «Человека-амфибии». Только будь на месте Беляева писатель поталантливее и мыслитель покрупнее, он бы поменял приоритеты. Если бы автор сумел или хотя бы попытался изобразить потрясения, которые обрушились бы на человеческое общество, появись в нем бесплатный и не требующий трудозатрат источник питания! Прощание с тысячелетними привычками, нежелание многих смириться с упразднением сельского хозяйства, толпы сытых безработных… Да на таком необыкновенном материале можно выстроить не частную, малоинтересную историю о жадном Гансе и настырном репортере, а грандиозную, ни на что не похожую утопию.
Не зная, как завершить свою бессюжетную историю, писатель воспроизвел финал известной сказки про горшочек с кашей, который вдруг стал варить ее безудержно. Но в мудрой сказке ясно просматривается предостережение слишком самонадеянным владельцам волшебных горшочков; мораль, которая прикладывается к множеству жизненных ситуаций. А при чтении Беляева у читателя должны возникнуть всего лишь два безответных вопроса — почему его «каша» стала вести себя нехорошо только к концу повествования и почему профессор не предусмотрел столь очевидного последствия своего открытия?
Возьмем в руки более известный роман — «Человек, потерявший свое лицо» (1929 г.). И снова мы столкнемся с достаточно богатой идеей, которая тоже увянет на корню…
Пока Тонио Престо остается уродом — он звезда экрана, он получает миллионные гонорары. Может быть, чересчур навязчиво выдвигается на первый план безудержный смех, который вызывает у посетителей фильмов с его участием свисающий крючком нос и тщедушное тельце Тонио. Стремление повеселить себя зрелищем физических недостатков возникает лишь у малокультурных посетителей ярмарочных балаганов, где демонстрируются бородатые женщины, что как раз и соответствовало представлению советских авторов об интеллектуальном уровне американцев. Даже столь горластый пропагандист социализма, как Маяковский, все же находил в Соединенных Штатах нечто достойное внимания и подражания. Беляев бескомпромиссен — у них все плохо, все продажно. Единственное светлое пятно — мускулистые парни в рабочих блузах, разумеется, поголовно коммунисты. Страны, в которых происходит действие романов Беляева, хотя и носят конкретные географические названия, мало чем отличаются друг от друга, разве что в США, как известно, линчуют негров.
Банкир, понятно, может говорить только так:
«…Биржевой бюллетень получен? Как сегодня курс доллара? Так… Так… Хлопковые акции? Идут в гору? Великолепно! Опротестуйте вот эти векселя банкирского дома „Тёпфер и Ко“. Я не могу делать дальнейших поблажек…»
(«Властелин мира»)
Другой банкир гордится тем, что он прямой мошенник:
«— Помните мои „серебряные“ рудники в Новой Зеландии или мою „австралийскую нефть“? Я нажил на них миллион, а они существовали только в воображении акционеров…»
(«Прыжок в ничто»)
Наука:
«— В наших университетах… можно работать только по шаблону. Всякая революционная научная мысль возбуждает тревогу и опасения. За вами следят ассистенты, студенты, лаборанты, доценты, корреспонденты, ректор и даже представители церкви. Попробуйте при таких условиях революционизировать науку!»
(«Вечный хлеб»)
(Интересно, понял ли написавший эти строки, что они без всякого шаржирования стали отражать положение в советских вузах через несколько лет, только «церковь» надо заменить на «партию»).
Полиция, конечно, сплошь коррумпирована и срослась с уголовным миром:
«Во главе каждой банды стоял „староста“, на обязанности которого лежало распределять „работу“, делить добычу и иметь сношения (хорошо сказано! В.Р.) с полицией… Со всех доходов полиция получала довольно высокий процент.»
(«Человек, потерявший лицо»)
Словом, можно перебрать все политические и социальные институты — картина будет столь же безрадостной.
Кроме партийных активистов, в США обнаружился еще один хороший человек русский доктор Сорокин. Сорокин мог творить чудеса с помощью эндокринных препаратов, но, несмотря на то, что он бескорыстно сделал массу добра американцам, власти, которые, как известно, стремятся доставить простому народу возможно больше неприятностей, высылают врача из страны.
Сорокин избавил Тонио от уродства и превратил в обыкновенного молодого человека. Что должно произойти дальше в бесчеловечной Америке, ясно всем, даже читателям, но оказывается неожиданностью для героя. В нормальном виде он оказался никому не нужным. Писатель разделяет возмущение своего протеже, а оно ведь не очень законно. Тонио желает царствовать на тех же подмостках, где вчера толпою правил урод. Но какие у него для этого основания, ведь он ничем не отличается от миллионов молодых людей. При таком повороте судьбы в человеке, конечно, должен произойти душевный перелом, тогда новый Тонио стал бы для нас интересен. Но, как всегда у Беляева, внешность изменилась, а внутренне каким он был, таким остался, автора опять-таки занимает не человек в затруднительной ситуации, а воздействие порошков. Поэтому его герой начинает совершать нелепые поступки, которые абсолютно не соответствуют характеру порядочного парня, каким он был представлен в начальных главах. Например: оскорбленный неблагодарностью соотечественников Тонио на время превращается в гангстера. Разумеется, в гангстера благородного, в Робина Гуда, но все-таки в гангстера.
Или вдруг актер решает отомстить бывшим друзьям, подмешав им порошки в угощение на званом ужине. Предполагается, что советский читатель-пролетарий будет давиться от хохота, представляя себе переживания губернатора, у которого почернела кожа и которого, естественно, стали шельмовать как негра. Так им, расистам, и надо!
А вот понудить женщину, которую Тонио любил, вырасти до трехметровой отметки только за то, что красавица предпочла ему другого, это — как ни посмотреть — поступок гадкий. Но мы уже могли убедиться, автора мало трогают этические тонкости. Трехметровая секс-бомба — смешно до коликов! Не беспокойтесь, все оканчивается благополучно, доктор Сорокин вернул пострадавших в исходное состояние, а Тонио, довольный результатами своей остроумной вендетты, отплывает вместе с ним в СССР.
«И Тонио засмеялся так заразительно весело, как никогда не смеялся уродец Престо».
Не исключено, однако, что столь заразительный смех самому Беляеву все же царапал душу. И он пишет второй вариант романа — «Человек, нашедший свое лицо» (1940 г.). Его первая половина мало чем отличается от предыдущего романа, разве что исчез бессеребреник Сорокин, а его место заступил меркантильный Цорн. Так же стремительно Тонио решает изменить внешность, ни секунды не подумав о последствиях и палец о палец не ударив, чтобы их предотвратить. После того как нового Тонио не захотели признать, он с тем же упорством «отравляет» друзей на роскошном ужине. Но по воле автора обвинения против Тонио снимаются, а сам он перерождается. Сброшена оболочка эгоистичного миллионера, и появляется прогрессивный кинематографист, который решает бросить вызов Голливуду и рассказать с экрана правду о тяжелом положении трудящихся. Несмотря на яростное сопротивление буржуазной Америки, фильм о безработном и прачке имеет успех. Правда, Тонио разорен и оклеветан, но не сломлен.
Что ж, в новом воплощении Тонио более последователен, более логичен. Он начинает выглядеть этаким Чарли Чаплином — заступником «маленького человека». Но опять-таки — если бы более убедительно была донесена до нас внутренняя, а не только внешняя перетряска его организма! А то получается — полежал на травке, крикнул «Эврика!» и с бешеной энергией занялся противостоянием капиталистам и обывателям. И если бы автор не только по советской прессе был знаком с американским кинематографом! О киноиндустрии США написано много книг, в том числе художественных, и выдержать состязание, предположим, с Фитцджеральдом Беляев, конечно, не в состоянии. Но тогда незачем и браться за такую тему. Кому не ясно, что это роман не о достижениях эндокринологии. Всем, кроме автора.
В романе «Продавец воздуха» (1929 г.) интригующее начало. Загадка на загадке. Глобальная — над континентом изменилась «роза ветров», историческая — на севере Сибири обнаружен пароход мертвецов, локальная — в нехоженых местах Якутии тонет иностранец… Но вот наступает разгадка, и сразу очарование тайны исчезает. Трудно даже сообразить, в чем заключался авторский замысел: желание в очередной раз уесть буржуя или воплотить технический проект — как одним заводиком лишить целую планету атмосферы. Буржуй сработан все по тем же плакатным канонам. У этой особы одна, но пламенная страсть — покончить с коммунизмом и прижать рабочих к ногтю. (В те годы считалось, что это единая задача). Подобно империалистическим заговорщикам из других книг м-р Бейли лишен чувства самосохранения. Некоторые из его коллег рвались расколоть луну, погасить солнце, этот собирался высосать воздух. Бяки-коммунисты, разумеется, задохнутся, ну, а сам-то чем дышать будет? Навеки запрет себя в барокамере? Одного?
Цели и методы действий Бейли выглядят на редкость неправдоподобными. Но может ли, должна ли вообще идти речь о правдоподобии в фантастике? Не освобождена ли фантастика по своему определению от этой литературной подати? К неудовольствию иных авторов, нет, не освобождена. И в фантастике нельзя нарушать законы здравого смысла, если только такое нарушение не входит в спецзадачу автора. Выдумывается отправная идея, а вот ее воплощение в жизнь должно быть реальным и логичным. Закончу начатую цитату Уэллса:
«Когда писателю-фантасту удалось магическое начало, у него остается одна забота: все остальное должно быть человечным и реальным».
Как и в реалистической прозе в фантастике существует логика характеров, как и в остальной литературе фантастику должна вести логика обстоятельств, хотя эти обстоятельства могут быть весьма своеобразными и очень далекими от «типических». Только тогда читатель поверит в авторскую фантазию, точно так же, как зритель в театре верит в реальность происходящего на сцене, ни на секунду не забывая, что перед ним всего лишь подмостки. Произвольное нагромождение обстоятельств — признак авторской беспомощности. Мыслимо ли тайком построить в чужой стране крупный подземный завод, даже если эта страна — советская Сибирь? Кстати, зачем ему понадобилась столь неуютная местность? А откуда Бейли брал энергию, потребную для крупномасштабного производства? Сомнительна также жизнеспособность подземной колонии, в которой пятьсот здоровых мужиков вынуждены долгое время обходиться без женского общества. Бейли готов сражаться со всем миром, он способен отбросить воздушными вихрями эскадрилью бомбардировщиков на сотни верст, он может испепелить огромную территорию, но не в состоянии предусмотреть, что взвод саперов беспрепятственно проникает в его подземное убежище через тонкую стенку…
Еще одного претендента на мировое господство мы обнаружим в романе «Властелин мира» (1929 г.). Здесь научно-техническая гипотеза выглядит более изящной, чем в «Продавце воздуха». Правда, ее уже застолбил В.Орловский в «Машине ужаса» (1925 г.), в которой впервые было выдвинуто предположение о возможности воздействия мощным электромагнитным лучом на человеческий мозг. Но непосредственным поводом для романа послужили опыты по биологической радиосвязи инженера Б.Б.Кажинского, который выведен в романе под прозрачным псевдонимом — Качинский. Главный носитель злого начала немец Штирнер, задумавший покорить людей с помощью радиоволн, воздействующих на психику, аналогичен толстовскому Гарину. Но «Гиперболоид…» — это повествование о психологии властолюбивого авантюриста, а Беляев как всегда немощен в раскрытии внутреннего, духовного мира персонажей, их чувства проявляются только через внешние действия. Фигура Штирнера получилась эклектичной, бледной. Не очень понятно даже, к чему он стремится. Неслыханных зверств не совершает, указов не издает, дани с покоренных не собирает, государственное и общественное устройство остается неизменным. Заставить тысячи людей одновременно спеть песенку «Мой милый Августин, Августин, Августин…» или побить друг другу физиономии — вот и исчерпан список его подвигов. Если не считать нескольких удачных финансовых афер, впрочем, их влияние на мировую экономику осталось непроясненным, то Штирнеру и покорить-то не удалось никого, кроме нескольких человек из ближайшего окружения.
Психологически неубедительным выглядит скоропостижное решение Штирнера «завязать», по-христиански отказавшись от амбициозных планов. Откровенно беспомощен рождественский финал романа — герои собираются в райском уголке на берегу тропического океана и сюсюкая говорят друг другу комплименты насчет того, какого уровня благоденствия удалось достичь во всем мире с помощью аппаратов Штирнера-Качинского. Если встать на точку зрения тогдашней критики, то такой финал отдает душком аполитичности. Классовый мир с подозрительными иностранцами? А где же революционные действия угнетенных масс?
Если без шуток, то опять-таки нельзя не вздохнуть — какую возможность давал писателю этот сюжет для создания впечатляющей модели невообразимой опасности, которую таят в себе современные технические средства, позволяющие манипулировать сознанием целых народов.
В статьях о Беляеве можно найти немало положительных откликов на роман «Прыжок в ничто» (1933 г.). Кто-то даже назвал его самым зрелым из творений фантаста. Мне представляется оно самым нескладным. Биографы Беляева много внимания уделяют пустопорожнему спору между автором и известным популяризатором Я.И.Перельманом — тот или не тот тип ракетного двигателя установил Беляев на своем корабле. С еще большими реверансами они упоминают о крошечном предисловии К.Э.Циолковского, которому Беляев послал роман на отзыв. Это тоже одна из традиций, заложенная Беляевым и долгое время мешавшая дышать фантастам, — их вынуждали стоять на цыпочках перед научными и техническими специалистами. В последние десятилетия непререкаемыми арбитрами в фантастике стали космонавты. Допускаю, что и среди них могут отыскаться люди с хорошим литературным вкусом, но причем здесь профессия? Вы когда-нибудь встречали, предположим, романы Ф.Абрамова с предисловиями крестьян северных губерний? О взглядах Циолковского на фантастику можно судить по его собственным научно-популярным очеркам — «На Луне», «Вне Земли», где ученый пытался представить себе, как будет выглядеть, предположим, человек в невесомости. Что ж, стоит посчитаться с его мнением о разгоне ракет, а вот отзыв о литературном произведении едва ли может быть компетентным. Правда, нельзя не признать, что в те тяжелые годы поддержка знаменитого ученого была для Беляева существенна. Однако даже Константин Эдуардович ощутил несовершенство романа. Оценка-то более чем сдержанная:
«…из всех известных мне рассказов… на тему межпланетных сообщений роман А.Р.Беляева мне кажется наиболее содержательным и научным. Конечно, возможно лучшее, однако пока его нет».
Ничего себе похвала. Честно говоря, я не понимаю даже его утверждения о чем-то «содержательном и научном» в романе. Несуразица на несуразице. Уже после того, как межпланетный корабль совершил посадку на Венере, руководитель полета Цандер задумчиво произносит:
«Быть может, правы те ученые, которые утверждают, что на Венере нет кислорода»…
Повторяю: к сему глубокомысленному заключению командир корабля пришел после завершения полета.
Кислород на Венере, разумеется, оказался. И кое-что иное. Например, россыпи драгоценных камней. Все в одном месте — алмазы, изумруды, топазы, рубины, аметисты… Не месторождение, а пещера Аладдина. Надо совершенно игнорировать геологию… Через несколько абзацев автор стал называть алмазы бриллиантами — видимо, их кто-то успел огранить.
На той же Венере Ганс ориентируется по компасу. Разумеется, земному… А может быть, есть нечто научное в уродинах из дурной сказки — шестирукой помеси кенгуру с обезьяной, сколопендре толщиной с телеграфный столб, полуслоне-полуверблюде и т. п.?
Я был бы непоследователен, если бы считал, что эти нелепицы имеют существенное значение. Очевидно, что роман надо оценивать с других позиций. Перед нами притча, парафраз библейского сказания о ноевом ковчеге — «представители» гибнущего мира капитализма бегут от революционного потопа. Но и под этим углом зрения «Прыжок…» не выдерживает критики.
Как и всякий советский человек, Беляев знает точно: все капиталисты — тошнотворные акулы и гиены. Каиновой печатью отмечена и компания, которая подобралась на «Ковчеге». Поэтому, по мнению автора, вполне оправдано пренебрежительное, а зачастую и хамское отношение экипажа к пассажирам. Но, позвольте, люди наняли специалистов, заплатили им деньги. Цандер, Ганс и прочие взялись за работу добровольно, не отказались и от оплаты своего труда, а потом бессовестно обманули и бросили беспомощных беглецов погибать на Венере. Их поведение иначе как подлым и бесчестным назвать нельзя. А вот с точки зрения классовой морали оно не только допустимо, но и, как видим, приветствуется писателем, должно быть, искренне считающим себя гуманистом.
Возвращаясь на Землю, Ганс поет от радости: в самом деле, как тут не радоваться — десяток капиталистических душ загубили, а впереди «ждут товарищи, наша родина, наша голубая звезда — лучшая среди звезд…» А вот нас, поумневших с годами, обстоятельства возвращения заставляют предположить, что Ганса и его коллег может ждать на Земле после победы революции товарищеская встреча иного рода: чрезвычайки и ревтройки, концепция усиления классовой борьбы в социалистическом обществе, концлагеря и т. д. В глубине души молодой коммунист все это уже несет. И вполне вероятно, что при возвращении он займет место не в кресле судей, а на скамье подсудимых. Способствовал бегству классовых врагов с Земли? Способствовал. И не помогут ему жалкие оправдания, что делал-де он это по заданию партии…
Домыслы о дальнейшей судьбе героев «Прыжка…» могут показаться бредом. Горе, однако, в том, что подобный же бред осуществлялся в реальности, в жизни, в судьбах миллионов гансов или иванов.
Я не подозреваю писателя в злонамеренности и тем более в жестокости; возможно, он сам бы ужаснулся, если бы осознал, на чью мельницу льет воду. Но осознать, что ему приходится говорить с кляпом во рту, он не мог. Да и другие — осознавали? Некоторые гордились персональным кляпом. Беляев верил в святость происходившего и даже вступил в спор с Уэллсом, отстаивая «социалистические» ценности. Впрочем, Беляева можно обвинить в наивности, но конъюнктурщиком и приспособленцем он не был. Вообще вопрос об искренности заблуждений, о добровольности надевания шор на глаза весьма любопытен и относится как к области нравственности, так и к области социальной психологии. И я, человек старшего поколения, начавший читать Беляева еще до Отечественной войны, могу обратить этот вопрос и к самому себе. Понять побудительные мотивы писателей сталинской эпохи можно, но понять — не значит оправдать. В духовном опыте людей должно оставаться только то, что способствует их нравственному прогрессу, если изъясняться высоким штилем. Вопрос имеет и практическую сторону, он встает каждый раз при отборе произведений для переиздания. И я не думаю, что такой роман, как «Прыжок в ничто» может быть полезен нашим молодым современникам, тем, у которых и без того в головах полный моральный кавардак. Однако, как сказано в одной эпиграмме, классика «только п-е-р-е-и-з-д-а-ю-т».
«Последний человек из Атлантиды» (1926 г.) — роман, стоящий в творчестве Беляева особняком, хотя и в нем есть ненужный и нелепый пролог, порожденный все той же страстью покрепче уесть буржуя. Ненависть Беляева к этому сословию доходит до того, что человека, которого только что хватил удар и разбил паралич, он заставляет курить сигары. Точь в точь по плакату Маяковского.
О гибели Атлантиды рассказано достаточно связно. Там, где писателю удается освободиться от идеологических пут и популяризаторского зуда, и язык у него становится более живым. История любви молодого и, разумеется, красивого аристократа к молодой и, разумеется, красивой рабыне и молодого и, разумеется, талантливого раба к молодой и, разумеется, красивой царевне сделана в духе старинных приключенческих романов. Но для Беляева — это спасительная ниточка.
Однако наступить на горло собственной песне Беляев не смог. Если отбросить восточную орнаменталистику — дворцы, статуи, мрамор, светильники, рабыни — то остается жесткая схема, изложенная в учебниках по истмату. Схема эта одинакова для всех рабовладельческих государств, что для Атлантиды, которая погибла одиннадцать тысяч лет назад, что для Греции двух-трехтысячелетней давности, что для империй инков или майя. Мыслимо ли, например, удержаться и не врезать жрецам, если все знают, что религия — опиум для народа?
И вот нам выдана с поличным каста жадных и хитрых священнослужителей, которые сами, понятно, в богов и прочую лабуду не верят, о чем откровенно говорят между собой и тайком смеются над простачками-прихожанами.
«— Я думаю, на наш век хватит! А там… пусть хоть все пирамиды лопаются, как скорлупа печеных яиц!»
Стопятидесятилетний Хранитель Высшей Тайны — законченный материалист и атеист. Своему преемнику он признается: никакой Высшей Тайны нет, все секреты объясняются естественным путем, медицина создавалась ощупью, слепо, небесные явления изучались тысячи лет, даты солнечных затмений известны заранее, что позволяет держать непосвященных, включая царя, в повиновении…
— Ну, а боги?.. — спрашивает ошеломленный молодой человек.
— Их нет!
После этого не удивляешься тому, что сын жреца возглавляет восстание и разговаривает с рабами-шахтерами языком маевок и лозунгов начала нашего века: «После вечерней смены… в старых шахтах…», «А потом мы создадим новую, свободную Атлантиду, где не будет ни рабов, ни царей, а только радость свободного труда»…
Бедный мальчик, ты не мог знать в те допотопные времена, что происходит в государстве, где победившие рабы захватывают власть. У автора, придумавшего тебя, пример был перед глазами. Но он был так же наивен, как и ты.
Теперь обратимся к циклу романов и повестей, действие которых протекает на территории СССР, и главными героями которых выступают «наши». Сей факт давал возможность биографам с одобрением отмечать, что Беляев не обошел фантастическим взором социалистического строительства, и тем самым сделал шаг вперед в своем творчестве.
Первое, что бросается в глаза: Советский Союз в этих произведениях такая же условность, такая же абстракция, как и беляевские США или Германия. Главное отличие — там все плохо, здесь все хорошо. Вот роман «Подводные земледельцы» (1930 г.). Он и вправду положил начало целому направлению в нашей фантастике. Только надо ли этому радоваться? От него берет истоки расцветшая ослепительно серым пламенем в конце 40-х — начале 50-х годов так называемая фантастика «ближнего прицела», о которой мы еще поговорим.
В Приморье несколько энтузиастов создают совхоз по выращиванию морских водорослей. К компетенции фантастики в романе можно отнести разве что ту легкость, с которой он был организован, и его на редкость успешную работу. Хозяйство без промедления выходит на мировой рынок и начинает зарабатывать миллионы в валюте. Для государства, разумеется. В сущности перед нами типичный образчик так называемого производственного романа, жанра, который буйно расцветал в те годы и был неоднократно высмеян в печати. Вот только в центре производственного романа располагалась, как правило, крупная авария. Ларри, как помните, метеорит пришлось обрушивать на город. Но у Беляева даже аварий нет. Вообще ничего не происходит. Действующие лица передвигаются от одной страницы к другой, не встречая никаких препятствий. Тайфун, правда, налетел, но никакого ущерба не нанес, палатку унесло; легкомысленная аспирантка попала в объятия спрута, разумеется, гигантского (в фантастике все спруты — гигантские), но даже испугаться не успела, как ее спасли… В этом направлении роман закладывал еще и основы «теории бесконфликтности», лицемерность, пустота и фальшь которой были осознаны даже в сталинские времена.
Правда, конфликт в романе все же возникает. Заключительные главы описывают настоящее боевое сражение. Но это опять-таки конфликт международный. Появляется очередной зловредный капиталист. Не могут же они в самом-то деле равнодушно смотреть, как благоденствуют советские труженики.
Судовладелец Таяма сначала браконьерствует в советских водах, а потом, когда герои поприжали ему хвост, решает заняться организацией диверсий против совхоза. Но наших героев не проведешь, они заранее знают, что перед ними лютый враг, и ведут себя с ним соответственно. Когда Таяма явился с деловым и, по-моему, разумным предложением, с ним и разговаривать не стали, старый охотник схватил парламентера за горло и полузадушенного бросил в шлюпку. Проявление таежного гостеприимства присутствующие одобрили единодушно. Комсомолец Ванюшка, незаконно попавший на японскую шхуну, разговаривает с ее владельцем следующим образом:
«А вот когда японский пролетариат свернет вам шею…»
Собирались говорить о нашей стране, и снова свернули к империалистам. Но зато уж в повести «Лаборатория дубль-вэ» мы империалистических агентов не обнаружим. Зато обнаружим, что в Ленинграде периода зрелого коммунизма Невский проспект именуется Проспектом 25-го Октября (он и вправду был одно время так святотатственно переименован). Проспект застроен новыми зданиями, более, разумеется, красивыми, чем старье Росси и Воронихина. Никаких проблем у будущих ленинградцев нет. Захотел, например, новую квартиру, подай заявление, — через несколько месяцев получишь. И вообще там все такие славные, такие славные, что ссориться с ними могут лишь психически ненормальные личности, которых, разумеется, надо лечить. И лечат. Разумеется, не спрашивая на то согласия пациентов. Ведь забота о ближнем — главное проявление коммунистические отношений между людьми.
Два профессора-геронтолога, два друга-соперника, Сугубов и Лавров не сошлись в научных взглядах. Сугубов — сугубо положительный, правильный, но малость консервативен. Лавров же — фигура увлекающаяся, он ищет нетрадиционные пути воздействия на организм, отважно ставя на себе рискованные опыты по стимуляции памяти. Опыты приносят феноменальные результаты, но могут быть опасны для жизни, а Лавров упрямо, не слушая советов заботливых друзей, намеревается их продолжать. Тогда Сугубов с помощью сознательной аспирантки Лаврова тайком подвергает коллегу электрогипнозу, после чего всякая дурь с того слетает. Весьма результативный способ внушения оппоненту мыслей, которые кажутся правильными тебе. Излеченный сердечно благодарит спасителей:
«Это самый счастливый день в моей жизни».
Вспомните фильм М.Формана «Кто-то перелетел через гнездо кукушки», где непокорных пациентов тоже «лечат» электрошоком. И тоже, разумеется, исключительно для их блага. Разница заключается в том, что авторы фильма гневно протестуют против насилия над личностью, а Беляев не сомневается в его благотворности. Идиллия особенно хорошо смотрелась в 1938 году — году публикации романа.
Еще до «Лаборатории…» была написана «Звезда КЭЦ» (1936 г.). КЭЦ — это «Константин Эдуардович Циолковский», обитаемая космическая станция. Еще один роман о мире абсолютной гармонии, где единственное недоразумение произошло опять-таки с человеком, временно заболевшим психическим расстройством. Конечно, о том, как добиться общественного совершенства, автор не говорит ни слова. Впрочем, понятно как. С помощью все той же мировой пролетарской революции.
Книга представляет собой серию научно-популярных очерков о достижениях науки будущего. Тут и величайшие открытия в астрономии и космологии (какие конкретно — автор из осторожности не сообщил), и биологическая жизнь на Луне, и земляника величиной с арбуз в космической оранжерее, и разумные собаки, и при этом — добавлю — космические скафандры, не оборудованные радиосвязью.
Что ж, в этой, в общем-то, безобидной научно-фантастической сказочке есть известная детская поэзия, но, как обычно, нет людей. Вместо них условные фигурки с условными рефлексами. Под нелепым предлогом Тоня устремляется в погоню за неким чернобородым товарищем, увлекая за собой влюбленного в нее Артемьева. А раз человеку отписана роль влюбленного, то, он, разумеется, готов не задумываясь бросить дом, работу и понестись за девушкой сначала на Памир, а затем и в космос. Еще более удивительна беззаботность, с которой человека отправляют на спутник без элементарной подготовки и даже выпускают в открытое пространство, не позаботившись объяснить, как надо пользоваться реактивным соплом за спиной. В результате Артемьев едва не удалился в бесконечность. Еле перехватили…
Но, видимо, идиллические картинки не устраивали и самого Беляева. Ощущением неудовлетворенности объясняется его обращение к ряду ученых и общественных деятелей с просьбой дать им, писателям, конкретные указания какие конфликты могут существовать в будущем коммунистическом обществе. В таком, по-своему уникальном обращении можно увидеть еще одно подтверждение того, как много вещей в нашей стране было перевернуто с ног на голову. Ни спрашивающему, ни его корреспондентам не пришло на ум, что все должно происходить наоборот. Не писатель-фантаст должен запрашивать у кого-то футурологические прогнозы — он должен их выдавать. Можно ли себе представить, чтобы Брэдбери или Азимов допытывались бы у ректоров американских университетов, о чем им писать? Но велика была убежденность советских людей в том, что все в мире жестко детерминировано, что на все мыслимые ситуации существуют железные закономерности, которые кто-то из вышестоящих, заведомо более мудрый, чем они, может однозначно сформулировать, а уж исполнителям-фантастам останется только строго следовать этим указаниям. К разочарованию Беляева, никто не смог объяснить ему, каким оно будет, это коммунистическое общество…
Между тем, чтобы представить себе конфликты будущего, вовсе нет необходимости обращаться к бабе Ванге. Для этого достаточно обладать хорошим воображением и знанием человеческой натуры. Право же, эти требования не выходят за рамки литминимума, который должен быть освоен любым писателем, в том числе и претендующим на титул фантаста. Нетрудно найти много прекрасных произведений, авторы которых не только «открыли», но и глубоко проанализировали конфликты будущего. В оправдание Беляева можно заметить, что такие сочинения стали появляться позже, когда писательское воображение несколько раскрепостилось от официальных догм. Немножко забежав вперед, приведем два примера.
Возьмем, скажем, рассказ «Переписка» (1978 г.) молодого тогда фантаста Виталия Бабенко, который как раз и предпринял попытку преодолеть голубизну произведений о героях-первопроходцах. Конфликт автор доводит до открытой трагедии, действующей тем более сильно, что читатель к ней совершенно не подготовлен спокойным тоном документального повествования и даже начинает скучать от него. Автор спрашивает: а в человеческих ли силах вынести полувековую разлуку с близкими? Могут ли люди вообще пойти на такой жестокосердечный акт, даже если в нем будут участвовать добровольцы, даже если все будет оправдываться самыми высокими целями? Вспомним, как легкомысленно решали конфликт иные наши фантасты: подумаешь, большое дело! Ну, улетел на три-четыре десятилетия, зато как предан науке, как ставит ее превыше личных мелочей! А ты, любимая, сиди на Земле и жди. Лет сорок. И будь мне верной. Ведь любовь-то у нас какая? Космическая. Бабенко утверждает, что такое испытание люди, если это настоящие, живые, глубоко чувствующие люди, вынести не могут. Психические срывы испытывают и улетевшие (один на другого бросается с плазменным резаком), и оставшиеся. Мать сжигает рукопись сына, который разработал теорию мгновенного переноса через пространство — открытие, которое, как она решила, делает бессмысленной жертву улетевшего отца, ее собственную жертву. Сын не выдерживает этого удара и кончает с собой, а вернувшийся капитан звездолета Сергей Никитин не застает в живых ни сына, ни жены, которая умирает, по мнению окружающих и по своему собственному убеждению, преступницей, виновной в смерти сына.
Есть пределы человеческих сил. Никитин, лучший космонавт Земли, уходит из космонавтики. Вот это подлинная трагедия. А Беляев требовал, чтобы ему луначарские доложили о конфликтах будущего.
Не такой эмоционально острый, но более сложный для разрешения конфликт мы находим в рассказе Дмитрия Биленкина «Случай на Ганимеде» (1974 г.). На одном из спутников, где живут шесть «зимовщиков», вспыхивает неизвестная эпидемия. Посланные на выручку два врача сами свалились в беспамятстве. Счет идет на часы: успеет ли медицина разгадать причину болезни или болезнь обгонит людей. И тут к начальнику региона является еще один врач с просьбой отправить его к пострадавшим. Он убежден, что не заразится, но доводы его выглядят совершеннейшей фантастикой, а времени для проверки нет. Какое решение должен принять начальник? Отказать? Но не будет ли упущен, может быть, единственный шанс спасти восемь жизней? Разрешить — и взять на себя ответственность за девятую жертву болезни? Ведь намерение врача может быть продиктовано безумием, честолюбием, отчаянием… В мою задачу не входит рассказывать содержание произведения. Читатель должен попробовать мысленно поставить себя на место участников драмы и решить: все ли они поступили правильно?
Даже из этих двух примеров видно, что конфликтов в будущем, дорогой Александр Романович, будет столько же, сколько в прошлом и настоящем, то есть бесконечное множество.
Несколько слов о цикле рассказов про изобретения профессора Вагнера, которыми современные поклонники научного фантаста склонны восторгаться, изящно квалифицируя как «цикл лукавых юморесок». Убейте, ни в одном не нахожу ни грана лукавства или юмора. Черного разве что. Повторю: ни секунды не подозреваю Беляева в тайной склонности к садизму. Просто ему по научно-фантастической бесхитростности и в голову не приходило, что любые человеческие действия — даже выдуманные — прежде всего должны пройти нравственную экспертизу. Подумаешь, важное дело — Вагнер запихнул подвернувшийся человечий мозг в череп слона, животное выступает в цирке, потрясая зрителей сообразительностью. Такова одна из «лукавых юморесок» «Хойти-Тойти». Как смешно, как забавно, как изобретательно, не правда ли? Но попробуем представить себе страдания этого мозга, этого сознания, заключенного не по своей воле в чудовищную тюрьму, несмотря даже на то, что владелец мозга был обречен на смерть.
Снова для сравнения перекинемся на современную фантастику. Беляевскую ситуацию — человеческий мозг в теле животного использовал Аскольд Якубовский в первом и, по-моему, лучшем своем рассказе «Мефисто» (1972 г.). И вот он-то, по-моему, сделал правильные выводы. Мозг умирающего ребенка, своего сына, некий последователь Вагнера пересадил в тело большого кальмара и пользуется разумным животным в эгоистических целях. Разумеется, имея такого разведчика на дне моря, можно открыть 1115 новых видов абиссальной фауны. «Самое важное, в конце концов, знание», — успокаивает себя ученый папаша. Он ошибается: знания без морали могут приводить к самым тяжелым последствиям, чему мир уже не раз был свидетелем.
Настроения Мефисто, этого несчастного существа — получеловека, полукальмара — постепенно меняются: от отчаяния («Возьми меня к себе, мне страшно») он переходит к ненависти, в нем исчезает человеческая мораль. Разумный зверь (если головоногое можно назвать зверем) — что может быть страшнее? От такого спасения нет. В итоге Мефисто убивает собственного отца. Да полно, отец ли он ему? Может быть, эта кара заслужена?
Но вернемся к Беляеву. Остальные изобретения профессора примерно того же пошиба. Не вижу ничего лукавого или смешного в создании блох величиной с человека. Отвратительное зрелище и отвратительное занятие, по-моему. Тем более, что никакой пользы от шестиногого попрыгунчика Вагнер получить не стремился. Так, доставил себе легкое развлечение. А двигатель, работающий при посредстве рук и ног, отрезанных у трупов! По моему разумению, это и вправду кощунство. И вообще — мрачная фигура человека, который никогда не спит, пишет двумя руками одновременно, думает для быстроты половинками мозга по отдельности, могла бы послужить основой для обличения жрецов «чистой» науки, живых компьютеров, утративших человеческие черты, а потому предельно опасных для людей. Но писатель не чувствует опасности. Ему все это кажется научными шуточками.
Осталось сказать еще о двух романах Беляева — о первом и о последнем. Сначала о последнем — «Ариэле» (1941 г.). «Ариэль», может быть, самое небеляевское произведение, хотя и в нем много от знакомого нам Беляева.
Ариэль — сын лорда, наследник огромного состояния, упрятанный бесчестными опекунами в индийскую спецшколу, где неугодных детей под предлогом обучения оккультным наукам пытаются полностью подчинить воле воспитателей и лишить памяти о прошлом, равно как и естественных человеческих чувств. Не надо быть провидцем, чтобы разглядеть в таком сюжете обращение к старой приключенческой литературе. Подобные заимствования временами спасали романы Беляева, придавая им недостающую сюжетную упругость. А впрочем, и у современных писателей сходные ситуации порою приводили к удивительным художественным достижениям, вроде «Легенды о манкуртах» у Ч.Айтматова.
На юноше ставят опыт с левитацией. Опыт — к удивлению самих экспериментаторов — удается. Правда, задумав свой самый ненаучный роман, автор все же не решается полностью окунуться в атмосферу сказки. Но нам совершенно не нужны объяснения, достаточно утверждения — мальчик может летать. А вот последствия фантастической посылки, как мы не раз говорили, должны быть логичными и реальными. Нельзя назвать образ Ариэля художественной удачей, но все-таки в нем больше человеческого, чем в других героях Беляева. Молодой человек вызывает симпатию — уже немало. Но как он распорядится своим умением?
И снова из подполья выползают беляевские слабости. Роман состоит из ряда эпизодов, не вытекающих один из другого — дворец раджи, дом пастора, цирк в Нью-Йорке… Можно расставить эти эпизоды в ином порядке. Умение летать оказалось молодому человеку ненужным и не принесло ничего, кроме неприятностей. Ладно, допустим, так сложилась его несчастливая романная судьба. Но нам же не сообщили, чего хотел автор, наделяя героя таким даром. А может, по обыкновению, и не хотел ничего, просто пришла в голову мысль изобразить летающего человека, а потом стало подбираться все остальное. Принципиально иной подход, чем у Грина — тот сначала придумывал зачем, а потом уже поднимал своего Друда в воздух. Но в любом случае автор вынужден показать реакцию встречных на чудо.
Опять берет верх прежний Беляев с его убогими представлениями о мире, который делится исключительно на добрых порядочных бедняков и жестоких отвратительных богачей. Все богачи без исключения лицемеры. Так, руководители школы, подобно атлантидским жрецам, ни на грош не верят в чудеса, которые вдалбливают несчастным детям. Христианский пастор обманом приобщает людей к вере. Лондонские стряпчие думают только о том, как бы облапошить клиента. Ни в чем им не уступает адвокат, представляющий интересы Джейн, родной сестры Ариэля. Да и аристократка Джейн ничем не лучше. Индийский раджа, его подручные, циркачи, гангстеры — все одинаковы в стремлении половчее использовать доверчивость и бескорыстие летающего мальчика. В конце концов Ариэль, как и Ихтиандр, бежит от людей…
Я не случайно оставил напоследок «Голову профессора Доуэля» (1925 г.), потому что считаю этот роман, точнее — первую его половину, лучшим из того, что написал Александр Романович. Если бы он больше ничего не написал, «Голова…» осталась бы в хрестоматиях по отечественной фантастике. В романе произошло редкое, может быть, случайное для Беляева соединение смелой и оригинальной выдумки с разработанными или, по крайней мере, намеченными социально-психологическими последствиями этой выдумки. Если хотите, это тоже модель, модель положения науки в сегодняшнем обществе, ее могущества и ее жестокости, нежелания считаться ни с какими людскими или божественными законами, стремления идти напролом и одновременно модель ее беспомощности, ее зависимости — от денег, от оборудования, от доброй или злой воли ее кураторов. В отличие от других романов тут точно выверено авторское отношение к изображаемым явлениям. Обобщенность этой модели скрашивает ставшую впоследствии обычной для Беляева условность места действия. Нельзя не поставить ему в заслугу и то, что он практически первым в фантастике обратил внимание на биологические проблемы. («Собачье сердце» появилось в том же году, но вряд ли он знал о нем).
Куда важнее однако то, что Беляев проницательно, задолго до современного бума, почувствовал, что в подходе к пересадке органов скрываются серьезные этические трудности. Правда, достоверно передать жуткие, ни на что не похожие ощущения голов, отделенных от туловища, писатель не сумел. Может быть, для этого потребен талант Достоевского. Но здесь он, по крайней мере, сознавал, что с мозгом человека, попавшего в такое ужасное положение, должно твориться нечто страшное. В «Хойти-Тойти» он как бы об этом забыл. А люди не давались Беляеву с самого начала. Керн — еще один гениальный хирург и абсолютный злодей, чернота без просвета, как и его сообщник — директор дома для умалишенных Равелино; ассистентка Керна Лорен — голубое, без пятнышка воплощение прямодушия, и вовсе неразличимы три молодых человека, принимавших активное участие в спасении девушки и разоблачении Керна. Более удачен образ Брике, певички из кабаре, к голове которой пришили чужое тело; история с ее побегом из больницы и вынужденным возвращением хорошо придумана и продумана. Но и тут, подметив, что молодое, девственное тело артистки облагораживает вульгарную шансонетку, автор не сумел убедительно показать ее душевный перелом. Конфликт в душах замкнутого круга людей оказался быстро исчерпанным, и писатель, чтобы избежать топтания на месте, переводит стрелки на путь тривиального боевика, в котором психологию заменяют побеги, похищения, дома для сумасшедших, куда упрятывают здоровых людей, перелезания через стены и тому подобная рокамбольная чехарда. И хотя сыну профессора Доуэля удалось поквитаться с убийцей отца, нравственный потенциал романа оказался исчерпанным в первой части. Все же жуткое зрелище говорящей отрезанной головы, попытка злодея спекулировать на человеческих несчастьях, предельные, почти экзистенциальные ситуации, в которых оказываются герои, все это продолжает оказывать сильное воздействие на читателя и сегодня… А вообще опыты на человеке, особенно на его мозге, влекут за собой массу проблем не только медицинских, но и этических, к разрешению которых, пожалуй, никто еще и не знает как подступиться. Не надо даже обращаться к фантастике, достаточно вспомнить, какая буря поднялась в печати, когда начались пересадки сердец.
Неискусно или умозрительно придуманная гипотеза, которую автор чаще всего не умеет убедительно вписать в окружающую обстановку, бледность человеческих образов и послушное следование идеологическим догмам — вот, пожалуй, основное содержание беляевских книг. А где же воспевание мужества человеческого разума, где ожидание великих свершений, где мечта о замечательных людях, словом, все то, что видели в Беляеве авторы предисловий и послесловий? Что ж, я ничуть не сомневаюсь: он хотел посвятить читателю эти прекрасные порывы души… Бесспорно, хотел…
Литературные просчеты беляевских книг бросаются в глаза, их не могли замолчать самые преданные его сторонники. На них обращали внимание даже зажатые до предела критики 30-х годов. Так, А.Ивич писал:
«Странно получается с А.Беляевым. Когда хочешь назвать имя действительно талантливого советского фантаста, — обязательно первым вспоминается А.Беляев. А когда читаешь романы Беляева, — они оставляют чувство неудовлетворенности»…
Однако в интерпретации большинства послевоенных беляеведов недостатки имели частный характер на общем благополучном фоне, а сам он выдавался за мастера, владеющего профессиональными секретами. Не редкость было встретить такие формулировки: Беляев «владел широким спектром смешного от легкой улыбки до ядовитой иронии. Многие страницы его романов и рассказов запечатлели дарование сатирика». Жаль, но не владел он широкими спектрами и не запечатлевал на страницах дарований за их отсутствием. Дарования сатирика в том числе.
А повышенное внимание к нему объясняется сложной, извилистой судьбой нашей фантастики. Творчество Беляева оказалось подходящим предлогом для того, чтобы рассуждать о фантастике, уходя от разговора о судьбах страны.
Если завтра война
Полетит самолет, застрочит пулемет,
Загрохочут железные танки,
И пехота пойдет в свой последний поход,
И помчатся лихие тачанки.
Из песни 30-х годов
Исторический 1929 год можно считать и годом окончания периода фантастического романтизма с узенькими, как мясо в беконе, прослойками искренности и правды. Фантастика 30-х уже полностью отвечала требованиям официальной доктрины. Были, конечно, факторы, которые поддерживали интерес к ней, например, героическая эпопея освоения Арктики, тема, без которой не обошлись даже сказка В.Катаева «Цветик-семицветик» и первое издание «Старика Хоттабыча» Л.Лагина. Но барьеров на пути честной фантастики стояло намного больше и взять их было практически невозможно.
Во второй половине 30-х годов вплотную приблизилась угроза войны; сладкоголосые утопии ушли на второй план, а штаб-квартира фантастики явно переместилась к театру будущих военных действий, хотя военная тема никогда и не уходила из советской фантастики, как и сама война из жизни. Но все-таки прошлые войны можно было отнести к чисто фантастическим в литературном смысле слова — с нами схватывался некий капитализм вообще; даже если страны и назывались, то это были всего лишь кинематографические деревни. Теперь на врага стали указывать пальцем — фашистская Германия, императорская Япония…
В такой обстановке исчезновение из фантастики темы атомной энергии выглядит не просто странным, а просто-таки необъяснимым: в затылок уже дышал атомный век. А совсем еще недавно атом пользовался большим уважением у фантастов. О ядерном взрыве 1945 года у Никольского мы уже упоминали. Скажем несколько слов и о лучшем романе тех лет на эту тему — «Бунте атомов» В.Орловского (1928 г.).
Конечно, любой современный школьник рассмеется, прочитав в этом романе, что огненный шар, в котором клокочут ядерные реакции, прирастает на несколько сантиметров или метров в сутки, а человек, оказавшийся в непосредственной близости к нему, останется в живых, хотя и поморщится от «непомерного жара». Но если среди читателей фантастики еще находятся простаки, которые воображают, что основы физики стоит изучать по фантастическим книжкам, то можно только посоветовать им не делать этого. Фантастика создается с другими намерениями. Я.Перельман в «Занимательной физике» предположил, что если бы Уэллс задался вопросом: может ли невидимый видеть, то «изумительная история „Невидимки“ никогда не была бы написана». Была бы написана. Если бы Орловский задумал мгновенный взрыв, то ему бы пришлось сочинять другой роман. Хотя, рассуждая теоретически о степени соответствия книг и действительности, нельзя не позлорадствовать: высокомерно претендуя на сверхъестественный дар пророчества, пресловутая НФ ни в одной из книг не предсказала самой, может быть, страшной опасности ядерного удара — радиоактивного заражения местности.
Романисту понадобилось вялое течение болезни, понадобился нехотя гуляющий по Европе пылающий сгусток; при таком его поведении у автора остается достаточно времени, чтобы вдоволь подвигать фигуры на политической доске. Конечно, во многом автор находился во власти тогдашних представлений о раскладке общественных сил, мысль его, грубо говоря, сводилась к тому, что серьезное потрясение непременно вызовет пролетарскую революцию в любой стране, хотя к 1928 году это был уже всего лишь недолеченный рецидив болезни общественного сознания. Сейчас мы, конечно, усомнились бы и в безразличном отношении европейских правительств к появлению смертельной угрозы и в их откровенной беспомощности. Единственной газетой, которая соглашается опубликовать сообщение о надвигающейся беде была «Rote Fahne».
Современному читателю, особенно молодому, это название ничего не говорит. Между тем, «Роте Фане» — «Красное знамя» была прославленной газетой немецких коммунистов. Имена их лидеров, особенно Эрнста Тельмана, боевые песни Эрнста Буша гремели по всему миру. КПГ в ту пору была силой, способной преградить путь Гитлеру, если бы не погубила себя слепым следованием сталинским рекомендациям, самоубийственно расколов союз с социал-демократами. Конечно, эти «если бы, да кабы…» сами по себе относятся к области фантастики; положение тогда было таким, что невозможно представить себе компартию, которая осмелилась бы перечить советскому диктату, указаниям Коминтерна. Но какова бы ни была дальнейшая судьба коммунистических идей, она не может снизить нашего уважения к памяти тысяч, сотен тысяч членов немецкой компартии, которые отдали жизни в борьбе с фашизмом, защищая идеалы, казавшиеся им единственно справедливыми. Ничего удивительного, что советский инженер, осознавший происходящее, направил стопы в «Роте Фане»…
Кое-что Орловский угадал. И прежде всего справедлива и современна его мысль: в XX веке ученые стали прикасаться к таким сокровенным тайнам мироздания, что неосторожное движение может привести к всеобщей гибели. Реваншистская злоба заставила профессора Флиднера спешить и секретничать и вот результат. Первой жертвой своего открытия стал сам профессор, а первой сожженной землей — его родная Германия. До Орловского столь же определенно об ответственности ученого за свою деятельность говорил только Булгаков в «Роковых яйцах».
Отметим маленькую, но злободневно звучащую деталь. Когда был выдвинут проект удаления огненного шара за пределы атмосферы с помощью направленного взрыва, на заседании чрезвычайной комиссии в России не преминул подняться представитель военного ведомства, чтобы сухо заявить:
«— Насколько я понял из доклада и прений, для выполнения проекта потребуется весь наличный запас взрывчатых веществ Республики. Подумали ли авторы его о том, что мы не имеем права таким образом обезоруживать армию? Я, по крайней мере, не могу согласиться на эту меру»…
Удивительно устроены военно-ведомственные мозги: от успеха проекта зависит существование как родной страны, так и всей земной цивилизации, а представителя волнует — не останется ли он без запаса ВВ. Увы, за прошедшие годы образ мыслей «представителей» не изменился. Добавим, что хотя 1928-й год — это не 1938-й, однако и в конце двадцатых требовалась смелость, чтобы вложить подобное высказывание в уста советскому военпреду. В романах того времени отечественный специалист всегда рассуждает умнее и дальновиднее старательных прислужников буржуазии.
Роман Орловского и пьеса Анатолия Глебова «Золото и мозг» (1929 г.) оказались последними ласточками в освоении атомной темы в довоенной советской фантастике, а дальше ее вымело, будто смерчем.