| |
| Статья написана 15 августа 2017 г. 14:23 |
Светлой памяти сына Васи, студента-филолога в 1948 году Лилипуты и струльбруги Когда вы в наши дни читаете цирковую афишу о «Выступлении труппы лилипутов», вам и в голову не приходит задать себе вопрос: а откуда взялось в языке это странное слово — «лилипут»? Вам оно кажется совершенно таким же «обычным» словом, как «карлик», «пигмей», «гном» и т. п. Между тем хотя у каждого из утих слов свое, и даже очень интересное, происхождение, но «лилипут» отличается от них всех. Это одно из тех редчайших слов человеческой речи, про которое можно положительно и наверняка утверждать, что оно «создано из ничего», просто выдумано. И выдумано притом совершенно определенным, всем известным человеком, с определенной — и тоже всем хорошо известной — целью.
В 1727 году впервые вышла в свет в Англии знаменитая доныне сатира —книга Джонатана Свифта «Путешествие Гулливера». Автор среди прочих фантастических чудес описывал в ней сказочную страну, населенную крошечными, с мизинец, человечками, которым он придал племенное имя «лилипуты». Свифт вовсе не собирался вводить в английский язык новое слово, которое обозначало бы «карлик», «гном» или «пигмеи». Он просто нарисовал народец-крошку, людей которого звали «лилипутами», так, как англичан англичанами, а немцев немцами. Но сделал он это с такой силой и правдоподобием» что в устах каждого читателя книги вскоре слово «.чили-пут» стало само по себе применяться ко всем маленьким, малорослым людям. А постепенно — и не в одном английском языке только—оно просто начало значить то же самое, что и «карлик». Можно сказать наверняка: сейчас в мире несравнен-но больше людей, которые помнят и постоянно применяют слово «лилипут», чем таких, которые знают Свифта и его книгу. Слово это ушло из книги и зажило самостоятельной жизнью. И, пожалуй, у нас, в нашем языке, да, как мне сообщил один читатель этой книги, у венгров, эта самостоятельность его даже особенно заметна. В английском «лнллииьюшн» (lilliputian) и во французском «лиллнпюсьен» (lilfiputien) всё-таки еще чувствуется значение «лилипутиец» — житель «Лилипутии». А в русском языке эта связь давно исчезла. У нас «лилипут» — недоросток, малютка, и только. Откуда Свифт взял такое причудливое слово? Об этом можно только гадать. Правда, было несколько попыток сообразить, что он мог положить в его основу, но твердо установить ничего не удалось. По-виднмому, самые звуки этого слова показались ему подходящими для имени таких людей-крошек, каких он себе представлял. * Поверить же тому, что он просто переделал на свой лад английское слово «литтл» — «маленький» — крайне трудно. Это ничуть не более вероятно, чем предположить, будто он составил свое слово из перековерканного предложения «ту пут ин лили», «засовывать в лилию», намекая на крошечный размер своих человечков. Это всё досужие домыслы. Вот рядом с лилипутами в книге Свифта действуют * Стоит указать всё же, что в шведском языке (а с ним Свифт был. вероятно, отчасти знаком) есть слова lilla (мэлышка-девочка). lille (маліш-мальчик) и putte, puttifnasker — «младенец, крошка». еще и люди-лошади: так их название — «гуигнгнмы» — является уже явным подражанием лошадиному ржанию. Но следует отметить одно: ни трудно произносимое слово «гуигнгим», ни название страны великанов «бробдингнег», ни странное имя «струльбруги», приданное Свифтом несчастным и противным бессмертным старикам в другой из выдуманных им стран, не сделались самостоятельными словами. Читатели Свифта помнят их и иногда, может быть, применяют в переносном значении. Однако, увидев человека высокого роста, нельзя просто сказать: «Вот. смотрите, какой бробдингнег идет»: вас не поймет никто. Назвав древнего старца «струльбругом», вам придется объяснить, что это значит. А слово «лилипут» ни в каких объяснениях не нуждается: его понимают все. Языки мира приняли только одно из всех изобретенных Свифтом слоя. Видно, творить новые слова—далеко не простое занятие, потому что составить из звуков нашей речи то или другое сочетание и придать ему какое-либо значение — это еше даже не полдела. Самое важное — чтобы язык и народ приняли всё это соединение звуков и смысла, утвердили, начали употреблять и понимать и, таким образом, ввели бы пновь созданное звукосочетание в словарный состав языка, сделали его словом. *** изменчивый и непостоянный. Они обогатили и самую заповедную, самую глубокую, самую «вечную» часть этого состава —его «ядро», которое состоит из «корневых слон». Это случается крайне редко.* Гораздо чаще новые слова языка, его неологизмы, возникают другим, более простым способом. Л именно: их производят от тех древних корней, которые издавна жили в языке. В огромном большинстве случаев остается неизвестным, кто, как, когда и где первым сказал то или другое слово, хотя любое из слов языка когда-нибудь да-было произнесено в п е р в ы й раз. Мы ^наем, что слова «столяр» и «столешница» родились от слова-кдрня «стол». Но, разумеется, даже они не могли возникнуть сразу в головах тысячи или хотя бы сотни люден. Кто-то их придумал первым. Мы только никогда не узибсм, кто именно. Установить это можно лишь в тех случаях, когда по каким-нибудь причинам их рождение было сразу же замечено или следы этого сохранились в каких-то записях. Слово «тушь» (черная краска особого состава) известно в русском языке давно. Люди, работавшие с этой краской, также довольно давно начали употреблять и различные производные слова от этого слова-корня: «растушевка» (особый инструмент), «тушевать» • К словам, указанным выше, ученые добавляют еще несколько,— например, слово «кодак». Так в начале века назывались и фирма, производившая фотоаппараты, и сами эти аппараты. Вошло в употребление даже слово «кодакировать» вместо «фотографировать». Два близких к свифтовским слова-термина изобрел Г. Уэллс, разделивший людей далекого капиталистического будущего (Уэллс верит, что око возможно) на «алоев» и «чорлоков». «Морлокам» повезло: появился даже роман другого английского писателя о рудокопах, так и озаглавленный «Морлоки» (впрочем, так — «морлакн» или «морлоки» — именовалось когда-то одно из иллирийских племен). В последнее время на Западе появился целый ряд слов — «флопник» (неудача, крах), «битник» (стиляга), новых для англичан наполовину, так как все они построены на использовании русского суффикса «-ник», ставшего им знакомым по слозу «спутник». *** ...сравнивать даже и с нашими «корнями»: непонятно, что можно считать «корнем» растения, у которого вы не видите ни стебля, ни листьев, ни ветвей! Если уж нужно сравнение, слова такого языка можно уподобить «марсианам» Герберта Уэллса: у этих существ всё те-ло представляло собой голову; не было ни туловища, ни конечностей, ничего. Голова, и только! *** У английского романиста Уэллса есть фантастическое произведение: "Люди как боги". Несколько рядовых англичан -- все люди из среднего зажиточного класса -- удивительным образом попадают в фантастический мир будущего; там живут могущественные и мудрые "люди как боги". Они на много тысячелетий опередили Англию и всю Землю по развитию своей культуры. Радушно встречают люди-боги полудиких, по их мнению, "землян" с их нелепыми зловонными автомобилями, некрасивой одеждой и отсталым умом. Ученые людей-богов красноречиво объясняют пришельцам устройство и жизнь прекрасного, но чуждого "землянам" мира. Объясняют?! Позвольте, но как? Откуда же "люди-боги" могут знать язык англичан, которых они никогда не видели, или тем более откуда английские буржуа могли узнать их неведомый доселе язык? Одного из англичан, редактора журнала мистера Барнстэппла эта неожиданность поражает больше, чем все чудеса нового мира. Он задает недоуменный вопрос тамошнему ученому и получает от него еще более неожиданный ответ. Ученый говорит примерно так: "Напрасно вы думаете, что мы беседуем с вами на вашем языке. Мы и друг с другом давно уже перестали разговаривать, пользоваться для общения языком. Мы не употребляем слов, когда обмениваемся мыслями. Мы научились думать вслух. Я думаю, а мой собеседник читает мои мысли и понимает меня без слов; зачем же нам язык? А ведь мысли-то у всех народов мира одинаковы, различны только слова. Вот почему и вы понимаете нас, а мы вас: различие языков не может помешать этому..." Тютчев, Фет и их сторонники возрадовались бы, услыхав о такой возможности: в вымышленном Уэллсовом мире можно, оказывается, "сказываться душой, без слов". Все дело, значит, в развитии культуры: может быть, когда-нибудь и мы, люди, на самом деле дойдем до этого! *** Л. Успенский. "Ты и твоё имя" ВОЛЬКА ибн-АЛЁША Вы читали книжку писателя Лагина «Старик Хоттабыч»? Случилось чудо: школьник Костыльков открыл старую бутылку, и оттуда выскочил длиннобородый старец в пестром халате, — настоящий восточный джинн. Возникло некоторое замешательство; затем спасенный и спаситель приступили ко взаимному ознакомлению. Освобожденный дух отрекомендовался длинно и сложно. «Гассан-Абдуррахман-ибн-Хоттаб», — произнес он, стоя на коленях. Пионер Костыльков буркнул, наоборот, с излишней краткостью: «Волька!» Удивленному старцу этого показалось мало. «А имя счастливого отца твоего?» — спросил он. И, узнав, что отец у Вольки — Алеша, начал именовать своего новообретенного друга так: «Волька-ибн-Алеша». Даже глупец (а Волька-ибн-Алеша отнюдь не был глуп) сообразил бы после этого, что «ибн» по-арабски—«сын». И вполне естественно, если он стал звать своего собственного джинна «Хоттабычем»: «ибн-Хоттаб» — это «сын Хоттаба», а «сын Хоттаба» и есть «Хоттабыч». Логика безупречная! Так русский мальчишка и арабский джинн обменялись свойственными их языкам «патронимическими» обозначениями, — отчествами. Оба они были людьми сообразительными, но не вполне осведомленными, не лингвистами во всяком случае. Гассан Абдуррахман, например, не знал, что «Алеша» обозначает «Алексей» и что, кроме имени, у человека может быть еще и фамилия. А Волька Костыльков даже не подозревал высокого смысла тех арабских имен, которые он столь небрежно отбросил. Ведь «Гассан» — это нечто вроде «Красавчик», слово «Абдуррахман» пишется в три приема: «Абд-ур-рахман» и означает «раб Аллаха всемилостивого», а «Хоттаб» следует переводить как «ученый мудрец, способный читать священное писание». Однако дело не в этом; главное они поняли. И арабское «ибн» и русское «вич» имеют один и тот же смысл — значит «сын такого-то». Очевидно, отчества разного типа существуют не только в России; пользуются ими и другие народы. А зачем? Вообще говоря, это просто. Разве не почетнее иметь отца-летчика, чем сына-первоклассника, даже если этот первоклассник — семи пядей во лбу? Люди в простоте своей склонны думать, что у желудя больше оснований гордиться отцом-дубом, чем у дуба — чваниться сыном-желудем. Жильцы того московского дома, где жила семья Костыльковых, тоже, наверное, полагали, что скорее мальчишка Волька принадлежит своему почтенному отцу Алексею Ивановичу (или Владимировичу; неизвестно ведь, как его звали), чем наоборот. А так как подобные мысли приходили людям в голову везде и всюду, то и возник давным-давно обычай, обращаясь к сыну, дополнять его имя именем его отца, уважения ради: тебя-то, мол, мы еще не знаем, но авансом уважаем в тебе заслуги отца твоего. Вот почему «отчество» — очень распространенное явление. А если нам кажется порою, что это не так, то лишь потому, что не всегда и не везде его легко обнаружить: наряду с отчествами явными бывают другие, тайные; их не каждый умеет замечать. http://e-heritage.ru/ras/view/publication... https://fantlab.ru/edition99683 В 30-х годах, работая в детском журнале "Костер", я придумал литературную игру с читателями; она называлась "Купип" -- "Комитет удивительных путешествий и приключений". По ходу игры читатели-ребята должны были звонить в редакцию, номер телефона которой был 6-44-68. Мне не хотелось, чтобы мальчишки и девочки просто записали этот номер. Я придумал для них мнемоническую фразу-запоминалку: "На шесте (6) две сороки (44); шест и осень (68)". Художник нарисовал картинку: две сороки, мокнущие на шесте в вихре листопадного дождя. Не скажу, как запомнили редакционный телефон мои юные читатели, но я вот уже больше тридцати пяти лет могу "ответить" его, хоть разбуди меня ночью. "По закону буквы".
|
| | |
| Статья написана 15 августа 2017 г. 12:40 |
1 В последнее время мы стали как-то легко, с излишней щедростью, авансировать право различных тематических кругов художественной литературы на жанровую самостоятельность, на некую, слишком широко понимаемую, независимость и автаркию. Писатель переходит к новой теме, заинтересовывается нетронутым пластом материала, за ним вослед идут другие, и вот уже образовался новый «жанр», внутри которого якобы существуют свои законы, будто бы отличные от законов художественной литературы в целом. Общелитературные критерии по отношению к этому жанру являются неправомерными: помилуйте, это же совсем другое дело!
Есть художественная проза, огромное явление человеческой культуры. Ею управляют закономерности, отличающиеся от тех, которые действуют в области поэзии в узком смысле слова. Это понятно. И когда ставится вопрос об изучении, о спецификации языка поэзии в отличие от языка прозы, это представляется вполне естественным. Однако внутри царства художественной прозы также начинают намечаться многочисленные «отдельности»: приключенческая литература, литература научно-фантастическая, литература научно-художественная. И скоро оказывается, что каждый из этих «жанров», выделившихся из художественной прозы, узурпирует для себя право требовать особого подхода к нему. Вы указываете на неслаженность, на конструктивную рыхлость той или другой научно-художественной книги, а на вас машут руками: «Помилуйте, что вы! Вы подходите к ее конструкции с теми же требованиями, что к обычному роману или рассказу, а ведь это — особый «жанр»... У него свои, совсем другие законосообразности в области конструкции». Вы указываете на бедный, серый, сглаженный язык очередной повести о шпионах, а вам выкидывают тот же непокрываемый козырь: «Это особый жанр — авантюрная литература. К ней не применимы требования, к которым мы привыкли в других жанрах. У нее свой язык: то, что в других жанрах плохо, тут — очень хорошо». Не так давно в одной редакции на обсуждении очередной «научно-приключенческой» рукописи мне пришлось, говоря о полном отсутствии на вооружении автора художественного образа, о его то ли неумении, то ли нежелании «рисовать», делать вещественно зримыми и фигуры героев, и картины природы, — прибегнуть к цитате из другого авантюрного, уже без всякой научности произведения. Николай Панов в своей повести «В океане» сообщает, что, по приказу небезызвестного Гувера, подбирая своих агентов, ФБР прежде всего требует от них «стандартной внешности». Агент должен быть человеком среднего возраста, среднего роста, обыкновенного цвета волос, ничем не выдающейся внешности. «Прежде всего у него не должно быть бросающейся в глаза, сколько-нибудь выдающейся наружности...» Автор указывает, что благодаря реализации этих требований розыскным органам, оказывается, очень трудно составить словесный портрет такого эталонизированного человека... — Противно читать, — говорил я, — об этих эталонизированных субъектах. Но, поскольку речь идет о их специфическом назначении, веришь, что такой подбор чем-то оправдан. А вот как объяснить, что, вводя в свои произведения советских людей, определяя им роль положительных героев, авторы наших приключенческих романов и повестей тоже не допускают туда никого, кто обладал бы «хоть сколько-нибудь выдающимися чертами». В этих произведениях не то чтобы неверные или невыразительные образы людей: в них просто нет никаких образов, ибо совершенно отсутствуют и их внешние черты и особенности их душевной жизни. Можно представить себе, что их готовят как манекены для магазинных витрин, и уж дело самих потребителей — на этого напялить модное пальто, того одеть в идеально отглаженные флотские брюки, одному нахлобучить на голову велюровую шляпу, другому — предосудительную кепку-лондонку, третьего увенчать утвержденной по уставу офицерской фуражкой. В частности, и в обсуждающейся рукописи нет никаких попыток индивидуализировать персонажи, придать одному личную особенность произношения, другому характерный жест, третьему еще что-то, выделяющее его из общего ряда... В чем тут дело? Я рассчитывал, что автор «обсуждавшейся рукописи» будет либо не соглашаться с этой резкой характеристикой, либо поклянется в намерении «изжить свои недостатки». Произошло совсем другое: он обрушился на меня с суровыми обвинениями в незаконных и неправильных претензиях с моей стороны. «Я работаю в приключенческом жанре! — раздраженно возражал он. —У него своя специфика, свои требования. Мой оппонент требует «живых людей», «образов» этих людей. А я далеко не уверен, что в приключенческом романе нужны эти самые образы, речевые характеристики и тому подобное... Конан-Дойл, например...» В прениях было указано, что пресловутый шерлок-холмсовский цикл Конан-Дойла, как раз наоборот, весь держится на преувеличенно характерных образах-масках, что Шерлока Холмса не спутаешь ни с Уотсоном, ни с Лестрэдом, ни с Мориарти, что английский детективист упорно стремился переплетать внешнюю характеристику с сюжетными ходами, связывая их в некое единство, но все было напрасно: обсуждаемый автор заявил себя сознательным и убежденным последователем своеобразной поэтики своего «жанра», так сказать, поэтики без поэтики, отвергающей все средства поэтического образного воздействия на читателя. И все это подкреплялось единственным доводом: «Приключенческая литература имеет свои законы и требования». А существо этих требований сводилось, собственно, к одному: к праву не затрудняться никакой художественностью. К праву возводить собственную литературную беспомощность в принцип жанровой необходимости. К праву на схему вместо образа, на болтовню вместо языка, на бесцветно-грамотную стандартную фразу вместо стиля. Мне кажется, что этого автора (а за ним стоит не один такой же) не удалось переубедить. Писатель свободен в выборе тем. И. С. Тургенев в разное время обращался в своих произведениях то к жизни охотников, то к миру тогдашней политической эмиграции. С одинаковой свободой ориентировался он и в быте владельцев маленькой космополитической кондитерской на западе Германии и в психологии обреченной на вечную неподвижность жертвы крепостных порядков, заключенной в свой жалкий шалаш где-то в средней полосе России. Никому не приходило в голову называть его «писателем-охотоведом», когда он был автором «Записок охотника», или «писателем-мистиком» в ту пору, когда он увлекался темами, близкими к «Кларе Милич». И там и тут он является перед нами прежде всего художником, равно имеющим право на любую тему и на работу в любой жанровой области, ибо его общая писательская квалификация давала ему право такого выбора. И уж только затем он предстает перед нами то как знаток ружейной охоты, то как человек, интересующийся теми или другими проблемами политической жизни, то как мастер, ставящий перед собою некие частные жанровые задачи в той мере, в какой они интересуют его творческую натуру — натуру писателя. Вряд ли кому-нибудь приходило в голову именовать Н. Лескова «писателем-архиереистом», «писателем-ювелиром», «писателем-приключенцем», хотя «Мелочи архиерейской жизни» безукоризненны по осведомленности, рассказы, посвященные людям, работающим над драгоценными камнями, обличают глубокое знание предмета, а приключения «Очарованного странника» сюжетно во сто раз сложнее и напряженнее бесчисленного числа повестей и романов, издаваемых в наши дни с грифами «Библиотека приключений», «Серия путешествий и детективов» и т. п. Дело в том, что и Тургенев, и Лесков, и множество других крупнейших наших художников слова вырастали в мастеров, не отправляясь от заранее преднамеченной «узкой специализации»; компас, руководивший ими в их жизни, указывал всегда один и тот же румб — художественную литературу. И только на пути к этой цели им случалось входить на ступени разных жанров и заново открываемых тем. Новеллист Чехов обращался, поскольку он был не «писателем-новеллистом» в своих глазах, а просто писателем, спокойно и свободно к жанру драмы и к жанру водевиля; от юмористического рассказа переходил к психологической повести; не боялся при случае заняться такими жанрами, как детектив («Драма на охоте») или литературная пародия («Летающие острова». Соч. Жюля Верна»), и всегда и всюду оставался писателем прежде всего, подобно рыболову, может быть, и предпочитающему в глубине души благородную форель, а вот — идущему на ловлю лососей или щук, в зависимости от своих сегодняшних потребностей. А нынче мы видим своеобразное и сомнительное положение: человек без литературного опыта, располагающий только каким-то запасом житейских знаний, не намереваясь стать «писателем вообще», даже не собираясь овладевать сложным искусством слова, предполагает сделаться «писателем-приключенцем» или даже, еще специфичнее, «писателем-фантастом». И только. Не более сего. Ученые, предъявляя претензии к научно-фантастическим книгам, обвиняют литераторов в том, что они берутся за темы науки, не заботясь о квалификации научной, о багаже точных и бесспорных научных сведений. Работники розыскных органов присоединяются к этой критике со своей стороны, упрекая авторов детективных произведений в смутном, приблизительном знании практики этой работы, в кабинетных представлениях как о преступниках, так и о людях, ведущих с ними борьбу. Что же до нас, людей литературы, то мы не только можем, мы должны выдвинуть против тех же многочисленных «писателей-детективистов», «писателей-фантастов» (отчасти и «писателей-познавательщиков») свои, не менее серьезные, встречные претензии. И главной из них будет та, что значительная часть этих трудоспособных и плодовитых товарищей, пускаясь на путь писания и издания своих произведений, имея или не имея нужную для этого реальную квалификацию, относится совершенно равнодушно к квалификации литературной. Они не только не ставят перед собою задачу прежде научиться вообще писать и только затем уже начать совершенствоваться в каком-то одном частном жанре: они, как я уже демонстрировал, агрессивно относятся к самой идее такой квалификации. В результате возникают поделки, иногда убогие и по материалу, реже свидетельствующие о превосходном знании этого материала — криминологического, бытового, в области розыска или же научного, — но почти всегда не являющиеся ни в какой мере произведениями литературы. «Отсюда — гнев и слезы», как говорили в древнем Риме. 2 Можно ли, если дела обстоят так, как только что было изложено, заниматься проблемой «языка детективной и научно-фантастической литературы»? Следует ли и целесообразно ли «изучать» его как своеобразную и принципиально особую ветвь или разновидность литературного языка? Я думаю, ответ на этот вопрос зависит от самого подхода к теме. Если, исходя из априорного представления, по которому «приключенческая и фантастическая литература» должна иметь свой особый язык, пытаться строить некий его идеал и затем прикидывать на нем, как на оселке, реальный язык таких произведений, то нас постигнет безусловная неудача. Построить такой язык-оптимум у нас нет ни возможностей, ни данных, а следовательно, и судить, соответствует ли ему реальный язык «фантастов» и «приключенцев», нельзя. Да никто и не доказал, что это было бы правомерно. Иное дело, если мы постулируем положение, согласно которому язык подобных произведений необходимо должен сначала удовлетворять всем требованиям, предъявляемым к языку художественной литературы в целом, а затем уже, в каких-то деталях и частностях, имеет основание и право на свои специфические особенности. В этом случае положение изменится и мы сможем, по-видимому, зафиксировать более или менее точную картину реально существующего языка, а затем и применить оценочные критерии. Значит, надо разобрать возможно большее число произведений «приключенческого» (и, практически являющегося его разновидностью, «фантастического») «жанра», проанализировать их язык и тогда только выносить приговор. Честно говоря, я сделал попытку пойти по этому пути. Однако внезапно читатель и литератор пересилили во мне беспристрастного филолога: я искал в десятке романов, изданных в серии «Библиотека военных приключений» и других, примет авторского языка, но именно этого — своеобразного, определенного, пусть неправильного или даже уродливого языка — в них не было. Глаз мой от книги к книге скользил по десяткам тысяч примерно одинаковых, никак не окрашенных, не имеющих в себе ничего индивидуального предложений, подвергшихся, по-видимому, неоднократной правке со стороны редакторов и корректоров и поэтому не могущих быть названными ни безграмотными, ни просторечными. При всем желании я не находил почти никаких бросающихся в глаза ляпсусов, нелитературных выражений, уродливостей лексики или синтаксиса. Ничего этого не было; рука не зачерпывала ни единого из тех острых и смешных провинциализмов и вульгаризмов, которые так любят авторы газетных фельетонов. Их не было, но — увы! — не было и «языка», если только под этим словом понимать язык личный, авторский, и особенно — язык художественный. Есть ли смысл и даже возможность подвергать анализу подобный материал? И я перестроил свою задачу. Поскольку в практике нашей литературы фантастическая тема в девяноста случаях из ста решается как тема одновременно авантюрная, есть полная возможность изучить язык приключенческой литературы именно на ее фантастических образцах. А так как, к сожалению, мы еще не слишком богаты произведениями этого рода, которые могут приниматься всерьез как художественные, то разумно взять для анализа немногие, наиболее современные и наиболее выдающиеся образцы их, может быть, даже один такой лучший образец, и разобраться именно в нем. Но прежде, чем перейти к этому, необходимо выяснить некоторые общие принципы нашего отношения к такому априорному понятию, как «язык научно-фантастической литературы». 3 Никем и никогда еще не было доказано, будто в распоряжении писателей, работающих над научно-фантастической темой, имеется какой-то особый язык, обладающий строго определенной и общей им всем характеристикой, отличный от того, что мы видны у представителей других кругов литературы. Разве установлено, что «языки» Жюля Верна, Герберта Уэллса и А. Н. Толстого — авторов, работавших в области фантастики, — имеют между собой черты жанровой общности? Разве доказано в то же время, что язык и стилистическая манера Уэллса, поскольку он является «фантастом», имеют больше сходства с языком и манерой Ж. Верна, тоже «фантаста», чем, скажем, с языком Голсуорси, не имеющего решительно никакого отношения к фантастике? Кто и на каком материале смог бы вообще обнаружить подобное сходство между словесной тканью произведений Ж. Верна, Г. Уэллса, А. Толстого, Робида, Рони-старшего, В. Одоевского, Б. Келлермана, А. Конан-Дойла, Г. Адамова, И. Ефремова и других авторов-фантастов, сплошь и рядом принадлежащих к совершенно различным историческим литературным линиям и школам, к противоположным по смыслу и знаку направлениям? Само собой — никто, да и предположение о наличии такой общности абсурдно. Однако если это верно, то можно ли тогда вообще всерьез ставить вопрос об описании и исследовании «языка фантастической (это же относится и к «авантюрной») литературы»? Если и можно говорить, то никак не о языке фиктивного единства «приключенческого» или «фантастического жанра», а лишь о тех своеобразных изменениях в языковых средствах писателя, к которым обычно понуждает его обращение к специфическим для этих разделов прозы материалу и теме. Но необходимы ли такие изменения, обязательны ли они? Обычно это считается само собою разумеющимся и вот на каком, сравнительно простом, основании. Писатель, работающий в области «научной фантастики», трактует в своих произведениях вопросы науки. Общепризнано, что наука пользуется если не своим, отдельным от общелитературного, языком, то, во всяком случае, чем-то вроде специального диалекта с многочисленными «поднаречиями», а на худой конец — своим особым, резко отличающимся от общенародного, словарем. Разве не ясно, что автор-фантаст неминуемо вынужден прибегать к этому словарю и к этим жаргонам: ему не обойтись без них и при построении речевых характеристик персонажей, людей «арготирующих», поскольку они являются представителями мирка ученых и техников, и при объяснении читателю тех научных проблем, без которых не мыслится среднее научно-фантастическое произведение. Тезис этот имеет видимость полной основательности, и на нем следует остановиться. В основе — вполне бесспорное положение: если автор, меняя тематику своих произведений, обращается к новому материалу, переходит, скажем, от жизни военных моряков к жизни работниц текстильной фабрики, литературоведов или трактористов, он неизбежно сталкивается с необходимостью перестройки части своего словаря. Это весьма легко показать на примерах классических, не имеющих, кстати, никакого отношения к научной фантастике. «Анна Каренина» Толстого написана не в том лексическом ключе, как «Тихон и Маланья»; язык «Холстомера» отличается от языка повести «Бог правду видит, да не скоро скажет»; вряд ли стоит доказывать, что это — так. Словарь того или другого литературного произведения, разумеется, связан с его темой, зависит в известной мере от нее, управляется ею; однако связь эта настолько сложно опосредствована и материалом, на котором автор развертывает эту тему, и его привычной поэтикой, и фабулой, и многим другим, что восходить от этого словаря к представлениям о самом произведении или пытаться выводить словарный тип из типа тематического всегда будет совершенно безнадежным предприятием. Никогда и нигде автор не строит свои произведения (фантастические или нет — безразлично) в условиях узкой языковой специализации. В «Человеке-невидимке» Уэллса в центре повествования стоит гениальный ученый и разрабатываемая им проблема науки. Однако в языке романа чрезвычайно сильна просторечная стихия мещанских пригородных говоров из окрестностей Лондона. В «Человеке, который мог творить чудеса» и в «Лиловой поганке» вообще не фигурируют никакие ученые: все держится исключительно на психологии, речи, действиях «маленьких людей» — лавочников, мелких чиновников. На русской почве такого рода рассказы могли бы быть без труда написаны языком и в манере гоголевской «Шинели», ибо и мистер Фодерингэй, герой первого, и мистер Комбс — центральная фигура второго —ничем не отличаются в социальном плане от Акакия Акакиевича Башмачкина. Удивительно ли, что в диалогах Фодерингэй — пастор Мейдиг или в буйных выкриках взбунтовавшегося Комбса мы не найдем ни одной нотки, которая не могла бы прозвучать в большей части самых не фантастических рассказов Ч. Диккенса? Язык писателя-«приключенца», в частности — пишущего на научно-фантастические темы... Даже самое первое рассмотрение его показывает, что это — чрезвычайно сложное, изменчивое, непостоянное целое. Писатель художественно одаренный владеет широкой палитрой языковых, словесных красок; вряд ли можно указать на творчество хотя бы одного значительного мастера слова, всегда пользующегося только одним, заранее заданным диапазоном речи, работающего всегда одним и тем же словарем, на одном ограниченном запасе языковых средств. Тот же Уэллс чрезвычайно разнообразен в выборе всех этих художнических орудий. Одним языком написаны «Мистер Скельмерсдэл в стране фей» или уже упомянутая «Лиловая поганка», и совсем иным «Машина времени». Даже на протяжении одного и того же произведения меняется многократно его языковая стихия. Речевые потоки идут, причудливо переплетаясь, подчеркивая и «фонируя» один другой. И это — необходимо. 4 Вот два отрывка из двух литературных произведений: «В конце марта, в один из тех первых весенних дней, неожиданно врывающихся в белый от снега, тепло закутанный город, когда с утра заблестит, зазвенит капель с карнизов и крыш, зажурчит вода по водосточным трубам, верхом потекут под ними зеленые кадки, развезет на улицах снег, задымится асфальт и высохнет пятнами... — в такой день Иван Ильич вышел из технической конторы, что на Невском, расстегнул хорьковую шубу и сощурился от солнца». «Шумели старые липы в сквере. Воздух был влажен и тепел. На куче песку, один во всем сквере, видимо уже давно, сидел маленький мальчик в грязной рубашке... Ветер поднимал время от времени его светлые и мягкие волосы. В руке он держал конец веревочки, к другому концу веревочки была привязана за ногу старая взлохмаченная ворона. Она сидела недовольная и сердитая и, так же как и мальчик, глядела на Скайльса». Между этими отрывками — фрагментом большого, на самых высоких «регистрах» художественности и «серьезности», в ключе великолепных реалистических традиций русской литературы романа-эпопеи «Хождение по мукам» и таким же фрагментом, вырванным мною из научно-фантастического романа того же писателя, нет в отношении стиля и языка никакой принципиальной разницы. Человек, не знающий «Сестер» и «Аэлиты», бесспорно не сумел бы отличить одну цитату от другой, не смог бы установить водораздел между ними. Можно внимательно, с карандашом в руках, читать эти два замечательных произведения и пoтом случайно перепутать выписки и оказаться в чрезвычайном затруднении: поди, определи по стилю и слогу, где история и где фантастика, где «психологический роман» и где «фантастический» — тот же язык, тот же, присущий данному автору и данному направлению в большой русской литературе, стиль. Кажется, ясно: проблема особого, специфического языка и стиля «жанра научной фантастики» — такая же надуманная проблема, как и проблема самого существования этого жанра. Ни такого языка, ни такого особого стиля нет, быть не может и не должно. Настоящий мастер слова может сегодня обратиться к фантастической теме так же, как завтра он обратится к теме исторической и психологической. И он обязан решать новую задачу во всеоружии всего арсенала свойственных ему художественных средств, не освобождая себя ни от каких требований, предъявляемых большой литературой. 5 Так обстоит дело в теории. А на практике? Каким языком пишут наши сегодняшние советские «фантасты» и что можно сказать по поводу фактически существующего их языка и стиля? К глубочайшему моему огорчению, я никак не могу утверждать, что им (говорю о «них», как об известной совокупности работающих в этом роде авторов), — что им удалось до настоящего времени создать образцы стилистического и языкового мастерства, которое хоть сколько-нибудь приблизило их к уровню классиков этого же литературного направления. Для того чтобы доказать это положение, надлежало бы, конечно, анализировать и сличать между собой произведения многих авторов: наша научно-фантастическая литература, долгие годы, правда, пребывавшая в чрезвычайном издательском «загоне» и количественно весьма скудная, сейчас как будто вступает в период некоторого роста и расцвета. Книжки на темы будущего науки, претендующие на звание «художественных», а не просто научно-популярных, «фантастических», а не только «научно-фантастических», выходят все чаще и чаще. Художественный уровень этих произведений разнообразен и неровен. Наряду с образцами слабой скорописи, даже не претендующей на принадлежность к большой литературе (назову здесь, для примера, такие образцы, как вышедшая еще в 1947 году книжка Ф. Пудалова «Клад погребенного моря», курьезная помесь учебника по нефтедобыванию с беллетристикой типа дореволюционного Ната Пинкертона, или ее ровесницу — повесть двух авторов «Человек-ракета», напрасно изданную Детгизом), мы встречаемся здесь с писателями, создавшими множество объемистых произведений, уже безусловно подлежащих серьезной и внимательной оценке со стороны критики. Вспомним в этой связи творчество Александра Романовича Беляева, два издания романов которого одно за другим буквально расхватаны на наших глазах за последние дни в книжных магазинах,— писателя, которого не скинешь со счета нашей литературы 30-х годов. Вспомним романы Гр. Адамова и А. Казанцева, на которых выросло целое поколение нашей молодежи. Укажем на довольно интересно начинающего, молодого в литературном отношении, нашего товарища — ленинградца Георгия Мартынова. Не упустим, наконец, указать на творчество весьма интересного писателя-фантаста Ивана Ефремова, литературная работа которого является тем более значительной, что она идет, своеобразно сочетаясь с работой научной и научно-практической. Мы часто говорим о Жюле Верне как о писателе, сумевшем предсказать ряд изобретений и открытий, сделанных затем в науке без его непосредственного участия. Но вот перед нами писатель-фантаст, который десяток лет назад опубликовал фантастические рассказы об открытии алмазных россыпей в определенных районах Сибири, и притом — в совершенно определенных геологических условиях, в так называемых «кимберлитовых трубках» геологических пород. Прошло несколько лет, и именно в этих местах, именно в таких «кимберлитовых трубках» алмазы были действительно найдены, причем в количестве, вызвавшем революцию в алмазном деле всего мира; найдены не без непосредственного участия самого автора-фантаста, работающего в качестве крупного геолога и палеонтолога. Сегодняшняя наша научно-фантастическая литература поистине необычайно разношерстна и разнокалиберна. Очень трудно рассматривать в одном ряду произведения И. Ефремова, автора с бурным полетом фантазии, уводящего читателя то в историческое прошлое человека, то в глубь времен, не выразимых никакими словами и числами, имеющего дело то с заброшенными рудниками екатерининской поры где-то в наших реальных горнорудных районах, то с галактиками и супергалактиками, удаленными от нас на сотни и тысячи световых лет, и, скажем, В. Немцова, принципиально заявляющего, что в фантастической литературе законно фантазирование лишь в пределах, предусмотренных планами ближайшей пятилетки. Ведь Немцов пишет и называет фантастическими повествования о том, как будет построен, скажем, шагающий экскаватор с ковшом на 25 тонн, в то время когда такой же экскаватор с ковшом емкостью в 23 тонны уже работает и начинает устаревать. Именно поэтому я и вынужден отказаться от одновременного рассмотрения проблем языка всех этих многочисленных авторов и тем более их произведений. Я не могу равнять профессионала А. Беляева, писателя, не являющегося ученым-специалистом, и, скажем, покойного В. Обручева, ученого огромного, мирового масштаба, литературное творчество которого, при всем вызываемом им живом интересе и всей любви к нему читателя, не поднимается над уровнем просвещенного дилетантизма в художественном отношении. Так же нельзя рассматривать рядом, анализировать заодно, допустим, музыкальное творчество Даргомыжского вместе с сочинениями, пусть очень любопытными, великого писателя, но дилетанта в музыке, А. С. Грибоедова. И вот я намерен поступить так. Кажется, не подлежит сомнению, что корифеем современной, сегодняшней нашей научно-фантастической литературы является Иван Ефремов. В ряду писателей-фантастов он по праву считается человеком с наиболее своеобразным и установившимся стилистическим «лицом», автором, обладающим своей поэтикой, не чуждающимся ни поэзии, ни образности, ни трудной работы над языком и стилем. Ефремов — писатель плодовитый, неустанно выпускающий новые и новые книги. Последнее его произведение — большой фантастический роман «Туманность Андромеды», напечатанный в сокращенном виде в журнале «Техника — молодежи»,— с упоением читается, бурно обсуждается читателями и, очевидно, в скором времени выйдет в свет отдельным изданием. Мне кажется, мы не совершим большой ошибки, если, рассмотрев язык и стиль этого — самого последнего — романа одного из признанных писателей-фантастов, будет судить о нем как о лучшем, что есть в стиле и языке всей нашей научной фантастики. 6 Итак — язык и стиль «Туманности Андромеды». Начнем с самого простого: с обычного, человеческого, ничуть не «фантастического» предмета, с синтаксиса. Кажется, бесспорно: чем сложнее материал, трактуемый автором, тем яснее и точнее должны быть синтаксические связи. «Я еду, не возвращаясь в дом...» — говорит один из героев Ефремова, Это должно означать: перед отъездом я не заеду к себе (IV, 25). [В дальнейшем все цитаты приводятся по тексту романа, напечатанному в журнале «Техника — молодежи». Римские цифры — номера журнала за 1957 год, арабские — страницы.] «Со стола он снял бронзовую статуэтку артистки... Все это с немногочисленной одеждой поместилось в алюминиевый контейнер...» (IV, 25). Не знаю, какая одежда считается «многочисленной», но автор отнюдь не обвиняет статуэтку артистки в «дезабилье». Он говорит о небольшом количестве одежды самого героя, взятой в путешествие. «Тантра (название ракеты) уравняла свою скорость с внутренней планетой...» (III, 22). Скорость можно уравнивать только со скоростью, а никак не с движущимся телом. «Целый ряд действий, предпринимаемых только благодаря опрокинутому в будущее сознанию современного человека, могли бы исчезнуть, словно от взмаха волшебной палочки...» (V, 29). «Он узнал Веду Конг... так много занимавшую прежде его мысли, пока не выяснилась разность их (мыслей, молодых людей? — Л. У.) путей...» (ХIII, 30). «Дар Ветер... отстранил Веду... вглядываясь в оттенок новизны бесконечно дорогого лица, сообщенный необычной прической...» (XI, 26). Я не рискую выписывать хотя бы десятую часть подобных мест, которыми пестрят страницы романа, — их слишком много. Не удержусь от последней: «Эвде... сообщите... сами... — прошептал он в сторону стоявшего заведующего обсерваторией, упал и, после тщетных попыток приподняться, сдался...» (VIII, 29). Научно-фантастический термин «сдался» означает тут «потерял сознание». Вывод, к сожалению, может быть только один: синтаксис романа небрежен, дефектен, туманен, слаб. С этим пороком весьма близко сочетается и другой: автор часто употребляет самые обычные слова в каком-то смещенном, невыверенном значении, безнадежно «одвусмысливая» содержание своей речи: «Стремительным движением Эрг Hoop вытянул кресло...» (I, 27). Что-либо одно: или «стремительно», или «вытянул». «Предпринимали множество опытов и предварительной подготовки...» (III, 25). «Мелькнул памятник... изобретателю искусственного сахара...» (IV, 26). А разве существует естественный сахар, добываемый в рудниках? Автор хотел так определить «синтетический» сахар, в отличие от добываемого из растений. «Девушка с короткими льняными волосами показывала труднейшие упражнения в самых невозможных позициях своего великолепно развитого тела... » (VI,28). «Чара Нанди жестом защиты притянула к себе прекрасного историка и прижалась к ее щеке...» (V, 24). Удивленный читатель только тут начинает соображать, что прекрасный историк — тоже женщина. Критик чувствует себя просто подавленным обилием великолепных обмолвок и не может без конца расширять их списки. Читателям остается поверить, что эти списки могли бы заполнить, употребляя терминологию автора, «пространство в десятки парсеков». Тут и «остатки стен неизвестно для чего (?) построенного на высотах монастыря», и «неслыханно-молодой, двадцативосьмилетний начальник экспедиции», и люди, улыбающиеся «неповторимо-ясно», — перебрать это все и привести в какую-либо систему совершенно невозможно. Но не об этом я хочу сейчас говорить: такого рода ошибки могут быть свойственны писателю любой темы, любого литературного жанра. Быль молодцу не в укор! К иному типу ошибок, уже не стилистических только, лексических или словарных, имеющих случайный характер и небольшое принципиальное значение, а куда более существенных, следует отнести слишком, к сожалению, многочисленные места, где средствами языка (или, скорее, некоторого авторского косноязычия) создаются огорчительные образцы назойливой, режущей глаз и ухо стилистической пошловатости. Оценивая эту сторону дела, нельзя не напомнить о теме произведения: ведь оно трактует не только вопросы астрономии или техники звездоплавания. Оно перебрасывает нас в коммунистическое общество, сталкивает нас с людьми коммунистической жизни и коммунистической психологии. Все в них — внешность, душевные качества, привычки, манера говорить — должно убеждать нас в том, что перед нами люди нашего далекого и возвышенно-прекрасного будущего. Так вот, какими же рисуются эти люди-примеры в «Туманности Андромеды»? Как они ведут себя, как чувствуют, что для них представляется высоким и идеальным? Что такое «эстетика» в их понимании? Задавая этот вопрос, я не хочу, разумеется, верить авторским декларациям: по декларациям все обстоит благополучно. «Прекрасные историки» и «очаровательные астронавигаторы» в то же время являются великолепными артистками, способными поразить зрителя «самыми невозможными позициями своих великолепных тел». Мужчины — смелы, благородны, «непредставимо-быстро» решают сложнейшие математические задачи, неколебимо идут на подвиги и смерть. Это «силико-боровые» или «хромо-ванадиевые» герои, и, хотя всем им «ничто человеческое не чуждо», все влюбляются, по уверению автора, и страдают, — читатель не может поверить на слово их «силико-боровой» любви. Ему, читателю, поди и покажи ее в образах. А образы говорят вот что: «Дар Ветер замер, ошеломленный силой противоречивых чувств...» «Дар Ветер улыбнулся по-своему, неповторимо-ясно, и отошел» (IV, 24—25). Ну что ж? С одной стороны, человек узнал, что «тридцать седьмая звездная радиостанция, наконец, заговорила», а с другой, — он в этот момент «увидел медленно встававшую Веду Конг. Обострившийся слух уловил ее прерывистое дыхание...» Выражено все это, так сказать, далеко не на достойной далекого нового мира высоте стиля и языка, но, тем не менее, выражено понятно. Но дальше... «Дар Ветер... сбросил одежду... и стал у воды перед Эвдой еще более массивный и могучий, чем Мвен Мас. Эвда приподнялась на носки и поцеловала уходящего друга...» (IV, 25). Что это? В воздухе начинает пахнуть не то Игорем Северяниным («Она на пальчики привстала и подарила губы мне...»), не то Н. Н. Брешко-Брешковским с его «атлетами с атласной кожей и могучими мышцами», не то современным «пляжным адюльтером» из плоских западных боевиков. Впечатление, к сожалению, не проходит по мере углубления в роман. «Дар Ветер не мог забыть... красно-бронзовую девушку с отточенной гибкостью движений... » «Веда кончила петь (прекрасный историк, она и замечательная певица и превосходная танцовщица. — Л. У. )... и, как всегда, алая от волнения, присоединилась к подругам...» (V, 23—24). «Женщина встала, с великолепным изяществом выпрямив свой стан, и протянула африканцу открытую ладонь...» (V, 27). Что это такое? — хочется спросить. Имеет ли право современный автор, рисуя будущее коммунистическое общество, барахтаться в потоке слов и образов, заимствованных из самых низкопробных бульварных повестушек, культивировать язык и стиль не большой литературы, а именно словесной суетни этих далеко не почтенных, хотя и ходких когда-то произведений? Конечно, не может, не должен, а если это происходит, — вот вам превосходный образец результатов самозамыкания фантастической темы внутри обладающего некоей эстетической автаркией воображаемого фантастического «жанра». Дальше в лес, больше дров. «Пора, — обревший металл голос Эрга Ноора хлестнул, точно удар бича...» (II, 28). Это — что? Какая-то очередная повесть о ковбоях Дальнего Запада? Нет, это звездная экспедиция коммунистического мира отправляется в долголетние странствия. Можем ли мы поверить, что в миг, когда первый спутник в реве и грохоте взрывов улетел в небо, чей-то голос, «обревший металл»,хлестнул кого-то, «точно удар бича»? Не можем. «Мвен Мас — очень красивая комбинация холодного ума и неистовства желаний...» Кто так выражается? Героиня «Дневника горничной» в конце прошлого века? Девица из романа княгини Бебутовой, печатавшегося в «Петербургском листке» по заказу хозяина «Цирка Модерн», где в ту неделю выступал какой-нибудь «эбеновый великан-негр Мацисто»? Ничего подобного: таков и язык и вкусы прелестной Эвды, одной из представительниц три тысячи девятьсот пятидесятого года нашей эры. Страшно подумать, что это пророчество И. Ефремова может осуществиться! И вот — верх достижений этой своеобразной эстетики, этого устрашающего винегрета из эстетических идеалов дореволюционной «крошки-содержаночки» и словесной ткани, достойной на сей раз уже не Брешко-Брешковского, а самой Крыжановской-Рочестер, автора теософически-истерических романов девятисотых годов. Герои-звездоплаватели, ученые, обнимающие своими полетами и полетами ума весь мир, до самых последних глубей галактик и супергалактик, являются на выступление в некий всемирный лекционный зал, где подвизаются их прелестные и в то же время высокоученые подруги — историки, физиологи, астронавигаторы и т. п. Это — особый случай: Земля впервые будет устанавливать связь с другой вселенной, лежащей за непредставимыми безднами пространства. Историк Веда Конг, в которую влюблен ученый и администратор Дар Ветер, будет делать доклад «через весь космос». Два часа назад двое молодых людей будущего обменялись репликами. Сделали они это, конечно, не лицом к лицу, а при помощи «вектора дружбы» — особого телеустройства, «прямого соединения, проводившегося между связанными глубокой дружбой людьми, чтобы общаться в любой момент» (объяснение автора). Он сказал по «вектору дружбы»: «Веда, осталось два часа. Надо переодеться». Женщина на экране «подняла руки в густым светло-пепельным волосам. — Повинуюсь, мой Ветер, — тихо рассмеялась она». Правда — здорово написано? Стоило «мобилизовать технику будущего»! И вот они — на месте. «Дар Ветер оглянулся. Незамеченная им, у светящейся прозрачной колонны стояла Веда Конг. Для выступления она надела лучший из нарядов, наиболее красивший женщину и изобретенный больше восьми тысяч лет назад, еще в эпоху критской культуры (невеселое предсказание для модных художников и модниц будущего.— Л. У. ). Тяжелый узел пепельных волос, подобранных на затылке, не отягощал сильной стройной шеи. Широкая и короткая юбка (критского периода. — Л. У.), расшитая по серебряному полю голубыми цветами, открывала загорелые ноги в туфельках вишневого цвета. Крупные, нарочито-грубо заделанные (!) в титановую цепь (как она выглядит?) вишневые камни — фаанты с Венеры — горели на нежной коже в тон пылавшим от волнения щекам и маленьким ушам. Мвен Мас, впервые видевший ученого историка, рассматривал ее с нескрываемым восхищением...» (II, 26). Как тут не восхититься — не историк, а совершенная картинка с мыла «Молодость» фирмы Брокар и К° выпуска 1909 года. И если бы это было случайной обмолвкой, нечаянным вкраплением в иного порядка словесно-образную ткань, — полбеды. Нет, так построено все, что касается отношений между полами и женской прелести того мира. «Рыжекудрая девушка (в 3950 году действуют исключительно незамужние девушки и независимые холостяки. Мужей, жен и детей в романе не встречается. — Л. У. ) оставалась неподвижной, точно статуя розового мрамора, в которой с тончайшим совершенством воспроизвели модель...» Что за парфюмерная эстетика, да притом же в случае, когда речь идет не о здоровом человеке, а о девушке, пребывающей многие месяцы в летаргическом состоянии? «Повинуюсь, мой Ветер, — шепнула Веда (на этот раз уже не по «вектору дружбы». — Л. У.) свои магические слова, заставившие забиться его сердце и вызвавшие краску на его бледных щеках...» (I, 26). Это, знаете, уже не Бебутова и не Брешковский. Это уже — XIX век: Анна Радклиф, если не сам Ричардсон. Что можно добавить к этому? Автор явно не чувствует своей ответственности за свой язык, за свой стиль. Его интересует, по-видимому, одно изложение «научно-фантастических мыслей». Но ведь даже и эти мысли — а в их содержании он разбирается несравненно глубже и серьезнее, нежели в прелестях женщин и достоинствах мужчин — нельзя выразить вне языка. Каким же языком он пользуется на этот раз? «Эрг Hoop бросил взгляд на зависимые часы...» Вы понимаете, что это значит? Нет. Автор не считает своей обязанностью ни в тексте, ни в примечаниях разъяснить читателям такие пустяки: должны доходить своим умом. Вас уверяют, что «солнечный рояль с тройной клавиатурой» слабоват для передачи удивительной «симфонии развития», — но что вам это говорит? Вы же представления не имеете, какими бывают «солнечные рояли» даже и с ординарной клавиатурой. А если вас заинтересуют такие вопросы и автор пустится в объяснения... Ну тогда — держитесь! Вот как объясняется, что за «симфонию развития» сочинил некий Дис Кен: «Дис хотел сказать о кибернетике гередитарных ритмов. Известно, что живой организм при развитии из материнской клетки надстраивается аккордами молекулярных связей из первичной парной спирали. Постройка организма развертывается в плане, аналогичном развитию музыкальной симфонии, или — если по-другому — логическому развитию в электронной счётной машине...» Вполне вам ясно, дорогие читатели? Если так, могу позавидовать — для меня все это звучит как весьма известный пример из чьей-то «Логики»: «Против Канта свидетельствует также наличие интеллектуальной конципирующей и комплементарной к ней интеллигибельной иррациональной интуиции...» Если это — язык художественной фантастической литературы, то, я полагаю, писателям нечего о нем и говорить. Перенесем дискуссию куда-либо на факультет физики и математики. Не надо думать, что и здесь перед нами случайная погрешность автора, его неожиданная обмолвка: «Наклонная... и параболой открытая в небо... сверкала... спираль из бериллиевой бронзы, усеянная... точками рениевых контактов... Под ней находились четыре конуса, покрытые зеленоватым циркониевым сплавом...». (V, 26). Ей богу, если я вам скажу, что у меня есть знакомый, как две капли воды похожий на кроманьонца, восстановленного по черепу М. Герасимовым, то — одно из двух: либо вы видели кроманьонца — и сможете вообразить моего друга, или не видели — тогда все ваши усилия напрасны. Так неужели же И. Ефремов нацеливает свое произведение только на тех читателей, которые видели и знают и «рениевые контакты», и «циркониевые сплавы», и «силико-боровую башенку», и даже «алые фаанты с Венеры». А если это не так, то он тратит свои силы впустую. Но тратит их и читатель. Что может думать и что может переживать он, вчитываясь в такие смутные строки: «Люди тысячелетиями смотрели на кольцевые туманности (что, между прочим, совершенно неверно: никто на них не смотрел до изобретения телескопов. — Л. У .)... и не знали, что перед нами нейтральные поля нуль-гравитации, по закону репагулюма — перехода между тяготением и антитяготением. Там именно и скрывалась загадка нуль-пространства...» (V, 27). Вы раздавлены, вы ошарашены: ведь этого нельзя понять, если не закончить курс двух или нескольких факультетов. Утешьтесь: «Я — не знаток биполярной диалектической математики, — говорит в ответ на объяснения физика Рен Боза его современник Дар Ветер, — тем более такого его раздела, как репагулярное исчисление, исследование преград перехода. Но то, что вы сделали в теневых функциях, это принципиально ново, хотя еще плохо понятно нам, людям обычным, без математического ясновидения. Осмыслить величины вашего открытия я не могу...» Я так же еще не могу окончательно осмыслить величины открытия И. Ефремовым этого нового стиля и языка, которыми, как «репагулярным исчислением», он, видимо, надеется «исследовать преграды перехода». Но я знаю одно: это не должно и не может быть языком нашей научно-фантастической литературы. Источник: журнал «Звезда», 1958, № 9, стр. 235-243.1 goo.gl/jmkDsK
|
| | |
| Статья написана 14 августа 2017 г. 19:11 |
Кремлевский мечтатель Основной целью моей поездки из Петрограда в Москву была встреча с Лениным. Мне было интересно повидаться с ним, и я должен сказать, что был предубежден против него. На самом деле я встретился с личностью, совершенно непохожей на то, что я себе представлял. Ленин — не человек пера; его опубликованные труды не дают правильного представления о нем. Написанные в резком тоне брошюры и памфлеты, выходящие в Москве за его подписью, полные ложных концепций о психологии рабочих Запада и упорно отстаивающие абсурдное утверждение, что в России произошла именно предсказанная Марксом социальная революция, вряд ли отражают даже частицу подлинного ленинского ума, в котором я убедился во время нашей беседы. В этих работах порой встречаются проблески вдохновенной проницательности, но в целом они лишь повторяют раз навсегда установленные положения и формулировки ортодоксального марксизма. Быть может, это необходимо. Пожалуй, это единственно понятный коммунистам язык; переход к новой фразеологии сбил бы их с толку и вызвал полную растерянность. Левый коммунизм можно назвать позвоночным столбом сегодняшней России; к сожалению, это неподвижный позвоночник, сгибающийся с огромным трудом и только в ответ на почтительную лесть.
Жизнь в Москве, озаренной ярким октябрьским солнцем и украшенной золотом осенней листвы, показалась нам гораздо более оживленной и легкой, чем в Петрограде. На улицах — большое движение, сравнительно много извозчиков; здесь больше торгуют. Рынки открыты. Дома и мостовые — в лучшем состоянии. Правда, сохранилось немало следов ожесточенных уличных боев начала 1918 года. Один из куполов нелепого собора Василия Блаженного, у самых ворот Кремля, был разбит снарядом и все еще не отремонтирован. Трамваи, которые мы видели, перевозили не пассажиров, а продукты и топливо. Считают, что в этом отношении Петроград лучше подготовлен к зиме, чем Москва. Десять тысяч крестов московских церквей все еще сверкают на солнце. На кремлевских башнях по-прежнему простирают крылья императорские орлы. Большевики или слишком заняты другими делами, или просто не обращают на них внимания. Церкви открыты; толпы молящихся усердно прикладываются к иконам, нищим все еще порой удается выпросить милостыню. Особенной популярностью пользуется знаменитая часовня чудотворной Иверской божьей матери возле Спасских ворот; многие крестьянки, не сумевшие пробраться внутрь, целуют ее каменные стены. Как раз напротив нее на стене дома выведен в рамке знаменитый ныне лозунг: «Религия — опиум для народа». Действенность этой надписи, сделанной в начале революции, значительно снижается тем, что русский народ не умеет читать. У меня произошел небольшой, но забавный спор насчет этой надписи с г. Вандерлипом, американским финансистом, жившим в том же правительственном особняке, где и мы. Он считал, что она должна быть уничтожена. Я находил, что ее стоит сохранить как историческую реликвию, а также потому, что веротерпимость должна распространяться и на атеистов. Но г. Вандерлип принимал это так близко к сердцу, что не мог понять моей точки зрения. Особняк для гостей правительства, где мы жили вместе с г. Вандерлипом и предприимчивым английским скульптором, каким-то образом попавшим в Москву, чтобы лепить бюсты Ленина и Троцкого, — большое, хорошо обставленное здание на Софийской набережной (№ 17), расположенное напротив высокой кремлевской стены, за которой виднеются купола и башни этой крепости русских царей. Мы чувствовали себя здесь не так непринужденно, более изолированно, чем в Петрограде. Часовые, стоявшие у ворот, оберегали нас от случайных посетителей, в то время как в Петрограде ко мне мог зайти поговорить, кто хотел. Г.Вандерлип, по-видимому, жил там уже несколько недель и собирался пробыть еще столько же. С ним не было ни слуги, ни секретаря, ни переводчика. Он не обсуждал со мной свои дела и лишь раза два осторожно заметил, что они носят строго финансовый, экономический и отнюдь не политический характер. Мне говорили, что он привез рекомендательное письмо к Ленину от сенатора Хардинга, но я не любопытен по природе и не пытался ни проверить это, ни соваться в дела г. Вандерлипа. Я даже не спрашивал его, как вообще можно в коммунистическом государстве вести коммерческие переговоры и финансовые операции с кем бы то ни было, кроме самого правительства, и как можно иметь дело с правительством, совершенно не касаясь политики. Должен признаться, что все эти таинственные вещи выше моего понимания. Но мы вместе ели, курили, пили кофе и беседовали, соблюдая полнейшую сдержанность. Благодаря тому, что мы избегали упоминать о «миссии» г. Вандерлипа, она раздулась в нашем сознании до огромных размеров, и мысль о ней стала неотвязной. Формальности, связанные с подготовкой моей встречи с Лениным, были утомительно длинны и вызывали раздражение, но вот, наконец, я отправился в Кремль в сопровождении г. Ротштейна, в прошлом видного работника «коммунистической партии в Лондоне, и американского „товарища“ с большим фотоаппаратом, который, как-я понял, тоже был сотрудником Наркоминдела. Я помню Кремль в 1914 году, когда в него можно было пройти так же беспрепятственно, как в Виндзорский замок; по нему бродили тогда небольшие группы богомольцев и туристов. Но теперь свободный вход в Кремль отменен, и попасть туда очень трудно. Уже в воротах нас ожидала возня с пропусками и разрешениями. Прежде чем мы попали к Ленину, нам пришлось пройти через пять или шесть комнат, где наши документы проверяли часовые и сотрудники Кремля. Возможно, что это и необходимо для личной безопасности Ленина, но это затрудняет живую связь России с ним и — что еще важнее с точки зрения эффективности руководства — затрудняет его живую связь с Россией. Если то, что доходит до него, пропускается через некий фильтр, то так же фильтруется и все, что исходит от него, и во время этого процесса могут произойти весьма значительные искажения. Наконец, мы попали в кабинет Ленина, светлую комнату с окнами на кремлевскую площадь; Ленин сидел за огромным письменным столом, заваленным книгами и бумагами. Я сел справа от стола, и невысокий человек, сидевший в кресле так, что ноги его едва касались пола, повернулся ко мне, облокотившись на кипу бумаг. Он превосходно говорит по-английски, но г. Ротштейн следил за нашей беседой, вставляя замечания и пояснения, и это показалось мне весьма характерным для теперешнего положения вещей в России. Тем временем американец взялся за свой фотоаппарат и, стараясь не мешать, начал усердно снимать нас. Беседа была настолько интересной, что все это щелканье и хождение не вызывало досады. Я ожидал встретить марксистского начетчика, с которым мне придется вступить в схватку, но ничего подобного не произошло. Мне говорили, что Ленин любит поучать людей, но он, безусловно, не занимался этим во время нашей беседы. Когда описывают Ленина, уделяют много внимания его смеху, будто бы приятному вначале, но затем принимающему оттенок цинизма; я не слышал такого смеха. Линии его лба напомнили мне кого-то, я никак не мог вспомнить, кого именно, пока на днях не увидел г. Артура Бальфура, сидевшего возле затененной лампы. У него в точности такой же высокий, покатый, слегка асимметричный лоб. У Ленина приятное смугловатое лицо с быстро меняющимся выражением, живая улыбка; слушая собеседника, он щурит один глаз (возможно, эта привычка вызвана каким-то дефектом зрения). Он не очень похож на свои фотографии, потому что он один из тех людей, у которых смена выражения гораздо существеннее, чем самые черты лица; во время разговора он слегка жестикулировал, протягивая руки над лежавшими на его столе бумагами; говорил быстро, с увлечением, совершенно откровенно и прямо, без всякой позы, как разговаривают настоящие ученые. Через весь наш разговор проходили две — как бы их назвать — основные темы. Одну тему вел я: «Как вы представляете себе будущую Россию? Какое государство вы стремитесь построить?» Вторую тему вел он: «Почему в Англии не начинается социальная революция? Почему вы ничего не делаете, чтоб подготовить ее? Почему вы не уничтожаете капитализм и не создаете коммунистическое государство?» Эти темы переплетались, сталкивались, разъясняли одна другую. Вторая тема возвращала нас к первой: «Что вам дала социальная революция? Успешна ли она?» А это, в свою очередь, приводило ко второй теме: «Чтобы она стала успешной, в нее должен включиться западный мир. Почему это не происходит?» До 1918 года все марксисты рассматривали социальную революцию как конечную цель. Пролетарии всех стран должны были соединиться, сбросить капитализм и обрести вечное блаженство. Но в 1918 году коммунисты, к своему собственному удивлению, оказались у власти в России, и им надлежало наглядно доказать, что они могут осуществить свой золотой век. Коммунисты справедливо ссылаются на условия военного времени, блокаду и тому подобное, как на причины, задерживающие создание нового и лучшего социального строя, но тем не менее совершенно очевидно, что они начинают понимать, что марксистский образ мышления не дает никакой подготовки к практической деятельности. Есть множество вещей — я упоминал некоторые из них, — за которые они не знают, как взяться… Но рядовой коммунист начинает негодовать, если вы осмелитесь усомниться в том, что при новом режиме все делается самым лучшим и самым разумным способом. Он ведет себя, как обидчивая хозяйка, которая хочет, чтобы ее похвалили за образцовый порядок в доме, хотя там все перевернуто вверх дном из-за переезда на новую квартиру. Такой коммунист напоминает забытых теперь суфражисток, обещавших рай на земле, как только удастся освободиться от тирании «установленных мужчиною законов». Но Ленин с откровенностью, которая порой ошеломляет его последователей, рассеял недавно последние иллюзии насчет того, что русская революция означает что-либо иное, чем вступление в эпоху непрестанных исканий. Те, кто взял на себя гигантский труд уничтожения капитализма, должны сознавать, что им придется пробовать один метод действия за другим, пока, наконец, они не найдут тот, который наиболее соответствует их целям и задачам, писал он недавно. Мы начали беседу с обсуждения будущего больших городов при коммунизме. Мне хотелось узнать, как далеко пойдет, по мнению Ленина, процесс отмирания городов в России. Разоренный Петроград навеял мысль, которая раньше не приходила мне в голову, что весь внешний облик и планировка города определяются торговлей и что уничтожение ее, прямо или косвенно, делает бессмысленным и бесполезным существование девяти десятых всех зданий обычного города. «Города станут значительно меньше», — подтвердил Ленин. «И они станут иными, да, совершенно иными». Я сказал, что это означает снос существующих городов и возведение новых и потребует грандиозной работы. Соборы и величественные здания Петрограда превратятся в исторические памятники, как церкви и старинные здания Великого Новгорода и храмы Пестума. Огромная часть современного города исчезнет. Ленин охотно согласился с этим. Я думаю, что ему было приятно беседовать с человеком, понимавшим неизбежные последствия коллективизма, которых не могли полностью осознать даже многие его сторонники. Россию надо коренным образом перестроить, воссоздать заново… А как промышленность? Она тоже должна быть реконструирована коренным образом? Имею ли я представление о том, что уже делается в России? Об электрификации России? Дело в том, что Ленин, который, как подлинный марксист, отвергает всех «утопистов», в конце концов сам впал в утопию, утопию электрификации. Он делает все, от него зависящее, чтобы создать в России крупные электростанции, которые будут давать целым губерниям энергию для освещения, транспорта и промышленности. Он сказал, что в порядке опыта уже электрифицированы два района. Можно ли представить себе более дерзновенный проект в этой огромной равнинной, покрытой лесами стране, населенной неграмотными крестьянами, лишенной источников водной энергии, не имеющей технически грамотных людей, в которой почти угасла торговля и промышленность? Такие проекты электрификации осуществляются сейчас в Голландии, они обсуждаются в Англии, и можно легко представить себе, что в этих густонаселенных странах с высокоразвитой промышленностью электрификация окажется успешной, рентабельной и вообще благотворной. Но осуществление таких проектов в России можно представить себе только с помощью сверхфантазии. В какое бы волшебное зеркало я ни глядел, я не могу увидеть эту Россию будущего, но невысокий человек в Кремле обладает таким даром. Он видит, как вместо разрушенных железных дорог появляются новые, электрифицированные, он видит, как новые шоссейные дороги прорезают всю страну, как подымается обновленная и счастливая, индустриализированная коммунистическая держава. И во время разговора со мной ему почти удалось убедить меня в реальности своего предвидения. — И вы возьметесь за все это с вашими мужиками, крепко сидящими на земле? Будут перестроены не только города; деревня тоже изменится до неузнаваемости. — Уже и сейчас, — сказал Ленин, — у нас не всю сельскохозяйственную продукцию дает крестьянин. Кое-где существует крупное сельскохозяйственное производство. Там, где позволяют условия, правительство уже взяло в свои руки крупные поместья, в которых работают не крестьяне, а рабочие. Такая практика может расшириться, внедряясь сначала в одной губернии, потом в другой. Крестьяне других губерний, неграмотные и эгоистичные, не будут знать, что происходит, пока не придет их черед… Может быть, и трудно перестроить крестьянство в целом, но с отдельными группами крестьян справиться очень легко. Говоря о крестьянах, Ленин наклонился ко мне и перешел на конфиденциальный тон, как будто крестьяне могли его услышать. Я спорил с ним, доказывая, что большевикам придется перестроить не только материальную организацию общества, но и образ мышления целого народа. По традициям и привычкам русские — индивидуалисты и любители поторговать; чтобы построить новый мир, нужно сперва изменить всю их психологию. Ленин спросил, что мне удалось повидать из сделанного в области просвещения. Я с похвалой отозвался о некоторых вещах. Он улыбнулся, довольный. Он безгранично верит в свое дело. — Но все это только наброски, первые шаги, — сказал я. — Приезжайте снова через десять лет и посмотрите, что сделано в России за это время, — ответил он. Разговаривая с Лениным, я понял, что коммунизм, несмотря на Маркса, все-таки может быть огромной творческой силой. После всех тех утомительных фанатиков классовой борьбы, которые попадались мне среди коммунистов, схоластов, бесплодных, как камень, после того, как я насмотрелся на необоснованную самоуверенность многочисленных марксистских начетчиков, встреча с этим изумительным человеком, который откровенно признает колоссальные трудностей сложность построения коммунизма и безраздельно посвящает все свои силы его осуществлению, подействовала на меня живительным образом. Он, во всяком случае, видит мир будущего, преображенный и построенный заново. Ему хотелось услышать от меня побольше о моих впечатлениях от России. Я сказал, что, по-моему, во многих вопросах коммунисты проводят свою линию слишком быстро и жестко, разрушая раньше, чем они сами готовы строить; особенно это ощущается в Петроградской коммуне. Коммунисты уничтожили торговлю раньше, чем они были готовы ввести нормированную выдачу продуктов; они ликвидировали кооперативную систему вместо того, чтобы использовать ее, и т. д. Эта тема привела нас к нашему основному разногласию — разногласию между эволюционным коллективистом и марксистом, к вопросу о том, нужна ли социальная революция со всеми ее крайностями, нужно ли полностью уничтожать одну экономическую систему до того, как может быть приведена в действие другая. Я верю в то, что в результате большой и упорной воспитательной работы теперешняя капиталистическая система может стать «цивилизованной» и превратиться во всемирную коллективистскую систему, в то время как мировоззрение Ленина издавна неотделимо связано с положениями марксизма о неизбежности классовой войны, необходимости свержения капиталистического строя в качестве предварительного условия перестройки общества, о диктатуре пролетариата и т. д. Он вынужден был поэтому доказывать, что современный капитализм неисправимо алчен, расточителен и глух к голосу рассудка, и пока его не уничтожат, он будет бессмысленно и бесцельно эксплуатировать все, созданное руками человека, что капитализм всегда будет сопротивляться использованию природных богатств ради общего блага и что он будет неизбежно порождать войны, так как борьба за наживу лежит в самой основе его. Должен признаться, что в споре мне пришлось очень трудно. Ленин внезапно вынул новую книгу Киоцца Моней «Триумф национализации», с которой он, очевидно, был хорошо знаком. — Вот видите, как только у вас появляется хорошая, действенная коллективистская организация, имеющая хоть какое-нибудь значение для общества, капиталисты сразу же уничтожают ее. Они уничтожили ваши государственные верфи, они не позволяют вам разумно эксплуатировать угольные шахты. Он постучал пальцем по книге. — Здесь обо всем этом сказано. И в ответ на мои слова, что войны порождаются националистическим империализмом, а не капиталистической формой организации общества, он внезапно спросил: — А что вы скажете об этом новом республиканском империализме, идущем к нам из Америки? Здесь в разговор вмешался г. Ротштейн, сказал что-то по-русски, чему Ленин не придал значения. Невзирая на напоминания г. Ротштейна о необходимости большей дипломатической сдержанности, Ленин стал рассказывать мне о проекте, которым один американец собирался поразить Москву. Проект предусматривал оказание экономической помощи России и признание большевистского правительства, заключение оборонительного союза против японской агрессии в Сибири, создание американской военно-морской базы на Дальнем Востоке и концессию сроком на пятьдесят — шестьдесят лет на разработку естественных богатств Камчатки и, возможно, других обширных районов Азии. Поможет это укрепить мир? А не явится ли это началом новой всемирной драки? Понравится ли такой проект английским империалистам? Капитализм, утверждал Ленин, — это вечная конкуренция и борьба за наживу. Он прямая противоположность коллективным действиям. Капитализм не может перерасти в социальное единство или всемирное единство. — Но какая-нибудь промышленная страна должна прийти на помощь России, — сказал я. — Она не может сейчас начать восстановительную работу без такой помощи… Во время нашего спора, касавшегося множества вопросов, мы не пришли к единому мнению. Мы тепло распрощались с Лениным; на обратном пути у меня и моего спутника снова неоднократно проверяли пропуска, как и при входе в Кремль. — Изумительный человек, — сказал г. Ротштейн. — Но было неосторожно с его стороны… У меня не было настроения разговаривать; мы шли в наш особняк вдоль старинного кремлевского рва, мимо деревьев, листва которых золотилась по-осеннему; мне хотелось думать о Ленине, пока память моя хранила каждую черточку его облика, и мне не нужны были комментарии моего спутника. Но г. Ротштейн не умолкал. Он все уговаривал меня не упоминать г. Вандерлипу об этом проекте русско-американского сближения, хотя я с самого начала заверил его, что достаточно уважаю сдержанность г. Вандерлипа, чтобы нарушить ее каким-нибудь неосторожным словом. И вот — снова дом на Софийской набережной, поздний завтрак с г. Вандерлипом и молодым скульптором из Лондона. Подавая на стол, старик слуга грустно глядел на наше скудное меню, вспоминая о тех великолепных днях, когда в этом доме останавливался Карузо и пел в одной из зал второго этажа перед самым избранным обществом Москвы. Г-н Вандерлип предлагал нам днем познакомиться с московским рынком, а вечером смотреть балет, но мы с сыном решили в тот же вечер уехать обратно в Петроград, а оттуда — в Ревель, чтобы не опоздать на пароход, уходивший на Стокгольм. https://www.e-reading.club/chapter.php/59... *** По замечанию Шевелы Ю.А., (обладающего одним из первых русских переводов "России во мгле") Ленин пытался договориться с Уэллсом о поддержке европейским пролетариатом российской пролетарской революции, без которой экспансия оной в Европу, на тот момент, Ленину не представлялась возможной. https://fantlab.ru/work9601 *** 







*** "Опыт автобиографии" https://www.e-reading.club/bookreader.php... The New Russia (1931) The Liberal Fear Of Russia (1914)
|
| | |
| Статья написана 14 августа 2017 г. 18:46 |
И.Сталин: Pушится старый финансовый мир, перестраивается по-новому экономическая жизнь страны. Ленин в свое время сказал, что надо "учиться торговать", учиться этому у капиталистов. Ныне капиталисты должны учиться у вас, постигнуть дух социализма. Мне кажется, что в Соединенных Штатах речь идет о глубокой реорганизации, о создании планового, то есть социалистического хозяйства. Вы и Рузвельт отправляетесь от двух разных исходных точек. Но не имеется ли идейной связи, идейного родства между Вашингтоном и Москвой? БЕСЕДА С АНГЛИЙСКИМ ПИСАТЕЛЕМ Г.Д. УЭЛЛСОМ 23 июля 1934 года
Уэллс. Я Вам очень благодарен, мистер Сталин, за то, что Вы согласились меня принять. Я недавно был в Соединенных Штатах, имел продолжительную беседу с президентом Рузвельтом и пытался выяснить, в чем заключаются его руководящие идеи. Теперь я приехал к Вам, чтобы расспросить Вас, что Вы делаете, чтобы изменить мир... Сталин. Не так уж много... Уэллс. Я иногда брожу по белу свету и как простой человек смотрю, что делается вокруг меня. Сталин. Крупные деятели, вроде Вас, не являются "простыми людьми". Конечно, только история сможет показать, насколько значителен тот или иной крупный деятель, но, во всяком случае, Вы смотрите на мир не как "простой человек". Уэллс. Я не собираюсь скромничать. Я имею в виду, что я стремлюсь видеть мир глазами простого человека, а не партийного политика или ответственного государственного деятеля. Моя поездка в Соединенные Штаты произвела на меня потрясающее впечатление. Рушится старый финансовый мир, перестраивается по-новому экономическая жизнь страны. Ленин в свое время сказал, что надо "учиться торговать", учиться этому у капиталистов. Ныне капиталисты должны учиться у вас, постигнуть дух социализма. Мне кажется, что в Соединенных Штатах речь идет о глубокой реорганизации, о создании планового, то есть социалистического хозяйства. Вы и Рузвельт отправляетесь от двух разных исходных точек. Но не имеется ли идейной связи, идейного родства между Вашингтоном и Москвой? Мне, например, бросилось в глаза в Вашингтоне то же, что происходит здесь: расширение управленческого аппарата, создание ряда новых государственных регулирующих органов, организация все объемлющей общественной службы. Так же, как и в вашей стране, им не хватает умения руководить. Сталин. У США другая цель, чем у нас, в СССР. Та цель, которую преследуют американцы, возникла на почве экономической неурядицы, хозяйственного кризиса. Американцы хотят разделаться с кризисом на основе частнокапиталистической деятельности, не меняя экономической базы. Они стремятся свести к минимуму ту разруху, тот ущерб, которые причиняются существующей экономической системой. У нас же, как Вы знаете, на месте разрушенной старой экономической базы создана совершенно другая, новая экономическая база. Даже если те американцы, о которых Вы говорите, частично добьются своей цели, то есть сведут к минимуму этот ущерб, то и в этом случае они не уничтожат корней той анархии, которая свойственна существующей капиталистической системе. Они сохраняют тот экономический строй, который обязательно должен приводить, не может не приводить к анархии в производстве. Таким образом, в лучшем случае речь будет идти не о перестройке общества, не об уничтожении общественного строя, порождающего анархию и кризисы, а об ограничении отдельных отрицательных его сторон, ограничении отдельных его эксцессов. Субъективно эти американцы, может быть, и думают, что перестраивают общество, но объективно нынешняя база общества сохраняется у них. Поэтому объективно никакой перестройки общества не получится. Не будет и планового хозяйства. Ведь что такое плановое хозяйство, каковы некоторые его признаки? Плановое хозяйство стремится уничтожить безработицу. Допустим, что удастся, сохраняя капиталистический строй, довести безработицу до некоторого минимума. Но ведь ни один капиталист никогда и ни за что не согласится на полную ликвидацию безработицы, на уничтожение резервной армии безработных, назначение которой — давить на рынок труда, обеспечивать дешевле оплачиваемые рабочие руки. Вот Вам уже одна прореха в "плановом хозяйстве" буржуазного общества. Плановое хозяйство предполагает далее, что усиливается производство в тех отраслях промышленности, продукты которых особенно нужны народным массам. А Вы знаете, что расширение производства при капитализме происходит по совершенно иным мотивам, что капитал устремляется в те отрасли хозяйства, где более значительна норма прибыли. Никогда Вы не заставите капиталиста наносить самому себе ущерб и согласиться на меньшую норму прибыли во имя удовлетворения народных нужд. Не освободившись от капиталистов, не разделавшись с принципом частной собственности на средства производства, Вы не создадите планового хозяйства. Уэллс. Я согласен со многим из того, что Вы сказали. Но я хотел бы подчеркнуть, что если страна в целом приемлет принцип планового хозяйства, если правительство понемногу, шаг за шагом, начинает последовательно проводить этот принцип, то, в конечном счете, будет уничтожена финансовая олигархия и водворится социализм в том смысле, в каком его понимают в англо-саксонском мире. Рузвельтовские лозунги "нового порядка" имеют колоссальный эффект и, по-моему, являются социалистическими лозунгами. Мне кажется, что вместо того, чтобы подчеркивать антагонизм между двумя мирами, надо было бы в современной обстановке стремиться установить общность языка между всеми конструктивными силами. Сталин. Когда я говорю о невозможности осуществления принципов планового хозяйства при сохранении экономической базы капитализма, я этим ни в какой степени не хочу умалить выдающиеся личные качества Рузвельта — его инициативу, мужество, решительность. Несомненно, из всех капитанов современного капиталистического мира Рузвельт — самая сильная фигура. Я поэтому хотел бы еще раз подчеркнуть, что мое убеждение в невозможности планового хозяйства в условиях капитализма вовсе не означает сомнения в личных способностях, таланте и мужестве президента Рузвельта. Но самый талантливый полководец, если обстановка ему не благоприятствует, не может добиться той цели, о которой Вы говорите. Теоретически, конечно, не исключено, что можно в условиях капитализма понемногу, шаг за шагом, идти к той цепи, которую Вы называете социализмом в англо-саксонском толковании этого слова. Но что будет означать этот "социализм"? В лучшем случае — некоторое обуздание наиболее необузданных отдельных представителей капиталистического профита, некоторое усиление регулирующего начала в народном хозяйстве. Все это хорошо. Но как только Рузвельт или какой-либо другой капитан современного буржуазного мира захочет предпринять что-нибудь серьезное против основ капитализма, он неизбежно потерпит полную неудачу. Ведь банки не у Рузвельта, ведь промышленность не у него, ведь крупные предприятия, крупные экономии — не у него. Ведь все это является частной собственностью. И железные дороги, и торговый флот — все это в руках частных хозяев. И, наконец, армия квалифицированного труда, инженеры, техники, они ведь тоже не у Рузвельта, а у частных хозяев, они работают на них. Нельзя забывать о функциях государства в буржуазном мире. Это — институт организации обороны страны, организации охраны "порядка", аппарат собирания налогов. Хозяйство же в собственном смысле мало касается капиталистического государства, оно не в его руках. Наоборот, государство находится в руках капиталистического хозяйства. Поэтому я боюсь, что Рузвельт, несмотря на всю свою энергию и способности, не добьется той цели, о которой Вы говорите, если вообще у него есть эта цель. Может быть, через несколько поколений можно было бы несколько приблизиться к этой цели, но я лично считаю и это маловероятным. Уэллс. Я, может быть, сильнее, чем Вы, верю в экономическую интерпретацию политики. Благодаря изобретениям и современной науке приведены в действие громадные силы, ведущие к лучшей организации, к лучшему функционированию человеческого коллектива, то есть к социализму. Организация и регулирование индивидуальных действий стали механической необходимостью, независимо от социальных теорий. Если начать с государственного контроля над банками, затем перейти к контролю над транспортом, над тяжелой промышленностью, над промышленностью вообще, над торговлей и т.д., то такой всеобъемлющий контроль будет равносилен государственной собственности на все отрасли народного хозяйства. Это и будет процессом социализации. Ведь социализм, с одной стороны, и индивидуализм — с другой, не являются такими же антиподами, как черное и белое. Между ними имеется много промежуточных стадий. Имеется индивидуализм, граничащий с бандитизмом, и имеется дисциплинированность и организованность, равносильная социализму. Осуществление планового хозяйства зависит в значительной степени от организаторов хозяйства, от квалифицированной технической интеллигенции, которую можно, шаг за шагом, завоевать на сторону социалистических принципов организации. А это самое главное. Ибо сначала — организация, затем — социализм. Организация является наиболее важным фактором. Без организации идея социализма — всего лишь идея. Сталин. Непримиримого контраста между индивидуумом и коллективом, между интересами отдельной личности и интересами коллектива не имеется, не должно быть. Его не должно быть, так как коллективизм, социализм не отрицает, а совмещает индивидуальные интересы с интересами коллектива. Социализм не может отвлекаться от индивидуальных интересов. Дать наиболее полное удовлетворение этим личным интересам может только социалистическое общество. Более того, социалистическое общество представляет единственно прочную гарантию охраны интересов личности. В этом смысле непримиримого контраста между "индивидуализмом" и социализмом нет. Но разве можно отрицать контраст между классами, между классом имущих, классом капиталистов, и классом трудящихся, классом пролетариев? С одной стороны, класс имущих, в руках которых банки, заводы, рудники, транспорт, плантации в колониях. Эти люди не видят ничего, кроме своего интереса, своего стремления к прибыли. Они не подчиняются воле коллектива, они стремятся подчинить любой коллектив своей воле. С другой стороны, класс бедных, класс эксплуатируемых, у которых нет ни фабрик, ни заводов, ни банков, которые вынуждены жить продажей своей рабочей силы капиталистам и которые лишены возможности удовлетворить свои самые элементарные потребности. Как можно примирить такие противоположные интересы и устремления? Насколько я знаю, Рузвельту не удалось найти путь к примирению этих интересов. Да это и невозможно, как говорит опыт. Впрочем, Вы знакомы с положением в Соединенных Штатах лучше, чем я, так как я в США не бывал и слежу за американскими делами преимущественно по литературе. Но у меня есть кое-какой опыт по части борьбы за социализм, и этот опыт говорит мне: если Рузвельт попытается действительно удовлетворить интересы класса пролетариев за счет класса капиталистов, последние заменят его другим президентом. Капиталисты скажут: президенты приходят и уходят, а мы, капиталисты, остаемся; если тот или иной президент не отстаивает наших интересов, найдем другого. Что может противопоставить президент воле класса капиталистов? Уэллс. Я возражаю против этой упрощенной классификации человечества на бедных и богатых. Конечно, есть категория людей, стремящихся к наживе. Но разве этих людей не считают точно так же, как и здесь, помехой? Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности? Эти люди рассматривают инвестирование средств как неудобную необходимость. Разве мало талантливых и преданных инженеров, организаторов хозяйства, деятельность которых движется стимулами совсем иными, чем нажива? По-моему, имеется многочисленный класс попросту способных людей, сознающих неудовлетворительность нынешней системы и призванных сыграть большую роль в будущем, социалистическом обществе. Я много занимался последние годы и много думал о необходимости пропаганды идей социализма и космополитизма в широких кругах инженеров, летчиков, в военно-технических кругах и т.д. Подходить к этим кругам с прямолинейной пропагандой классовой борьбы — бесцельно. Это круги, понимающие, в каком состоянии находится мир, превращающийся в кровавое болото, но эти круги считают ваш примитивный антагонизм классовой борьбы нонсенсом. Сталин. Вы возражаете против упрощенной классификации людей на богатых и бедных. Конечно, есть средние слои, есть и та техническая интеллигенция, о которой Вы говорите и в среде которой есть очень хорошие, очень честные люди. Есть в этой среде и нечестные, злые люди. Всякие есть. Но прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта. Я не отрицаю наличия промежуточных слоев, которые либо становятся на сторону одного из двух борющихся между собой классов, либо занимают в этой борьбе нейтральную или полунейтральную позицию. Но, повторяю, отвлечься от этого основного деления общества и этой основной борьбы между двумя основными классами — значит игнорировать факты. Эта борьба идет и будет идти. Исход этой борьбы решается классом пролетариев, классом работающих. Уэллс. Но разве мало небедных людей, которые работают и работают продуктивно? Сталин. Конечно, имеются и мелкие земледельцы, ремесленники, мелкие торговцы, но не эти люди определяют судьбы стран, а те трудящиеся массы, которые производят все необходимое для общества. Уэллс. Но ведь имеются очень различные капиталисты. Имеются такие, которые только думают о профите, о наживе, имеются и такие, которые готовы на жертвы. Например — старый Морган: этот думал только о наживе, он был попросту паразитом на теле общества, он лишь аккумулировал в своих руках богатства. Но вот возьмите Рокфеллера: он блестящий организатор, он дал пример организации сбыта нефти, достойный подражания. Или Форд: конечно, Форд себе на уме, он эгоистичен, но не является ли он страстным организатором рационального производства, у которого и вы учитесь? Я хотел бы подчеркнуть, что за последнее время в англосаксонских странах произошел по отношению к СССР серьезный перелом в общественном мнении. Причиной этому является в первую очередь позиция Японии и события в Германии. Но есть и другие причины, не вытекающие из одной только международной политики. Есть причина более глубокая, осознание широкими кругами того факта, что система, покоящаяся на частной наживе, рушится. И в этих условиях, мне кажется, что надо не выпячивать антагонизм между двумя мирами, а стремиться сочетать все конструктивные движения, все конструктивные силы в максимально возможной степени. Мне кажется, что я левее Вас, мистер Сталин, что я считаю, что мир уже ближе подошел к изжитию старой системы. Сталин. Когда я говорю о капиталистах, которые стремятся лишь к профиту, к наживе, я этим вовсе не хочу сказать, что это — последние люди, ни на что иное не способные. У многих из них несомненно крупные организаторские способности, которые я и не думаю отрицать. Мы, советские люди, многому у капиталистов учимся. И Морган, которому Вы даете такую отрицательную характеристику, являлся, безусловно, хорошим, способным организатором. Но если Вы говорите о людях, готовых реконструировать мир, то их, конечно, нельзя найти в среде тех, которые верой и правдой служат делу наживы. Мы и эти люди находимся на противоположных полюсах. Вы говорите о Форде. Конечно, он способный организатор производства. Но разве Вам неизвестно его отношение к рабочему классу, разве Вы не знаете, сколько рабочих он зря выбрасывает на улицу? Капиталист прикован к профиту, его никакими силами оторвать от него нельзя. И капитализм будет уничтожен не "организаторами" производства, не технической интеллигенцией, а рабочим классом, ибо эта прослойка не играет самостоятельной роли. Ведь инженер, организатор производства работает не так, как он хотел бы, а так, как ему прикажут, как велит интерес хозяина. Есть, конечно, исключения, есть люди из этой прослойки, которые освободились от дурмана капитализма. Техническая интеллигенция может в определенных условиях творить "чудеса", приносить человечеству громадную пользу. Но она же может приносить и большой вред. Мы, советские люди, имеем свой немалый опыт с технической интеллигенцией. После Октябрьской революции определенная часть технической интеллигенции не захотела участвовать в строительстве нового общества, противилась этому строительству, саботировала его. Мы всячески стремились включить техническую интеллигенцию в это строительство, подходили к ней и так, и этак. Прошло немало времени, прежде чем наша техническая интеллигенция стала на путь активной помощи новому строю. Ныне лучшая ее часть — в первых рядах строительства социалистического общества. Мы, имея этот опыт, далеки от недооценки как положительных, так и отрицательных сторон технической интеллигенции, и мы знаем, что она может и повредить, и творить "чудеса". Конечно, дело обстояло бы иначе, если можно было бы единым ударом оторвать духовно техническую интеллигенцию от капиталистического мира. Но это — утопия. Разве много найдется людей из технической интеллигенции, которые решатся порвать с буржуазным миром и взяться за реконструкцию общества? Как, по-Вашему, много ли есть таких людей, скажем, в Англии, во Франции? Нет, мало имеется охотников порвать со своими хозяевами и начать реконструкцию мира! Кроме того, разве можно упускать из виду, что для того, чтобы переделать мир, надо иметь власть? Мне кажется, господин Уэллс, что Вы сильно недооцениваете вопрос о власти, что он вообще выпадает из Вашей концепции. Ведь что могут сделать люди даже с наилучшими намерениями, если они не способны поставить вопрос о взятии власти и не имеют в руках власти? Они могут в лучшем случае оказать содействие тому новому классу, который возьмет власть, но сами перевернуть мир они не могут. Для этого требуется большой класс, который заменил бы класс капиталистов и стал бы таким же полновластным хозяином, как он. Таким классом является рабочий класс. Конечно, надо принять помощь технической интеллигенции и надо в свою очередь оказать ей помощь. Но не надо думать, что она, техническая интеллигенция, может сыграть самостоятельную историческую роль. Переделка мира есть большой, сложный и мучительный процесс. Для этого большого дела требуется большой класс. Большому кораблю большое плавание. Уэллс. Да, но для большого плавания требуются капитан и навигатор. Сталин. Верно, но для большого плавания требуется прежде всего большой корабль. Что такое навигатор без корабля? Человек без дела. Уэллс. Большой корабль — это человечество, а не класс. Сталин. Вы, господин Уэллс, исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей. Я не верю в доброту буржуазии. Уэллс. Я припоминаю, как обстояло дело с технической интеллигенцией несколько десятилетий тому назад. Тогда технической интеллигенции было мало, зато дела было много и каждый инженер, техник, интеллигент находил применение своим знаниям. Поэтому это был наименее революционный класс. Ныне же наблюдается избыток технической интеллигенции и настроение ее круто изменилось. Квалифицированный интеллигент, который ранее никогда не стал бы даже прислушиваться к революционным разговорам, теперь очень ими интересуется. Недавно я был приглашен на обед Королевского Общества, нашего крупнейшего английского научного общества. Речь председателя была речью в пользу социального планирования и научного управления. Лет тридцать тому назад там не стали бы даже слушать того, что я говорю. А теперь во главе этого общества стоит человек с революционными взглядами, настаивающий на научной реорганизации человеческого общества. Ваша пропаганда классовой борьбы не посчиталась с этими фактами. Настроения меняются. Сталин. Да, я это знаю, и объясняется это тем, что капиталистическое общество находится теперь в тупике. Капиталисты ищут и не могут найти такого выхода ив этого тупика, который был бы совместим с достоинством этого класса, с интересами этого класса. Они могут частично выкарабкаться из кризиса на четвереньках, но такого выхода, через который они могли бы выйти с высоко поднятой головой, который не нарушал бы в корне интересов капитализма, они найти не могут. Это, конечно, чувствуют широкие круги технической интеллигенции. Значительная часть ее начинает осознавать общность интересов с тем классом, который способен указать выход из тупика. Уэллс. Вы, мистер Сталин, лучше, чем кто-либо иной, знаете, что такое революция, и притом на практике. Восстают ли когда-либо массы сами? Не считаете ли Вы установленной истиной тот факт, что все революции делаются меньшинством? Сталин. Для революций требуется ведущее революционное меньшинство, но самое талантливое, преданное и энергичное меньшинство будет беспомощно, если не будет опираться на хотя бы пассивную поддержку миллионов людей. Уэллс. Хотя бы пассивную? Может быть, подсознательную? Сталин. Частично и на полуинстинктивную, и на полусознательную поддержку, но без поддержки миллионов самое лучшее меньшинство бессильно. Уэллс. Я слежу за коммунистической пропагандой на Западе, и мне кажется, что эта пропаганда в современных условиях звучит весьма старомодно, ибо она является пропагандой насильственных действий. Эта пропаганда насильственного свержения общественного строя была уместной тогда, когда речь шла о безраздельном господстве той или иной тирании. Но в современных условиях, когда господствующая система все равно рушится, и без того разлагается, надо было бы делать ударение не на инсуррекции, а на эффективности, на компетентности, на производительности. Инсуррекционная нотка кажется мне устаревшей. С точки зрения конструктивно мыслящих людей, коммунистическая пропаганда на Западе представляется помехой. Сталин. Конечно, старая система рушится, разлагается. Это верно. Но верно и то, что делаются новые потуги иными методами, всеми мерами защитить, спасти эту гибнущую систему. Из правильной констатации Вы делаете неправильный вывод. Вы правильно констатируете, что старый мир рушится. Но Вы не правы, когда думаете, что он рухнет сам собой. Нет, замена одного общественного порядка другим общественным порядком является сложным и длительным революционным процессом. Это не просто стихийный процесс, а это борьба, это процесс, связанный со столкновением классов. Капитализм сгнил, но нельзя его сравнивать просто с деревом, которое настолько сгнило, что оно само должно упасть на землю. Нет, революция, смена одного общественного строя другим всегда была борьбой, борьбой на жизнь и смерть. И всякий раз, когда люди нового мира приходили к власти, им надо было защищаться от попыток старого мира вернуть силой старый порядок, им, людям нового мира, всегда надо было быть настороже, быть готовыми дать отпор покушениям старого мира на новый порядок. Да, Вы правы, когда говорите, что старый общественный строй рушится, но он не рухнет сам собой. Взять, например, фашизм. Фашизм есть реакционная сила, пытающаяся сохранить старый мир путем насилия. Что Вы будете делать с фашистами? Уговаривать их? Убеждать их? Но ведь это на них никак не подействует. Коммунисты вовсе не идеализируют метод насилия. Но они, коммунисты, не хотят оказаться застигнутыми врасплох, они не могут рассчитывать на то, что старый мир сам уйдет со сцены, они видят, что старый порядок защищается силой, и поэтому коммунисты Говорят рабочему классу: готовьтесь ответить силой на силу, сделайте все, чтобы вас не раздавил гибнущий старый строй, не позволяйте ему наложить кандалы на ваши руки, которыми вы свергнете этот строй. Как видите, процесс смены одного общественного строя другим является для коммунистов процессом не просто стихийным и мирным, а процессом сложным, длительным и насильственным. Коммунисты не могут не считаться с фактами. Уэллс. Но присмотритесь к тому, что происходит сейчас в капиталистическом мире. Ведь это не просто крушение строя. Это-взрыв реакционного насилия, вырождающегося в прямой гангстеризм. И мне кажется, что когда речь идет о конфликтах с этими реакционными и неумными насильниками, социалисты должны апеллировать к закону и вместо того, чтобы рассматривать полицию как врага, поддерживать ее в борьбе с реакционерами. Мне кажется, что нельзя просто действовать методами старого, негибкого инсуррекционного социализма. Сталин. Коммунисты исходят из богатого исторического опыта, который учит, что отжившие классы добровольно не уходят с исторической сцены. Вспомните историю Англии XVII века. Разве не говорили многие, что сгнил старый общественный порядок? Но разве, тем не менее, не понадобился Кромвель, чтобы его добить силой? Уэллс. Кромвель действовал, опираясь на конституцию и от имени конституционного порядка. Сталин. Во имя конституции он прибегал к насилию, казнил короля, разогнал парламент, арестовывал одних, обезглавливал других! Но возьмем пример из нашей истории. Разве не ясно было в течение долгого времени, что царский порядок гниет, что он рушится? Сколько крови, однако, понадобилось, чтобы его свалить! А Октябрьская революция? Разве мало было людей, которые знали, что только мы, большевики, указываем единственно правильный выход? Разве непонятно было, что сгнил русский капитализм? Но Вы знаете, как велико было сопротивление, сколько крови было пролито, чтобы отстоять Октябрьскую революцию от всех врагов, внутренних и внешних? Или возьмем Францию конца XVIII века. Задолго до 1789 года было ясно многим, насколько прогнили королевская власть, крепостные порядки. Но не обошлось, не могло обойтись без народного восстания, без столкновения классов. В чем же дело? Дело в том, что классы, которые должны сойти с исторической сцены, последними убеждаются в том, что их роль окончена. Убедить их в этом невозможно. Им кажется, что трещины в прогнившем здании старого строя можно заделать, что можно отремонтировать и спасти рушащееся здание старого порядка. Поэтому гибнущие классы берут в руки оружие и всеми средствами начинают отстаивать свое существование как господствующего класса. Уэллс. Но во главе Великой французской революции стояло немало адвокатов. Сталин. Разве Вы отрицаете роль интеллигенции в революционных движениях? Разве Великая французская революция была адвокатской революцией, а не революцией народной, которая победила, подняв громадные народные массы против феодализма и отстаивая интересы третьего сословия? И разве адвокаты из числа вождей Великой французской революции действовали по законам старого порядка, разве не ввели они новую, буржуазную революционную законность? Богатый исторический опыт учит, что добровольно до сих пор ни один класс не уступал дорогу другому классу. Нет такого прецедента в мировой истории. И коммунисты усвоили этот исторический опыт. Коммунисты приветствовали бы добровольный уход буржуазии. Но такой оборот дел невероятен, как говорит опыт. Поэтому коммунисты хотят быть готовыми к худшему и призываю! рабочий класс к бдительности, к боевой готовности. Кому нужен полководец, усыпляющий бдительность своей армии, полководец, не понимающий, что противник не сдастся, что его надо добить? Быть таким полководцем — значит обманывать, предавать рабочий класс. Вот почему я думаю, что то, что кажется Вам старомодным, на самом деле является мерой революционной целесообразности для рабочего класса. Уэллс. Я вовсе не отрицаю необходимости насилия, но считаю, что формы борьбы должны быть максимально близки к тем возможностям, которые даются существующими законами, которые надо защищать от реакционных покушений. Старый порядок не надо дезорганизовать уже потому, что он в достаточной степени сам дезорганизуется. Именно поэтому мне кажется, что борьба против порядка, против закона есть нечто устаревшее, старомодное. Впрочем, я нарочно утрирую, чтобы ярче выяснить истину. Я могу сформулировать свою точку зрения следующим образом: во-первых, я за порядок; во-вторых, я нападаю на существующую систему, поскольку она не обеспечивает порядка; в-третьих, я считаю, что пропаганда идей классовой борьбы может изолировать от социализма как раз те образованные круги, которые нужны для социализма. Сталин. Чтобы совершить большое, серьезное общественное дело, нужно, чтобы была налицо главная сипа, опора, революционный класс. Нужно далее, чтобы была организована помощь этой главной силе со стороны вспомогательной силы, которой является в данном случае партия, куда войдут и лучшие силы интеллигенции. Вы только что говорили об "образованных кругах". Но каких образованных людей Вы имели в виду? Разве мало было образованных людей на стороне старого порядка и в XVII веке в Англии, и в конце XVII века во Франции, и в эпоху Октябрьской революции в России? Старый строй имел на своей стороне, на своей службе много высокообразованных людей, которые защищали старый строй, которые шли против нового строя. Ведь образование- это оружие, эффект которого зависит от того, кто его держит в своих руках, кого этим оружием хотят ударить. Конечно, пролетариату, социализму нужны высокообразованные люди. Ведь ясно, что не олухи царя небесного могут помогать пролетариату бороться за социализм, строить новое общество. Роль интеллигенции я не недооцениваю, ее роль я, наоборот, подчеркиваю. Дело только в том, о какой интеллигенции идет речь, ибо интеллигенты бывают разные. Уэллс. Не может быть революции без коренного изменения в системе народного образования. Достаточно привести два примера: пример германской республики, не тронувшей старой системы образования и поэтому не ставшей никогда республикой, и пример английской лейбористской партии, у которой не хватает решимости настоять на коренном изменении системы народного просвещения. Стати. Это правильное замечание. Позвольте теперь ответить на Ваши три пункта. Во-первых, главное для революции — это наличие социальной опоры. Этой опорой для революции является рабочий класс. Во-вторых, необходима вспомогательная сила, то, что называется у коммунистов партией. Сюда войдут и интеллигентные рабочие и те элементы из технической интеллигенции, которые тесно связаны с рабочим классом. Интеллигенция может быть сильна, только если соединится с рабочим классом. Если она идет против рабочего класса, она превращается в ничто. В-третьих, нужна власть как рычат преобразования. Новая власть создает новую законность, новый порядок, который является революционным порядком. Я стою не за всякий порядок. Я стою за такой порядок, который соответствует интересам рабочего класса. Если же некоторые законы старого строя могут быть использованы в интересах борьбы за новый порядок, то следует использовать и старую законность. Против Вашего положения о том, что надо нападать на существующую систему, поскольку она не обеспечивает необходимого для народа порядка, я ничего возразить не могу. И, наконец, Вы не правы, если думаете, что коммунисты влюблены в насилие. Они бы с удовольствием отказались от метода насилия, если бы господствующие классы согласились уступить место рабочему классу. Но опыт истории говорит против такого предположения. Уэллс. В истории Англии, однако, был пример добровольной передачи власти одним классом другому. В период между 1830 и 1870 годами произошел без всякой ожесточенной борьбы процесс добровольного перехода власти от аристократии, влияние которой к концу XVIII века было еще очень велико, к буржуазии, которая являлась сангименгальной опорой монархии. Этот переход власти привел в дальнейшем к установлению господства финансовой олигархии. Сталин. Но Вы незаметно перешли от вопросов революции к вопросам реформы. Это не одно и то же. Не думаете ли Вы, что большую роль в деле реформ в Англии в XIX веке сыграло чартистское движение? Уэллс. Чартисты мало что сделали и исчезли бесследно. Сталин. Я с Вами не согласен. Чартисты и организованное ими забастовочное движение сыграли большую роль, заставили господствующие классы пойти на ряд уступок в области избирательной системы, в области ликвидации так называемых "гнилых местечек", осуществления некоторых пунктов "хартии". Чартизм сыграл свою немалую историческую роль и побудил одну часть господствующих классов на некоторые уступки, на реформы во имя избежания больших потрясений. Вообще надо сказать, что из всех господствующих классов господствующие классы Англии — и аристократия, и буржуазия — оказались наиболее умными, наиболее гибкими с точки зрения своих классовых интересов, с точки зрения сохранения своей власти. Возьмем пример хотя бы из современной истории: всеобщую забастовку 1926 года в Англии. Любая буржуазия перед лицом этих событий, когда генеральный совет тред-юнионов призвал к забастовке, прежде всего арестовала бы лидеров тред-юнионов. Английская буржуазия этого не сделала и поступила умно с точки зрения своих интересов. Ни в США, ни в Германии, ни во Франции я не мыслю себе подобной гибкой классовой стратегии со стороны буржуазии. В интересах утверждения своего господства господствующие классы Англии никогда не зарекались от мелких уступок, от реформ. Но было бы ошибочным думать, что эти реформы представляют революцию. Уэллс. Вы более высокого мнения о господствующих классах моей страны, чем я. Но велика ли вообще разница между малой революцией и большой реформой, не являются ли реформы малой революцией? Сталин. В результате напора снизу, напора масс буржуазия иногда может идти на те или иные частичные реформы, оставаясь на базе существующего общественно-экономического строя. Поступая так, она считает, что эти уступки необходимы в интересах сохранения своего классового господства. В этом суть реформ. Революция же означает переход власти от одного класса к другому. Поэтому нельзя называть какую бы то ни было реформу революцией. Вот почему не приходится рассчитывать на то, чтобы смена общественных строев могла произойти в порядке незаметного перехода от одного строя к другому путем реформ, путем уступок господствующего класса. Уэллс. Я Вам очень благодарен за эту беседу, имеющую для меня громадное значение. Давая мне Ваши разъяснения, Вы, наверное, вспомнили о том, как в подпольных дореволюционных кружках Вам приходилось объяснять основы социализма. В настоящее время во всем мире имеются только две личности, к мнению, к каждому слову которых прислушиваются миллионы: Вы и Рузвельт. Другие могут проповедовать сколько угодно, их не станут ни печатать, ни слушать. Я еще не могу оценить то, что сделано в Вашей стране, в которую я прибыл лишь вчера. Но я видел уже счастливые лица здоровых людей, и я знаю, что у Вас делается нечто очень значительное. Контраст по сравнению с 1920 годом поразительный. Сталин. Можно было бы сделать еще больше, если бы мы, большевики, были поумнее. Уэллс. Нет, если бы вообще умнее были человеческие существа. Не мешало бы выдумать пятилетку по реконструкции человеческого мозга, которому явно не хватает многих частиц, необходимых для совершенного социального порядка. Сталин. Не собираетесь ли побывать на съезде Союза советских писателей? Уэллс. К сожалению, у меня имеются разные обязательства и я смогу остаться в СССР только неделю. Я приехал, чтобы встретиться с Вами, и я глубоко удовлетворен нашей беседой. Но я собираюсь говорить с теми советскими писателями, с которыми я смогу встретиться, о возможности их вступления в Пен-Клуб. Это — международная организация писателей, основанная Голсуорси, после смерти которого я стал председателем. Организация эта еще слабая, но все же имеет секции во многих странах, и, что еще важнее, выступления ее членов широко освещаются в печати. Эта организация настаивает на праве свободного выражения всех мнений, включая оппозиционные. Я рассчитываю поговорить на эту тему с Максимом Горьким. Однако я не знаю, может ли здесь быть представлена такая широкая свобода. Сталин. Это называется у нас, у большевиков, "самокритикой". Она широко применяется в СССР. Если у Вас имеются какие-либо пожелания, я Вам охотно помогу. Уэллс. Благодарит. Сталин. Благодарит за беседу. http://www.situation.ru/app/j_art_1202.htm Большевик. 1934. № 17 ***
*** https://fantlab.ru/edition83186 https://fantlab.ru/edition120722 *** 
 
|
| | |
| Статья написана 13 августа 2017 г. 16:15 |
СОВЕРШЕННО ФАНТАСТИЧНО В моих руках библиографический справочник. Издательство «Книга», Москва, 1966 год. На обложке: «Герберт Уэллс». А на странице 131-й статья, озаглавленная так: «Уэллс и Лев Успенский». Как это понимать? «Шекспир и Константин Фофанов», «Гомер и…» К немалому моему смущению, Лев Успенский — я. Необходимо объясниться, а для этого надо начать очень издалека.
Да, так случилось. В разгар войны, в 1942 году, советский писатель с Ленинградского фронта обратился с письмом к одному прославленному собрату. Письмо затрагивало вопрос, который в те дни представлялся нам вопросом номер два, если под номером первым числить самое войну. Вопрос об открытии союзниками второго фронта. Оно было адресовано: Лондон, Герберту Уэллсу. Фантастика? Конечно, но более или менее правдоподобная. Письмо было направлено через Совинформбюро. Шесть месяцев спустя в блокадном Ленинграде советский литератор Успенский получил от английского литератора Уэллса ответ. Это уже показалось и ему самому и всем его окружавшим фантастикой на пределе. Ответ имел вид телеграммы на семи страницах писчей бумаги обычного формата. Читать его было нелегко: на каждой строчке написано буквами «комма», «стоп», а то и «стоп-пара», что, оказывается, значит: «точка-абзац». Но за этими знаками препинания бились живые и напряженные мысли, чувствовалась искренняя приязнь и дружба. Не буду спорить: эти мысли были мыслями человека, но не политика, не социолога. Однако они были мыслями пережитыми, откровенными до предела, выстраданными за долгую жизнь вдумчивого художника. В статье «Уэллс и Лев Успенский» говорится, будто я получил этот ответ только по окончании войны. Нет, Совинформбюро прислало его копию мне в Ленинград, на Пубалт, в августе того же сорок второго года. Подобно ракете, эта копия пронеслась перед глазами удивленного до предела командования. Неделю или две спустя два бравых лейтенанта-штабиста, печатая шаг, вошли в ту комнату опергруппы В. В. Вишневского, где, проездом на фронт, жил я. «Интендант Успенский — вы? Пять минут на сборы! У комфлота четверть часа времени; он требует вас немедленно!» Когда Кейвора вызвали на прием к Великому Лунарию, он трепетал. Так как же должен трепетать интендант 3-го ранга, когда его вызывают к командующему флотом? «Успенского? К Трибуцу? А что он наделал?» Часа полтора — и вот это уже было суперфантастикой! — за закрытыми дверями кабинета я гонял чаи с Владимиром Филипповичем Трибуцем. Генштабисты и крупные морские начальники почти всегда люди широких горизонтов, по-настоящему образованные. Мы беседовали обо всем: об этой войне и о «Войне миров», об Уэллсе и о Невской Дубровке, о марсианах и о нашем детстве; мы были почти сверстниками. Вот от моего детства мне и приходится сейчас повести речь. ПЛЮСКВАМПЕРФЕКТУМ 1909 год. Я ношу фуражку с ярко-зеленым околышем: учусь в выборгском восьмиклассном коммерческом училище. Опять фантастика: странен смутный мир девятисотых годов. Училище выборгское, но находится в Петербурге. Оно восьмиклассное, но работает только пять или шесть классов; старших еще нет. Оно ни с какой стороны не коммерческое, и вот почему. Под рукой министерства просвещения немыслима никакая прогрессивная школа. Там министром — А. Н. Шварц, ДТС (действительный тайный советник), сенатор, профессор. У Саши Черного есть стихи о нем: У старца Шварца ключ от ларца, А в ларце — просвещение, Но старец Шварец сел на ларец Без всякого смущения. Чтобы не лезть в ларец, группа передовых педагогов схитрила. Они сбежали в торговлю и промышленность. И тамошние шварцы — не золото, но торговать и промышлять приходится не на латинском языке! Тамошние — либеральнее. Это училище задалось целью сделать из нас не «коммерсантов», а людей. Для этого оно применило всевозможные приемы. Был и такой: «уроки чтения». Раз в неделю Елена Валентиновна Корш, классная дама первоклассников, на ходу приспосабливая текст, читала нам что-нибудь «старшее». Начала она с «Давида Копперфилда»; Диккенс не произвел на меня тогда ни малейшего впечатления. Затем мы прослушали «Джангл-Бук» Киплинга. По гроб жизни я благодарен за это маленькой грустноглазой женщине со смешной брошью в виде пчелы на бархатной блузке. А потом настал день, которого я не забуду никогда. Е. В. Корш вынула из сумочки желтенький пухлый томик величиной с ладонь: «Универсальная библиотека», издание «Антика». «Дети! Я попгобую почитать вам очень стганный гоман очень стганного писателя. Если будет тгудно или скучно, сгазу же скажите мне…» Стояла питерская зима, самые короткие дни. В классе горела керосино-калильная лампа, чудо техники, с «ауэровским» колпачком. На подоконнике желтело чучело тюлененка-белька: до этого был предметный урок — «Как сделан твой ранец?». Все было знакомо, просто, обыденно — как всегда. И вдруг… «Маленькая обсерватория астронома Огильви. Потайной фонарь бросает свет на пол. Равномерно тикает часовой механизм телескопа. В поле зрения трубы — светлый кружок планеты среди неизмеримого мрака мирового пространства…» Кто это вспоминает — он или я? «…В ту ночь поток газа оторвался от далекой планеты. Я сам видел это… Я сказал об этом Огильви, и он занял свое место. Ночь была жаркая; мне захотелось пить. Я побрел к столику, где стоял сифон с содовой водой…» Даже сахáрская жажда не заставила бы рослого толстого мальчишку куда-нибудь побрести ни в тот день, ни во все последующие пятницы. Неделю за неделей, каждую пятницу, он сидел на том же месте в левой колонке парт, рядом с Асей Лушниковой, за Юриком Добкевичем, не отводя глаз от читавшей, шесть дней мечтая о волшебном седьмом дне, когда опять приоткроется это. К весне это пришло к концу. Я не мог так просто оторваться от него. Я должен был еще раз, один, без помех, повторить мучительный и чудесный путь; еще раз увидеть, как под тонким молодым месяцем майский жук перелетает дорогу над Рассказчиком и Викарием, точно в тот миг, как «ближний марсианин высоко поднял свою тубу и выстрелил с грохотом, от которого содрогнулась земля»… И как пылал под действием теплового луча Шеппертон. И как героически погиб миноносец «Громящий» («Тандерер»; это в традициях флота Ее Величества, а не «Дитя Грома» нынешних переводов!)… Я жаждал вторично пройти в страхе по мертвым улицам Лондона и услышать душу выматывающее «Улля-Улля!» последнего оставшегося в живых чудища. И, задохнувшись, взбежать на Примроз-хилл, и оттуда в лучах восходящего солнца увидеть станцию Чок-Фарм, и Килбери, и Хемпстед, и башни Хрустального Дворца — «с сердцем, разрывающимся от великого счастья избавления…». Педагоги, даже лучшие, — странные люди. Я умолил Е. В. Корш дать мне на неделю маленький желтый томик, ковчег небывалого. Она вручила мне его, аккуратно перевязав красной ниточкой несколько страничек в конце. «Я пгошу тебя, Левушка, не читать этого. Там говогится о взгослых вещах, котогых ты еще не поймешь…» С великим трудом, на просвет, держа книжку над головой, по-всякому, я исследовал странички, которых я почему-то «не пойму». Странное дело: я все понял. Там говорилось, что марсиане размножались бесполым путем, посредством деления. Один детеныш-почка возник на теле родителя даже во время межпланетного пути. Я пришел в недоумение. В те годы я был страстным биологом. Книжка Вагнера о простейших не сходила с моего стола. Амебы и вольвоксы были моими ближайшими знакомыми. Все размножались точно так же — почкованием, делением; о других, более совершенных способах размножения я имел весьма смутное представление. Я вернул книжку учительнице; она не заподозрила моего вероломства. Весной того года — года перелета Блерио через Ла-Манш — я добыл «Машину времени» в одном переплете с чудесной «Волшебной лавкой». Потом «Невидимку», потом «Войну в воздухе». Когда никто не видел, я лил тайные слезы: ведь «маленькое тельце Уины осталось там, в лесу…». Ведь медленно, начиная с красноватой радужины, как фотонегатив «проявлялось» обнаженное тело альбиноса Гриффина, лежащего мертвым на свирепой земле собственнической Англии. Как пришибленный, целыми часами вглядывался я в трагически-медленный закат огромного тускло-красного солнца над Последним Морем Земли. И сейчас, как самое страшное видение мира, мерещится мне в тяжелых волнах этого моря «нечто круглое, с футбольный мяч или чуть побольше, со свисающими щупальцами, передвигающееся резкими толчками» — последняя ставка жизни, проигранной уэллсовским человечеством… ДАНТЕ И ВЕРГИЛИЙ Как передать всю силу воздействия, оказанного им на мое формирование как человека; наверное — не на одно мое? Порою я думаю: в Аду двух мировых войн, в Чистилище великих социальных битв нашего века, в двусмысленном Раю его научного и технического прогресса, иной раз напоминающего катастрофу, многие из нас, тихих гимназистиков и «коммерсантиков» начала столетия, задохнулись бы, растерялись, сошли бы с рельсов, если бы не этот поводырь по непредставимому. Нет, конечно, — он не стал для нас ни вероучителем, ни глашатаем истины; совсем не то! Но кто его знает, как пережили бы юноши девятисотых годов кошмар первых газовых атак под Ипром или «на Бзуре и Равке», если бы у них не было предупреждения — мрачных конусов клубящегося «черного дыма» там, в «Борьбе миров», над дорогой из Санбери в Голлифорд. Как смог бы мой рядовой человеческий мозг, не разрушившись, вместить Эйнштейнов парадокс времени, если бы Путешественник по времени много лет назад не «взял Психолога за локоть и не нажал бы его пальцем маленький рычажок модели»… «…Машинка закачалась, стала неясной. На миг она представилась нам тенью, вихорьком поблескивающего хрусталя и слоновой кости, и затем — исчезла, пропала… Филби пробормотал проклятие…» А Путешественник? «Встав, он достал с камина жестянку с табаком и принялся набивать трубку…» Точно такая же жестянка «Кепстена» стояла на карнизе кафельной печки в кабинете моего отца; такая же трубка лежала на его столе. И этой обыденностью трубок и жестянок он и впечатывал в наши души всю непредставимость своих четырехмерных неистовств. Он не объяснял нам мир, он приуготовлял нас к его невообразимости. Его Кейворы и Гриффины расчищали далеко впереди путь в наше сознание самым сумасшедшим гипотезам Планка и Бора, Дирака и Гейзенберга. Его Спящий уже в десятых годах заставил нас сделать выбор: за «людей в черном и синем», против Острога и его цветных карателей, распевающих по пути к месту бойни «воинственные песни своего дикого предка Киплинга». Его алой и морлоки, с силой, доступной только образу, раскрыли нам бездну, зияющую в конце этого пути человечества, и Доктор Моро предупредил о том, что будет происходить в отлично оборудованных медицинских «ревирах» Бухенвальда и Дахау. Что спорить: о том же, во всеоружии точных данных науки об обществе, говорили нам иные, во сто раз более авторитетные, Учителя. Но они обращались прежде всего к нашему Разуму, а он взывал к Чувству. Мы видели в нем не ученого философа и социолога (мы рано разгадали в нем наивного социолога и слабого философа); он приходил к нам как Художник. Именно поэтому он и смог стать Вергилием для многих смущенных дантиков того огромного Ада, который назывался «началом двадцатого века». Я ВИЖУ ЕГО Был январь девятьсот четырнадцатого. Мы с Димой Коломийцевым шли в Городскую думу за билетами на какой-то концерт или лекцию. Возле мехового магазина Мертенса… нет, скорее у магазина дорогого белья (Артюр), Невский, 23, чего-то ожидала дюжина любопытных. Чуть поодаль ворковали два «мотора»; слово «автомобиль» было еще редким. Люди, вытягивая шеи, смотрели на дверь. Остановились и мы. — Да графиня эта, Брасова! — сердито буркнул не нам, соседу, хмурый енот в запотевшем пенсне. — Ну, морганатическая! Жена Михаила… Да уж до вечера не будет в лавке сидеть, и… Он не договорил. Из магазина — несколько ступенек приступочкой; там и сейчас продают мужские рубашки — выпорхнула прелестная молодая женщина в маленькой шляпке, в вуалетке, поднятой на ее мех и еще чуть влажной от редкого снега, в чудовищно дорогой и нарядной шиншилловой жакетке. За ней — одна рука на палаше, в другой маленький пакетик — поспешал юный гвардейский офицер, корнет. Второй пакет, куда больший, на отлете, как святые дары, нес кланяющийся, улыбающийся то ли хозяин, то ли старший приказчик. Ах, как он был художественно упакован, этот августейший пакетик! Они только сошли на панель, дверь магазина, легонько присвистнув (пневматика!), открылась вторично, и я забыл про всех морганатических… Из двери вышел плотный, крепкий человек, конечно иностранец, нисколько не аристократ. Несомненный интеллектуал-плебей, как Пуанкаре, как Резерфорд, как многие. Его умное свежее лицо было довольно румяным: потомственный крикетист еще не успел подвянуть на злом солнце неимоверных фантазий. Аккуратно подстриженные усы лукаво шевелились, быстрые глаза, веселые и зоркие, оглядели сразу все кругом… Как я мог не узнать его? Я видел уже столько его портретов! За его плечами показался долговязый юнец, тоже иностранец, потом двое или трое наших. Он задержался на верхней ступеньке и потянул в себя крепкий морозный воздух пресловутой «рашн уинте» — русской зимы. С видимым удовольствием он посмотрел на лихачей — «Па-ади-берегись!», снег из-под копыт, фонарики в оглоблях, — летящих направо к Казанскому и налево — к Мойке, на резкий и внезапный солнечный свет из-за летучих облаков и, чему-то радостно засмеявшись, бросил несколько английских слов своим спутникам. Засмеялись и они: кто же знал, что только шесть месяцев осталось до роковой грани? Потом все сели «в мотор» и уехали. И больше я его не видел никогда. Во второй его приезд, осенью двадцатого, я воевал на польско-балаховичском фронте, в Полесье. До нас не дошли известия о его встрече с Лениным: нам было не до уэллсов. Четырнадцать лет спустя он снова появился в Москве. Было похоже — фантазер из Истен-Глиба едет посмотреть, что выросло из замыслов того, кого он звучно и благожелательно — но как неверно! — окрестил «Мечтателем из Кремля». Ну что же, он увидел: то, что ему казалось грезами, превратилось в величайшие в мировой истории дела. Он имел мужественную честность признать себя неправым; нелегкое решение для того, кого весь мир привык именовать первым своим прозорливцем! С четырнадцатого года он прошел долгий и нелегкий путь. Он не только писал книги, но стал активным болельщиком за будущее человечества. Как пропагандист он был вовлечен в участие в первой мировой войне. Теперь все с большей настороженностью вглядывался он в Грядущее — не столь далекое, как то, куда он забросил Путешественника во времени, но не менее тревожное. Его исповеди и призывы выходили в свет неустанно, и, хотя не все они и не так быстро, как хотелось бы, достигали нас, мы видели ясно: почва ускользает из-под ног мудрого Поводыря по Аду. Виргилий останавливается и неуверенно нащупывает: куда же идти? Реальный мир катится к катастрофе по предсказанным им рельсам. Но мир этот решительно отказывался внять совету и перевести стрелки. Он не желал слушать фабианских проектов переустройства. Он смеялся над пророчествами английской Кассандры. Что ни день яснее сквозь благообразные черты великого романиста проступал растерянный облик созданного его же воображением мистера Барнстэйпла — прекраснодушного и глубоко подавленного редактора никем не читаемого, еле сводящего концы с концами журнальчика «Либерал», умницы, на которого смотрят свысока даже собственные сыновья-футболисты. Прозорливец явно терял ясность взглядов, метался и мучился, потеряв надежду, что мир может быть спасен извне, бескровно и бесслезно, то ли волшебным газом чудотворной кометы, то ли бациллами, способными, не спрашиваясь людей, уничтожить грозящую им опасность. И вот чаще и чаще взгляд Проводника стал обращаться к Компасу, имя которого Коммунизм. К сороковым годам можно было сказать твердо: там, в Англии, у нас есть друг, нерешительный, слишком мягкосердечный, но верный и искренний до глубины души. Его имя — Уэллс. МОЙ СОАВТОР — ФРАНЧЕСКА ГААЛЬ Справедливость превыше всего: не вмешайся она, мое письмо ему не было бы написано. В отличной статье, с упоминания о которой я начал, говорится: писатель Успенский написал его весной сорок второго года, во фронтовой землянке, куда как-то попали два романа Уэллса — «Война миров» и «Люди как боги». Тут не все точно. Мне не случалось на фронте живать в землянках. Ни одной книги Уэллса у меня не было; не было их — не знаю уж почему — и в богатых библиотеках балтийских фортов, в десятке километров от меня. Я жил в описанном Н. К. Чуковским большом кирпичном «офицерском» доме в Лебяжьем, в доме пустом, как Бет-Пак-Дала, и холодном, как Антарктида. Жил и работал — нет, не «как зверь», а как военные корреспонденты в те годы. Трудно вспоминаются эти месяцы — конец осени, начало зимы сорок первого года. Сводки мрачнее ночи. Враг все ближе к Москве. Сейчас не каждый поверит, но было так: мы жили только глубокой, почти иррациональной уверенностью в грядущей победе. Мы знали: она не слетит с неба сама — надо работать, надо драться за нее. И вот мы работали. Времени у меня не было ни минуты: я писал, но — какие тут послания на Запад! Изо дня в день заметки для газеты района, для ленинградских, для флотских газет… Нет радиста — сам лови ночью сводку. Ослабел типографский рабочий — крути плоскую машину. Не прислали клише из города — отрывай кусок линолеума от пола и режь сам. Времени не было. И тут пришла на помощь она, Франческа. В ноябре — декабре над Финским заливом темнеет рано и глухо. В кромешной зимней тьме по поселку всюду вырубали свет. Всюду, кроме матросского клуба. Там начинались лекции, доклады, танцы и главное — кино. Перед вами — альтернатива: сидеть, волком воя, в чернильном мраке три или четыре часа или пойти в клуб. Кто как, а я шел в клуб, хотя мне, сорокалетнему командиру, не по мыслям, не по чину, не по возрасту было фокстротировать с юными краснофлотками. Я садился в зале в кресло и читал до фильма. До фильма! Обстрелы, двойная блокада, ледостав — мы были нацело отрезаны от сокровищницы кинопроката. «Ораниенбаумская республика» жила фильмами, блокированными с нею с начала сентября. К этому времени сохранился, по-видимому, один: «Маленькая мама». Первые пять раз я смотрел Франческу Гааль миролюбиво. Полюбовавшись на нее в двадцатый или двадцать седьмой раз, я изнемог. Почувствовал себя морально надломленным. Люди железной воли — работники политотдела, редактор Женя Кириллов, секретарь редакции «Боевого залпа» Жора Можанет мужествовали сильно. Они стояли насмерть. Они уговаривали меня: «Лев Васильевич, идемте!» Я не мог. Я оставался в редакционной тьме, ложился на черный топчан в черном мраке, и — что было мне еще доступно? — думал, думал, думал… Вот в этой-то пахучей типографской черноте, в шуме высоченных сосен над крышей, в холодном свете звезд, если выйдешь наружу, а еще в более холодном — мертвенном — мерцании панических фашистских ракет за фронтом немцы и привиделись мне марсианами. «Маленькая мама» вышла замуж в тридцатый или сороковой раз. Лампочка надо мной обозначилась тускло-рдяным волоском, вспыхнула, как «новая звезда», пригасла и пошла мигать и помаргивать на экономическом «режиме имени инженер-капитана Баширова»: он ведал нашей тощей энергетикой. Я встал, нарезал газетной бумаги, заложил первый листок в машинку и начал: «Итак, глубокоуважаемый мистер Уэллс, катастрофа, которую вы предсказывали полстолетия назад, разразилась: марсиане вторглись в наш мир…» Книги? Не нужны мне были книги: седоголовый интендант на лебяжинском «пятачке» был когда-то тем подростком, которому Елена Валентиновна Корш обрушила на голову великую тяжесть уэллсовских фантазий. Образы Уэллса — живые, движущиеся, дышащие — все время жили у него в памяти. Он мог цитировать без книг. ИЗ ЛЕБЯЖЬЕГО В ЛОНДОН Я писал его не от себя — ото всех тех, рядом с кем мне выпало на долю стоять на Ораниенбаумском «пятачке». Я не могу повторить (или — хуже — изложить!) то, что вырвалось тогда из самого сердца. Но, перечитывая сейчас то, что было написано тогда, мне не хочется изменить в нем ни одной строчки. Я писал ему, и мир рисовался мне в его образах. Я думал о предательстве западных политиканов и вспоминал речи лентяя и бездельника — но далеко не дурака! — артиллериста из «Борьбы миров»: «Они превратят нас в скот, рабочий и убойный. И станут откармливать нас, чтобы пожирать. И найдутся ведь такие людишки, которые станут еще лебезить перед ними, чтобы добиться лучшего места у кормушки…» «К стыду человечества, Вы и в этом правы, мистер Уэллс: в Виши, в Осло, в других местах мира — они нашлись» — так писал я. Я думал о разгромленном Лондоне и видел «птицелицего» немца, офицера с дирижабля из «Войны в воздухе», того, что таскался со своими легчайшими несессерами, уступая место работяге Смоллуэйсу, которого приняли за изобретателя Беттериджа, Смоллуэйсу, потом встретившемуся с ним в последнем бою над Ниагарой. «Не награжден ли теперь он Железным крестом за бомбежку Ковентри или Саутгемптона?!» — спрашивал я. «Разве до Ваших ушей не доносится сквозь грохот взрывов жалобное блеяние, мистер Уэллс? Уж не подает ли голос из будущего тощая коза этого самого Берта Смоллуэйса, коза возвратившегося варварства, коза великого запустенья?» Тот, кто читал «Войну в воздухе», помнит эту козу: ее невозможно забыть. Тех марсиан, вымышленных, бросил на человечество космос; за их приход не отвечал никто. Коричневых гадин, с которыми мы сражались теперь, выпестовала, выносила у груди своей западная цивилизация. Мы, люди, были ответственны за их появление: наш прямой долг был — уничтожить их. Чтобы призвать к исполнению этого тяжкого кровавого долга Англию, и стучала в Лебяжьем моя колченогая машинка над замерзшим, усеянным ледовыми дотами Финским заливом. Но я знал, что добрая старая Англия — не едина. Да, там обитали простодушные и отважные Берты Смоллуэйсы. Когда их припрет к стенке, они знали, что надо делать, как и там, на уэллсовом Козьем острове. «Спустив на землю подобранного в руинах котенка, он вскинул винтовку с кислородным патроном и непроизвольно спустил курок. Из груди принца Карла-Альберта вырвался ослепительный столб пламени… Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо… Сквозь смерч слепящего дыма он увидел, как падают на землю руки, ноги и растерзанное туловище…» Я знал: есть в Англии такие смиренные Берты. Но ведь там живут и другие люди — и в романах Уэллса, и в Англии. Там катался в роскошной серой машине промышленный магнат Барралонг со своей любовницей Гритой Грей, из романа «Люди как боги», и его приспешник — министр Руперт Кэтскилл, и философ Беркли с очаровательной леди Стеллой, и самоуверенные лакеи, шоферы Ридли и Пенк… Попав уэллсовским чудом в мир «людей-богов», в мир коммунизма, они объявили ему идиотскую и кровожадную войну. Бессильные, они рвались уничтожить светлый мир, превратить в колонию, населить ханжами, гангстерами и проститутками, застроить биржами, борделями, полпивными, загадить и замусорить… Они ненавидели свет ядоносной пресмыкающейся ненавистью… А сколько таких в реальной Англии?! Между теми и другими стоял мистер Барнстэйпл — помощник редактора в «Либерале», этом «рупоре наиболее унылых аспектов передовой мысли» Англии. Он тоже попал в страну людей-богов. Он заранее, в мечтах, любил эту страну, но и опасался ее… Мистер Барнстэйпл, воплощение английской порядочности; куколка, так причудливо напоминающая мистера Уэллса; ласковая, но и ироничная самопародия, может быть совсем непреднамеренная. Оказавшись среди людей-богов, он нашел в себе силы стать на их сторону и отречься от «своих», стать на сторону Утопии. Решительно, до конца, до самоотречения. Мне было нечего терять: я и начал с той анатомии Англии, которую нашел в творчестве самого Уэллса. «Мы знаем, — писал я, — тысячи тысяч добрых, умных, безукоризненно честных Барнстэйплов двадцать четыре года смотрят со своего острова на Восток, на ту страну, где живем мы, как на мир, населенный привлекательными и опасными, потому что не до конца понятными, „людьми как боги“… Они защищали нас от нападок шиберов и джингоистов, как Ваш Барнстэйпл у „Карантинного утеса“ Утопии. Но им все время казалось: наши пути никогда не сойдутся. А вот они сошлись, дорогой мистер Уэллс (простите, я чуть было не написал, почтительно и с великой приязнью, „дорогой мистер Барнстэйпл“!), и теперь предстоит решить, как же поступить целой стране добрых, прямодушных, прекраснодушных Барнстэйплов перед лицом общей трагедии? Позвольте же через Ваше посредство обратиться к ним от нас, в надежде, может быть несколько опрометчивой, помочь нашему общему делу…» ОНИ И МЫ В те дни я жил образами Уэллса, но ведь не только ими. В те месяцы все мы, люди фронта, особенно точно и живо ощутили себя в почетном ряду русских, всех русских настоящего и прошлого: и латников Куликова поля, и гренадеров Багратионовых флешей, и солдат Танненберга и Сольдау. Блоковские скифы стучали в наши души: «Когда б не мы, не стало б и следа от ваших Пестумов, быть может…» Эти Пестумы Европы, увитые розами Возрождения, звенящие терцинами Данте и сонетами Петрарки, снова попали под угрозу, страшнейшую из всех. И сознание высокой «должности» народа нашего, столько раз «державшего щит» между варварством и цивилизацией, столько раз проливавшего кровь лучших сынов своих, чтобы Чосер мог спокойно писать «Кентерберийские рассказы», а Эразм — «Похвалу глупости», пока ханские баскаки собирали дань с наших прадедов. Все родственней и дороже становилась нам великая культура, заложенная Грецией и Римом. Сотни лет мы держали ее на плечах, как Атлант свод небесный. Мы строили ее на равных правах, — мы с нашим «Словом о полку», с нашим Андреем Рублевым, с нашим Толстым и Менделеевым, Ломоносовым и Ковалевскими, с нашими двумя Софиями и Василием Блаженным. Мы знали каждый штрих ее, от альфы — античности до омеги — двадцатого века. И снова — в который раз! — мы поднялись на ее защиту. А «они», люди Запада, так же ли, с той же ли вековой приязнью любили они нас, так же ли знали нас, так же ли готовы были помочь нам в беде, как мы им? Я напоминал ему то, что он должен был знать и сам, — нашу историю, предмет нашей законной гордости и славы. То время, когда князь Ярослав опутал весь Запад паутиной брачных связей, нежной прелестью дочерей Руси. Когда одна Ярославна стала Анной-региной, супругой короля Франции, другая — женой Гаральда Норвежского, когда Гаральд искал в Киеве защиты и приюта, а внучка Ярослава Евпраксия, побывав супругой императора Германии и изгнанницей в Каноссе, став героиней западных саг и легенд, вернулась в вишневые сады Киева, чтобы лечь тут в русскую землю. И то время, когда под нашим прикрытием распускались в Италии сады треченто и кватроченто, когда мыслители мыслили, ученые испытывали естество потому, что на Востоке русские защищали их покой в борьбе с Азией. И начало XIX века, нашу титаническую борьбу с последним цезарем. И Марну, выигранную потому, что пролилась наша кровь среди сосновых перелесков и болот Пруссии. Я смело говорил ему о нашем, потому что все время передо мной стояло все созданное ими. Звучит слово «Англия», и тотчас оно раскрывается перед нами в образах. Мы знаем ее лиловые вересковые поляны: мы бродили по ним с Чарлзом Дарвином в поисках глубинных тайн природы; потом Кейвор, смешно жужжа, открывал над ними секрет своего кейворита. Потом Невидимка встретился на них с мистером Томасом Марвелом. Нам ведомы переулки ее вымороченных городков, заваленные первым снегом: следы Гуинплена-ребенка пересекаются там со следами того же Гриффина, загнанного, окровавленного, озлобленного Искателя. Вот забавный полустанок среди газонов и живых изгородей юга; может быть, его имя «Фремлингем-Адмирал» обозначено Киплингом на вывеске, под которой пчелы жужжат над цветами дрока, а возможно, на его платформу вышел из вагона, растерянно держа в руке сияющий плод с древа познания, самый юный и самый жалкий из барнстэпликов Герберта Уэллса. Да разве только Англия?! А прелый запах золотой листвы в лесах Адирондака, сбереженный для нас Сетоном-Томпсоном? А маслянистая вода Сены у набережной Букинистов или возле Гренульер, завещанная нашей памяти Анатолем Франсом, Мопассаном, Ренуаром? И синие холмы над Верхним озером, какими с берегов Мичигана видел их рыболов Хемингуэй… Разве все это — не наше, не дорого нам почти так же, как «Невы державное теченье» или ночной костер на зеленой траве Бежина луга, там, «во глубине России»? Мы помним наизусть и строфы сонетов Шекспира, и канцоны Мистраля, и «Песнь о Ролланде», и баллады о Робине Гуде. Знаете ли вы так нашу «Задонщину», нашего Пушкина, нашего Лермонтова, как мы знаем создания ваших гениев? «Сколько раз в детстве и юности, — писал я ему, — каждый из нас по планам ваших городов разыскивал какую-нибудь забвенную Катлер-стрит или переулок Кота-Рыболова, известные не каждому лондонцу, не всякому парижанину. Сколько раз мы брели с чартистами по пыльным дорогам вслед за Барнеби Раджем, сопровождали Корсиканца от Гренобля до сердца Франции вместе со Стендалем, спускались по Миссисипи на плоту Гека Финна, шли у стремени Алонзо Киханы по равнинам Ламанчи, выходили с Лермонтом-певцом в древние леса, распростертые „от Кедденхеда до Торвудли“, плыли в одной лодке с телеграфистом Бенони по шхерам Финмаркена? Разве не для нас написан „Замок Норам“ вашего Тернера, нежные пленэры барбизонцев, тревожные небеса Гоббемы? Мы плавали, бродили, странствовали среди ваших ландшафтов то с Тилем Уленшпигелем, то с Жан-Жаком Руссо; мы садились в Ярмуте на корабль с Робинзоном Крузо и подстерегали рыжих сфексов среди песков горячего Прованса с Фабром, волшебником и мудрым пасечником Природы. Мы вдыхали воздух вашего прошлого и вашего настоящего. Мы вглядывались в смутную дымку вашего будущего. Все созданное вами стало нашим, ибо, по глубокому и крайнему разумению русского человека, все, что создано людьми, принадлежит Человечеству. Вот почему в июне сорокового года мы оплакивали Лондон, как если бы немцы бомбили Москву. Вот почему год спустя мы почувствовали с удовлетворением, что сражаемся в великой битве за Грядущее в одном ряду с вами, и стали, как свойственно русским, насмерть на наших общих рубежах. А теперь настал срок воззвать к вам: готовы ли вы к подвигу? Понимаете ли вы, Барнстэйплы и Смоллуэйсы, что настали сроки, когда за жизнь приходится платить не нефтью, не золотом, не биржевыми чеками, а кровью; когда вся ненависть мира должна сосредоточиться на „марсианах“, засевших в ямах Берлина и Берхтесгадена, но в то же время и на ваших собственных полипах из „Министерства околичностей“, сегодня (сегодня, мистер Уэллс!), как и во времена Диккенса, продолжающих размышлять, „как бы не делать этого“. Узнайте нас, как мы вас знаем, и вступайте на наш страдный, тяжкий, но победоносный путь, локоть к локтю, безоговорочно, как братья!» Вот этот десяток пожелтевших листков той газетной бумаги, на которой был написан черновик письма, — он передо мной. Письмо кончалось так: «Я прервал изложение моих мыслей, дорогой мистер Уэллс, потому что прозвучал сигнал тревоги. Зенитки открыли стрельбу. Два марсианина на узких крыльях маневрируют над заливом, уклоняясь от разрывов… На юге гремит канонада. На железной дороге дымит бронепоезд. Мы боремся и победим. А вы? Есть две возможности. Или, раздавив ваших алоев и полипов, вы, как Смоллуэйс, схватив „кислородное ружье“, броситесь в бой рядом с нами. Или, подобно мистеру Моррису из вашего „Грядущего“ (его имя изящно выговаривалось „Мьюррэс“, помните?), „надев на лысеющую голову модный головной убор с присосками, напоминающими гребень казуара, предпочтете вызвать телефонным звонком — дабы не страдать излишне, дабы „не делать этого“ — Агента Треста Легкой Смерти…“ Что ж, вызывайте. Но предупреждаем вас: на этот раз смерть не окажется легкой! Нет, я верю, что будет не так! Вы уже кинулись в один бурун с нами. Мы умеем плавать. Опирайтесь на наше плечо, но не цепляйтесь судорожно за спасающего. Гребите вместе с нами к берегу: с каждым взмахом он ближе. Готовьтесь отдать всё, и тогда вы всё сохраните. Будьте готовы разить, а не только подписывать чеки. И тогда — час настанет. Тогда высоко над окровавленной Европой стаи ворон полетят терзать вялые щупальца последних марсиан. Тогда деловитые саперы начнут подрывать уже не страшные мертвые цилиндры. Тогда еще раз разнесется над старым материком отчаянное „Улля-улля!“ погибающего среди всечеловеческой радости чудища. И все мы — вы и мы — скажем в один голос и с равным правом: „Человечество и человечность спасены нами!“ Но чтобы так случилось — надо спешить». * * * Ярким апрельским днем я принес конверт с письмом на нашу полевую почту. Техник-интендант, сидевший там, вчитался в адрес: «Совинформбюро. Т. Лозовскому. Город Куйбышев». Он посмотрел на меня: «Ого! Далековато хватили, товарищ начальник!» Если бы он знал, куда я на самом деле «хватил»! * * * Летом того года командование наградило меня великой наградой — месячной поездкой в тыл, «в эвакуацию», на Урал, к семье. Вернулся я в августе. Все, все было фантастикой. Утром — Москва, гостиница «Якорь», метро, беготня по издательствам. Потом — три или четыре часа полета на бреющем, волны Ладоги под самым брюхом самолета, потом куда более трудная задача — добраться от аэродрома до Петроградской стороны, и, наконец, в тиканье метронома, в глухих раскатах обстрела, улицы Попова, Пубалт. Другой мир. В большой комнате писательского общежития к вечеру никого не было. За ширмочкой в углу похрапывал лейб-шофер Вишневского Женя Смирнов. А на моем столе, прижатая осколком зенитного снаряда, лежала длиннейшая, на семи листах писчей бумаги, телеграмма. Телеграмма с латинским шрифтом. Откуда? Что? Я торопливо «затемнился», зажег свет. I. 0020 17 К С BACI. ELT — LEV USPENSKY London june 1942 dear kommander Uspensky comrade literature and in our fight from ample life for all men… Скажу честно, сердце мое дрогнуло. Нет, не оттого, что — Уэллс, просто потому, что бумажная пачка эта как бы материально воплотила в себе много нематериального. Мое письмо дошло — туда, через целый океан смерти и хаоса. И донесло до великого англичанина слово русского человека и солдата. И этот первый и лучший из Бранстэйплов Англии не только прочел мои слова, он продумал их, он отвечает. На столе лежал какой-то клочок дружбы народов, интернациональной общности литераторов, что-то очень большое и дорогое… Я быстро перелистал страницы. Да, он: And so I subscribe myself most fraternally yours, for the all human culminating World Revolution Herbert George Wells. Я не такой знаток английского, чтобы так вот взять тогда и прочесть все семь страниц телеграфного текста, со всем его лаконизмом, с его «комма», «стоп», и «стоп-пара». Но в Пубалте нашлись англо-русские словари. Я сидел над письмом добрых полночи. За окном громыхало, лампочки то меркли, то разгорались. Была тревога: командиров попросили в убежище. Моя дверь была закрыта, я сидел тихо как мышь; Женю Смирнова — все знали — разбудить угрозой бомбежки немыслимо. К утру я перевел всё. Его ответ состоял из двух неравноправных частей. Старый больной писатель, едва выкарабкавшись из «брэйкдауна», из тяжелого упадка сил, получив мое письмо, разволновался чрезвычайно. Оно наступало на самые болезненные мозоли его мыслей; оно было «оттуда», из России, оно показывало, что черные опасения и тревожные мысли его известны и понятны в этой стране, которую он так давно любил и ценил. И видимо, там, в России, его слышат и понимают лучше, чем тут, на родине, — как свободного мыслителя, как великого болельщика за будущее человечества, как поборника вольного содружества вольных народов. Он не мог в те дни сесть к столу и с обычной своей живостью отклика ответить, сказав от души все, чего я ожидал от него. Но он не мог и промолчать. Он только что закончил «Феникс» — книгу, в которой в последний раз сделал смотр своим уэллсовским (и барнстэйпловским!) заветным мыслям, свел воедино мрачные предчувствия и робкие надежды. Ему — Кассандре мира, но не его Гектору, пророку, но не бойцу — захотелось воспользоваться моим письмом, как перекинутым над бездной легким тросиком, чтобы с его помощью перетащить через бездну тяжкие блоки его, уэллсовских, утопических чаяний. Три четверти своей великанской телеграммы он отвел на изложение той, составленной им в последние годы, «Декларации прав человека как индивидуума и его обязанностей как гражданина», которая все еще казалась ему победой разума, чем-то новым и свежим на пути борьбы за Будущее, которая радовала его и мучила, представляясь то достижением, то просто очередным «прожектом». А она и не могла стать ничем иным. Много раз в этом письме он подчеркивал: наши мысли — его, Уэллса, и мои, его корреспондента, — совпадают. Ну что же? Они и впрямь совпадали, где-то в самом зерне, искренним с обеих сторон стремлением к тому, чтобы Будущее стало светлым и прекрасным. Он провозглашал права, которые считали естественными и необходимыми и мы: право каждого человека на жизнь, право любого дитяти на защиту и помощь, «даже если это — сирота»; право каждого члена общества на знание, на труд, на свободное передвижение, на охрану от насилия, равную для всех, одинаковую повсюду, безотносительно к широте и долготе места, к цвету кожи, к интеллекту и социальному положению «индивида». Все это уже много лет возглашали и мы. Но если раньше ему казалось, что все эти великие блага — сколько столетий мечтало о них человечество! — могут быть получены им бескровно и безбедно, то ли в тот блаженный миг, когда Земля пройдет сквозь хвост благой кометы и «отравленный» — великолепно отравленный! — его газами человек вдруг станет иным, добрым, бескорыстным, евангельски незлобивым, то ли после того, как над миром пронесется коричневая туча марсианского нашествия и сама Природа спасет его для лучшей жизни, взяв на помощь ничтожнейшие твари, бацилл, — то теперь он вообразил себе, что все эти великолепные «дезидерата» сами по себе, помимо воли людей, классов, государства, созрели на древе жизни и, чтобы они упали и насытили алчущую человеческую Ойкумену, нужен только легчайший порыв ветра… Нужно, чтобы люди — от английского лорда до индокитайского кули — сами захотели стать людьми. В этом и была невидимая ему разница. Мы утверждали, что на могучее дерево истории нужно взбираться, кровавя руки и ноги, надо обламывать его страшные сучья, не боясь ран, надо сражаться с химерами, живущими в его листве, и тяжким трудом, суровой отвагой, жестокой, может быть, настойчивостью, в смертельной борьбе добыть миру Счастье; а он, фабианец, никак не способный полностью разделаться со сладкими иллюзиями, все еще призывал нас верить в то, что сладкие пудинги совершенства сами свалятся нам в рот, без драки, без крови и — самое главное — без тех революционных неистовств, какие он с барнстэйпловским ужасом наблюдал в прошлом. «„Феникс“ говорит совершенно то же, что говорите Вы. Мировая революция уже произошла и только должна быть реализована. Она не может не произойти, если мы все решим, что она должна произойти. Она уже свершилась, и обсуждать тут больше нечего». И еще: «Заметьте дальше: мировая революция не подразумевает атаку на какое-нибудь существующее правительство, конституцию, политическую организацию: ведь условия, сделавшие ее неизбежной, сложились на протяжении последних сорока лет, когда эти правительства и организации были уже созданы…» Видите, как просто? Нужна не вооруженная борьба, нужна пропаганда «Декларации». «Пусть каждый мужчина и женщина, кто поймет это, приступит сейчас же к формированию пропагандистских кружков. Британский маршал авиации может заставить людей обсуждать права человека. Японский крестьянин может добиться того же точно…» И когда это произойдет — наступит вожделенная эра Разума и Счастья. Как цепки в душах даже самых талантливых, самых лучших людей мира, истинных людей доброй воли, их маниловские мечты, их евангельские грезы! А ведь даже тот, о ком говорит Евангелие, твердил: «Я принес вам не мир, а меч!» Нет, британские и американские, французские и немецкие маршалы не только не хотят обсуждать эти права, они и сегодня сбрасывают напалм и фосфор на тех, кто готов эти права отстаивать. В 1942 году Уэллс еще оставался Уэллсом, фабианцем, возлагавшим все надежды на внутреннюю революцию души, сопряженную с революцией научной и технической. Сейчас было бы как-то даже неловко публиковать здесь всю эту беспомощную, хотя и благородную по чувствам, часть его письма. Как ни печально, она прозвучала бы словно «Проект о введении единомыслия» (единомыслия весьма похвального), как розовые грезы Манилова, о которых Гоголь с тихой грустью сказал: «Впрочем, все эти прожекты так и оканчивались одними только словами». У самых больших людей есть свои слабости, и я не хочу выставлять тут напоказ хорошо нам известную фабианскую слабость Уэллса. Я хочу напечатать здесь только вступительную часть его письма. Это не декларация. Это — живое слово живого человека, семидесятишестилетнего мыслителя и поэта, гражданина мира, ошибавшегося, но искреннего, темпераментного и горячего, ироничного на восьмом десятке лет жизни, как на третьем. Я получил его письмо именно с таким началом, и я горжусь этим. «Дорогой командир Успенский, сотоварищ по перу и по нашей общей борьбе за изобильную жизнь всего человечества! У меня нет сейчас возможности ответить на Ваше чудесное письмо. У меня полный упадок сил на почве переутомления, и хотя физическое состояние мое улучшается, я могу писать только понемногу и с трудом. Ваше знание написанного мною поразительно! Чтобы понять некоторые из Ваших намеков и ссылок, я вынужден был перечитать „Люди как боги“. Перечитывая свои старые книги, то и дело натыкаешься на опечатки и неудачные выражения. Я никогда не перечитываю самого себя, разве уж когда это совершенно необходимо. Мне пришлось все же перечесть „Люди как боги“, потому что я начисто забыл все, что касается мисс Гриты Грей. Воспоминания же о мистере Барнстэйпле, как по кабелю, передали мне ту тоску по Утопии, которую оба мы, Вы и я, ощущаем с такой остротой. Утопия может стать нашим близким будущим, но может отодвинуться от нас и на дистанцию бесчисленных поколений. Перед моим заболеванием я как раз закончил книгу „Феникс“, которую пошлю Вам, как только она выйдет в свет. Дело в том, что Барнстэйпл вернулся в этот мир преображенным и принес Утопию с собой. Его история как бы предвосхитила то, что случилось со мной самим. В „Фениксе“ я стараюсь показать, что для каждого, кто способен это ощутить, объединение нового мира уже наступило. Нынешняя война точь-в-точь такова, как та, что кипела вокруг Карантинного Утеса, это война между древними обычаями империалистического насилия, тлетворной заразой мертвого национализма и конкуренции, с одной стороны, и светлой разумностью равноправного всечеловеческого братства — с другой. В „Фениксе“ говорится в точности так, как и Вы об этом говорите: что мировая революция наступила: ее надо немедленно реализовать. Если все мы осознаем, что это так, так оно и будет. Много ли людей уже понимает это? — вопрос чисто количественный; он должен быть решен арифметически. В час, когда Революция окончательно свершится, тройной целью ее будет всемирное разоружение, утверждение свободы и достоинства каждой человеческой личности, освобождение Земного шара от частной и государственной экспроприации, с тем чтобы все земли мира использовались только для общечеловеческого блага. Спорить больше не о чем. Революция должна выполнить свои задачи, пользуясь техникой, созданной в предыдущие годы, и современными способами массового распространения идей. Чтобы добиться решения этой основной задачи, революция создаст где только возможно образовательные кружки и ячейки. Основным содержанием пропаганды будут права человека, вырастающие на базисе трех главных целей ее. Эти права опираются на основные требования, предъявляемые Человеком от своего имени и от имени Человечества. Без них на Земле никогда не водворится мир, не наступит век свободы, единства и изобилия. О каждом правительстве, о каждом, кто стремится стать лидером, о каждом государстве, о любой организации должны будут впредь судить только на основании того, подчиняют ли они свою деятельность задачам Революции: она определит их работу и станет их единственной целью. Этот важнейший труд по пробуждению Нового Мира надо вести на всех языках Земли. Коммунисты уже сто лет назад проделали во всемирном масштабе такую работу, хотя у них было несравненно меньше возможностей. Сегодня мы должны заново выполнять ее, используя все доступные средства. Отбросим в сторону громкие имена и самих вождей: основой и существом пропаганды отныне станут права человека, сформулированные во всей их наготе, простоте и ясности. Вот такой исходный образец для этого предлагаю я…» Дальше следовал очень длинный, очень подробно разработанный проект «Декларации», о котором я уже говорил, и под ним короткое заключение: «Когда я пишу это, я не более чем повторяю, подобно эху, Ваши великолепные мысли на своем английском языке. Я рад этой возможности. Пользуясь Вашим выражением, мы встали плечом к плечу не для того, чтобы разрушать, но для того, чтобы спасать. Вот почему я и подписываюсь тут, как Братски Ваш во имя достигающей своих вершин всечеловеческой революции во всем мире Герберт Джордж Уэллс». Темной осенней ночью — блокадной ночью — я перевел последнее слово. (Этот перевод — он и сейчас передо мной.) Тревога кончилась. Во мраке грохотали только редкие разрывы немецких снарядов, оттуда, от Дудергофа, из-за Лигова. Я сидел и думал. Он не ответил мне ничего на мое прямое и настойчивое требование, ни слова не сказал, что он думает о втором фронте. Но разве я был так наивен, чтобы ожидать этого? Тот, кто хотел бы получить такой ответ, должен был написать не Герберту Уэллсу, а Уинстону Леонарду Спенсеру Черчиллю, «сыну предыдущего», как его титуловал когда-то всеведущий «Брокгауз и Ефрон». Но навряд ли и Черчилль ответил бы на этот вопрос быстро и прямо. Нет, я не ждал этого. Я думал — думаю и сейчас, — что честное и откровенное обращение русского литератора к англичанину-писателю в такие дни, на таком пределе мировой напряженности, на таком историческом рубеже, не останется неуслышанным в Англии. Я думал, что факт такой переписки, независимо от того, кто писал, но принимая в расчет, к кому он обращался, принадлежит к фактам, которые уже нельзя бывает «вырубить топором» из однажды бывшего. Я думал — тогда мечтая, теперь — в реальной жизни, — что когда говорят о «контактах» представителей двух наших миров, то, вероятно, и такая форма их имеет свой глубокий смысл и свое существенное оправдание. И кто еще знает — когда, на каком другом историческом повороте, эти два письма могут сыграть свою пусть небольшую и негромкую, но благоприятную для нашего дела роль? Два «больших дня» состоялись за всю мою долгую жизнь в моем общении с одним из величайших писателей Англии (да и всего мира, если говорить о первой половине нашего века). Тот день, когда на плечи девятилетнего школьника свалился впервые груз его сложного, противоречивого, пленительного и нелегкого таланта, и тот, когда сорокадвухлетний командир Балтфлота увидел его телеграмму на своем столе. Между этими датами протекла не только большая половина моей жизни, протекли величайшие в истории мира годы. Я счастлив, что был их современником и свидетелем. Я рад, что сегодня могу открыть перед читателями эту страничку своей личной летописи: в ней отразился огромный мир, огромный век, тот размах гигантских событий, о котором так много думал, который так глубоко переживал, в котором так страстно хотел до конца разобраться «братски наш Герберт Джордж Уэллс». https://fantlab.ru/work133389
|
|
|