Зимой двадцатого года меня спасали от туберкулеза в санатории «Подсолнечное», бывшей даче князя Гагарина, близ озера Сенеж.
Он мало напоминал современные санатории. И не только тем, что посылали сюда, как и во все другие здравницы, по бесплатным путевкам. В нашем, кроме градусников и медицинских банок, я не помню никакого специального снаряжения. Не говоря уже о такой роскоши, как аппаратура для пневматоракса.
Зато нас регулярно, три раза в день, кормили. Чем бог послал. Раз в неделю выдавали горсть слипшихся ландринок. Если вдруг случался сахар, мы не решались пить с ним чай ни внакладку, ни вприкуску. В жестяных коробках из-под ваксы мы варили из него более экономичные тянучки. Изредка нам перепадал кусочек-другой говядины.
И все же люди умудрялись поправляться.
Палата, в которую меня положили, была для трудных. Здесь держали не по месяцу, как полагалось по норме, а полтора-два и дольше.
Нас было шестеро в этой «палате с камином». Двоих я запомнил по фамилиям — Клепикова и Шустера.
Клепиков казался глубоким стариком. Очевидно, ему было за сорок. Он был наборщик. Не просто наборщик, а наборщик-акцидентщик, как он не раз подчеркивал. Среди наборщиков, этих рабочих-аристократов, акцидентщики, набиравшие сложные рекламные объявления в газетах и журналах, были самыми квалифицированными и высокооплачиваемыми. После революции пятого года он уехал в Америку и вернулся после февральской с активным туберкулезом и гимназической влюбленностью в Керенского.
Когда его отпускал кашель, он пел американские шансонетки и рассказывал о том, как организовывал забастовку в филадельфийской типографии. Судя по этим рассказам, бастовать в Америке было одно удовольствие.
И вот сейчас он помирал. Во всей палате только сам Клепиков не знал об этом. А мы все знали. И мы его жалели, хотя когда его одолевал кашель, он страшно материл всех и вся, и себя в том числе, за то, что черт его дернул из культурной страны возвращаться в страну дикую и бестолковую, где понятия не имеют о носовых платках, акцидентном наборе и визитных карточках.
Мы его жалели. Мы знали, как тошно человеку, когда его легкие разрывает кашель, и как он тогда не властен над собой.
Удивительно — каждый в нашей палате жалел остальных, особенно потому, что в личном своем грядущем выздоровлении никто не сомневался.
Жалел Клепикова и Шустер, совсем молодой коренастый и широкоплечий рыжий красноармеец. Он был под стать своей
фамилии — шустрый, веселый, задиристый и очень добродушный. С Клепиковым он вел долгие разговоры, с уважением слушал рассказы о сложности и красоте акцидентного набора и расспрашивал Клепикова о жизни в Америке рабочих-щетинщиков. Шустер до армии был щетинщиком.
Он и не выглядел вовсе больным, этот краснощекий и верткий парень. Его нельзя было удержать на койке. Он всегда находил повод сбегать в зимний сад, где ходячие больные резались в «козла» и «подкидного дурака» на низких и длинных, во всю длину этого светлого помещения, белоснежных кафельных лежанках, перекинуться несколькими плутовато-невинными словами с молоденькой санитарочкой Груней, потолковать с сумрачным, сильно конопатым дворником Селимом, исполнявшим по совместительству обязанности кучера при единственной санаторной кобыле Надин. Беседы касались главным образом жизни и быта князей, о чем Селим, работавший в царское время тут же кухонным мужиком, как очевидец, мог рассказать немало интересного и поучительного. Шустер самые разительные сведения записывал карандашиком в замусоленную самодельную записную книжку, чтобы потом, вернувшись в полк, обратить их против врагов революции. Он был не просто боец. Он был политбоец.
И так он не был похож на чахоточного, что кой у кого даже возникало сомнение, не словчил ли этот живчик-здоровяк, чтобы перебраться с тряского кавалерийского седла на мяконькую санаторную постельку.
Но он словно и не понимал якобы сочувственных двусмысленных шуточек, которые нет-нет да и отпустит на счет его «ужасно болезненного вида» сладчайшая ехида нашей палаты, ласковый и высохший как скелет бильярдный мастер Ириней Петрович.
Впрочем, тот задирался и с Клепиковым:
— Что ты все про свои карточки-шмарточки! Ты мне кий хоть самый ледащий сотвори, и тогда я тебе скажу: да, мастер. Или, тем более, бильярдный стол!.. Это ж позабористей, чем дом возвести. А буковки собрать на досточку — это всякий дурак сумеет!..
Клепиков наливался гневом, кричал Иринею обидные слова, и сразу на него обрушивался выматывающий душу кашель, а то и кровохарканье.
Ириней пугался, словно впервые доводил Клепикова до такого состояния, соскакивал с постели, покорно и многословно признавал трудность и благородство наборного дела и озабоченно подтыкал со всех сторон одеяло Клепикова — будто бы в рассуждении сквозняка. Никакого сквозняка и в помине не было.
Клепиков отходил не сразу. Он лежал молчаливый, желтый,
важно и многозначительно поджав тонкие темно-фиолетовые губы, не обращая внимания на покаянные хлопоты Иринея Петровича.
А тот, стараясь не смотреть нам в глаза, переключался на Шустера, ехидно уговаривая его не вставать сегодня с кровати, потому что ему сегодня особенно не нравится, как Шустер выглядит. Понимай как хочешь.
Шустер не подавал виду, что до него доходят эти ядовитые намеки. Чтобы поднять настроение Клепикова, он начинал беспокойно себя ощупывать, вынимал карманное зеркальце (он был франтоватым малым), высовывал язык, тщательно изучал его, щедро корча при этом страдальческие рожи.
Он был очень горд и самолюбив. И только мне под величайшим секретом рассказывал иногда кой-какие истории из своего боевого прошлого. До санатория он чуть больше года провоевал конником в Червонном казачестве...
И вот этот здоровяк вдруг стал помирать. Еще вчера мы с ним в умывальной брызгались водой, с силой шлепали друг друга по мокрым спинам, всячески валяли дурака, а сегодня, как раз когда мы, ходячие, ушли завтракать, Шустера унесли в изолятор.
После завтрака пришла санитарочка Груня, заплаканная и испуганная, позвала меня к нашей докторше. Докторша спросила, не могу ли я побрить Шустеру голову. Я прослыл в санатории мастером цирюльного дела, так как обычно раз в неделю брил сильно ослабевшего Клепикова.
Шустер одиноко лежал в просторном изоляторе. Он лежал с очень красным лицом, с уставленными в потолок глазами и бормотал:
— Пейте чай! Братва, пейте чай!.. — Замолкал и через минуту снова: — Пейте чай!.. С сахаром...
Меня он не узнал. Он лежал пластом с открытыми, но невидящими глазами, пока его неумело, вырывая клочья мокрых от пота рыжих волос, стригла машинкой санитарка, пока я ему неумело брил голову. Я и до этого и потом никогда никому не брил головы, а здесь еще слезы все время застилали глаза, и я, как заводной, повторял докторше:
— Если бы вы знали, какой это замечательный парень... Какой геройский политбоец!..
Так я и не добрил его до конца. Двое суток ему клали на недобритую голову пузырь со льдом. На третьи сутки он умер от милиарного туберкулеза.
Наша палата очень по нему горевала. Вспоминали его добрым словом. Ириней — эта ехида из ехид! — и тот сказал, что вот ведь как получилось: имел он на человека обидное и несправедливое
подозрение, а повиниться уже поздно. Помер человек с обидой, и ничего уж теперь не поделаешь.
Только Клепиков молчал, повернувшись ко всем спиной.
К вечеру ему стало хуже. Он стал разговорчив, пытался даже острить, как бы уговаривая самого себя, что все у него в норме и ничего плохого с ним случиться не может.
Но до обеда он не дотронулся.
— Мне бы сейчас рыбки покушать, — сказал он немного погодя. — Ужасно я по рыбке соскучился.
Санаторий наш был на централизованном снабжении. На базах Мосздравотдела рыбой и не пахло.
Но рядом с санаторием раскинулось озеро Сенеж. Оно было полно рыбы и льда. Льда даже больше нормы. Рыба подо льдом задыхалась от недостатка кислорода.
Как раз под вечер того тусклого и морозного дня сотни крестьянских розвальней потянулись со всей округи к озеру. Мужики долбили ломами лунки во льду и лопатами выгребали кишевшую рыбу. Устеленные рядном, рогожей, а то и просто соломой розвальни стремительно с верхом нагружались трепещущими ершами, окунями, голавлями. И не успевала рыба смерзнуться в одну тускло поблескивающую ледяную глыбу, как сверх меры загруженные сани отваливали от лунки. Тогда наступал наш черед — мой и придурковатого клинского стеклодува, которого, несмотря на вполне почтенный возраст, все в санатории называли Васенькой. Нам хватало и той рыбы, которая оставалась после мужиков. Саней у нас, конечно, не было, и лопат никаких не было, и никакой тары, кроме наволочек, которые мы тайком от санаторного начальства сняли с подушек.
Мы грохались на коленки и голыми руками неистово шарили в обжигающей воде по углам пещерок, образовавшихся между проросшим до дна льдом и ледяной кровлей, накалывались на ершиные плавники и кровоточащими пальцами продолжали хватать на ощупь яростно вырывавшуюся из одеревенелых рук рыбу, швыряя ее в задубевшие на морозе наволочки.
До сих пор не пойму, как это мы, чахоточные, плохо одетые, добрый час орудовавшие голыми руками в ледяной воде, не простудились в тот день насмерть. Но мы даже насморка не схватили.
Возвращались бегом.
За нашими спинами быстро отцветал небогатый лиловенький закат. Белые дымки вертикально висели над еле различимыми печными трубами далеких деревень. Кое-где в почти не видных избах уже засветились первые оранжевые плашечки окон, за
которыми жили здоровые люди. Из лунок, еще не успевших затянуться свежим ледком, пар валил, как из распахнутых дверей.
Мы вернулись благополучно. Никто из санаторного персонала нас не заметил. В нашей палате горел камин. Я испек на огне несколько рыбин и с пылу горячими угостил Клепикова. Потом мы пировали. К нам приходили из других палат и тоже пекли рыбу, которую я поймал собственными руками в наибуквальнейшем смысле этого слова, и хвалили меня за то, что я такой здоровый, не простудился.
Потом кто-то достал на кухне чугунок, соли, головку лука, и мы сварили из оставшейся рыбы уху. Было так непривычно сытно, тепло и людно — мы даже на время забыли, что за стеной, на открытой всем ветрам и морозам веранде, лежал, пока оформляли его кончину, бедный рыжий Шустер.
А когда его, наконец, оформили, умер Клепиков.
Теперь уже он лежал за стеной на веранде, открытой всем ветрам.
Впервые пошатнулась в тот день моя уверенность в скором выздоровлении, в том, что я вообще когда-нибудь снова буду здоров. Особенно когда докторша, осмотрев меня и, видимо, испугавшись двух смертей в одной палате за такой малый срок, решила, что меня еще рано выписывать.
Нет, я не испугался смерти. Собственная моя смерть казалась мне невозможным, совершенно диким предположением. Но сама мысль, что еще кто-нибудь в нашей палате может умереть у меня на глазах, была невыносимой.
Я потребовал у докторши увольнения в Москву. Хоть на один день. Мне позарез нужно было вырваться в пусть голодную и холодную, но жизнь нормальных, работающих, счастливых людей. Счастливых потому, что только-только окончательно разгромили Врангеля, счастливых потому, что могут смотреть на своего товарища или соседа без опасения, что его завтра унесут в изолятор помирать.
Докторша меня прекрасно поняла, хотя я, конечно, не решился высказывать такие панические соображения. Я ей просто сказал, что мне очень нужно съездить в Москву на несколько часов, утрясти кое-какие неотложные дела, раз меня собираются задержать в санатории.
Вместо моей изрядно прохудившейся шинелишки меня снабдили ярко-оранжевым, пронзительно пахнувшим полушубком — в таких нас обычно укладывали дышать на свежем воздухе. Дали валенки, и я еще затемно отбыл в Москву.
К вечеру я, очень усталый и озябший, отправился пешком (на
трамвай рассчитывать не приходилось) к Октябрьскому вокзалу, тогда еще называвшемуся Николаевским. До моего поезда было добрых четыре часа. Торопиться было некуда.
Я поднялся от Никитских ворот к Страстной площади и поплелся к Петровским воротам. И вдруг в стеклянных дверях выносного тамбура дома номер семь, как раз между типографией и домом, некогда принадлежавшим драматургу Сухово-Кобылину, я увидел лист ватманской бумаги, а на нем очень черными и очень четкими чертежными буквами было выведено:
ТЕАТР МИСТИЧЕСКИХ ПЕРЕЖИВАНИЙ «АЛЬБА»
В жизни не слышал о таком театре!
Конечно, я, как человек марксистски мыслящий и немолодой (мне уже вот-вот должно было стукнуть семнадцать), был против всякой мистики и прочего идеализма. Но любопытство, уйма свободного времени и собачий холод погнали меня наверх, на третий этаж.
На обитой клеенкой и войлоком двери белела карточка: ТЕАТР «АЛЬБА».
Я позвонил. Приоткрылась дверь на цепочке, и горничная с белоснежной кружевной наколкой на голове (это в двадцатом-то году!) спросила, что мне угодно.
Я сказал, что пришел в Театр мистических переживаний.
Она ответила:
— Все билеты проданы! — И защелкнула дверь перед самым моим носом.
Я позвонил снова. Снова приоткрылась дверь. Горничная фыркнула:
— Какой вы странный, право! Вам же говорено, все билеты проданы.
И снова захлопнула дверь.
Если бы не мороз на улице, я бы, пожалуй, смирился. Но деваться мне было некуда. Я позвонил в третий раз.
Теперь дверь открыла пожилая дама в золотом пенсне на узенькой черной ленточке, которая золотой английской булавкой была пришпилена к чопорному черному шелковому платью.
— Что вам угодно? — ледяным голосом осведомилась дама. Я повторил, что мне угодно посмотреть спектакль Театра мистических переживаний «Альба».
— Вам же сказали, гражданин, что мест нет. Приходите в другой раз.
Впервые за последние два года меня назвали «гражданин». Тогда между советскими людьми в ходу было только обращение «товарищ».
— Я приехал из туберкулезного санатория, — сказал я строго. — Я человек больной, и еще неизвестно, когда я смогу в следующий раз выбраться в театр.
Судя по каменному лицу моей собеседницы, эти соображения не произвели на нее никакого впечатления. Но внизу, на первом этаже, кто-то распахнул двери на улицу, вверх по лестнице рванул ледяной воздух, дама испугалась простуды, сняла цепочку и впустила меня.
Я оказался в довольно просторной комнате. Три ряда вешалок, увешанных шубами, шинелями, дамскими манто.
Это не был специально построенный театральный гардероб. Его оборудовали из обыкновенной барской прихожей. В ней не было ни печатных, ни рукодельных афиш, ни фотографий актеров, ни подобия кассы. Сразу из прихожей дверь вела, очевидно, в зрительный зал.
Теперь дама в пенсне величала меня молодым человеком. Надо было себе представить мой тогдашний вид: тощий-претощий парень с чахоточным румянцем на острых скулах, порыжевшая собачья белая папаха, полушубок, щедро источавший пронзительную вонь овчины, валенки — и Театр мистических переживаний, бобровые шубы, дорогие манто.
— Вы сами понимаете, молодой человек, я рада была бы пойти вам навстречу, но, поверьте, театр заполнен до отказа...
— Ничего, — отвечал я смиренно, — я постою. Я никому не буду мешать.
Дама в отчаянии развела руками и пошла в зрительный зал. Пока она прикрывала за собой дверь, я успел увидеть большую комнату, два ряда стульев — не поперек, как обычно в театрах, а вдоль помещения, вместо сцены — невысокий помост, на помосте — длинный стол под канцелярским зеленым сукном, одиноко горящая настольная лампа с зеленым стеклянным абажуром и человек за столом, который что-то негромко говорил.
Дама в пенсне вернулась, и с нею молодой человек, идеально выбритый и причесанный, в безукоризненной визитке и лаковых (в Москве двадцатого года!) полуботинках.
— Что вам угодно? — строго спросил меня господин в визитке.
Я и ему ответил, что хотел бы посмотреть спектакль Театра
мистических переживаний. И вновь услышал, что мест нет и что мне следует прийти в следующий раз. Я снова объяснил, что болен, что вырваться из санатория мне удастся еще очень нескоро.
— Но ведь нет мест...
На это я еще раз ответил, что я человек негордый, могу тихо постоять в сторонке, никому не мешая.
Минут пять, никак не меньше, длился этот удивительно
монотонный и бестолковый разговор. Похоже, молодой человек д визитке и дама в пенсне не столько старались убедить меня уйти, сколько задержать на какое-то время, не пустить в зрительный зал, пока там что-то Такое не сделают.
То ли они окончательно убедились, что меня не переспорить, то ли пришел подходящий момент, но молодой человек неожиданно уступил.
— Хорошо, — промолвил он устало, — раздевайтесь.
— То есть как это — раздевайтесь? — удивился я.
— Как обычно раздеваются, — с ненавистью глядя на меня, объяснил господин в визитке. — Оставьте на вешалке полушубок и шапку и пожалуйте в зрительный зал.
— Нельзя мне снять полушубок, — возразил я, все еще не понимая, что проиграл сражение.— Я больной человек.
Не мог же я, в самом деле, доставить этому господинчику удовольствие и признаться, что у меня брюки сплошь в заплатах.
Я попробовал было еще спорить, сослался на другие театры, где можно было сидеть в полушубках. На это мой оппонент вполне разумно возразил, что в других театрах холодно, не топлено, а вот у них в театре, наоборот, обязательно положено раздеваться, потому что натоплено и даже жарко.
Сказал и тут же прикусил язык.
И вдруг мне как-то расхотелось идти в этот театр и спорить с этими людьми. Я надел шапку, застегнул полушубок и ушел.
Черт возьми, как у них посветлели лица!..
Через две недели меня выписали из санатория, и в первый же свободный вечер я собрался в Театр мистических переживаний, но никакого театра, даже карточки на двери не обнаружил.
С тех пор прошло полвека с лишним. За эти годы мне привелось встречаться и дружить со многими актерами, режиссерами, драматургами, историками театра, просто театралами. Никто из них и слыхом не слыхивал о Театре мистических переживаний «Альба».
Очень может быть, что это была ловко и дерзко организованная белогвардейская явка — ведь «альба» по-латыни значит «белый». Нашлось несколько бывалых и умных людей, которые согласились с этой версией.
1977
ПЕЧАЛЬНАЯ СУДЬБА ЖАНА ЛУИ Д’АРБАРЕ
Из цикла «Жизнь тому назад»
Когда — теперь все реже и реже — меня пронзают горькие воспоминания о Жане Луи д’Арбаре, в памяти моей всплывает пыльное,
жаркое лето. Самое начало двадцатых годов. Выложенный красивыми плитками тротуар узенькой улицы Карла Маркса, бывшей Губернаторской. Мы с Шуркой Докторовым. Пробренчавшая мимо конка. И в заднем ее тамбуре — Жан. Но в каком виде!
В облачении тяжелого водолаза или в кружевах католического епископа он не произвел бы на нас более дикого впечатления.
Жан был в строгой, безупречно (на наш взгляд, по крайней мере) сшитой черной тройке, белоснежной сорочке с крахмальным воротничком, при черном шелковом галстуке. На ногах его сверкали жарко начищенные ботинки. Он был одет, как нэпман, вырядившийся на свадьбу!
В остальном он нисколько не изменился. Все те же растопыренные, как крылья бабочки, острые уши без мочек. Та Же неизменная ироничная улыбочка. Таким мы его знали по Коммунистическому батальону особого назначения и комсомолу. Член РКСМ с самого его основания, уже скоро три года!
Правда, мы всегда были готовы к любым неожиданностям с его стороны. В нашей уездно-городской организации он был не последним человеком по части всяческих розыгрышей. Но в это вызывающее презрение любого коммунара буржуйское барахло он вряд ли облачился ради розыгрыша. Да и где он мог разжиться таким барахлом? И с какой целью?
А вдруг он стал «жертвой нэповской стихии»? Такое в те годы кое с кем случалось. Но Жан был не из тех, кого могла засосать трясина нэпа. Мы знали его как облупленного. По крайней мере, нам так казалось. Особенно Шурке, который знал Жана с детских лет. Они вместе учились в гимназии, вместе вступали в Союз учащихся-коммунистов, а оттуда — в комсомол.
Я стал комсомольцем значительно позже, в двадцатом. Тогда — то ли на общегородском собрании, то ли на занятиях в ЧОН — мы с ним и познакомились.
Конка продребезжала мимо чуть быстрее черепахи. Жану ничего не стоило бы соскочить на ходу. Но он дождался остановки и сошел только на Соборной площади. Он, видите ли, неустанно воспитывал волю и старался быть суровым и флегматичным.
Что-то в его лице все же говорило, что ему не по себе.
— Ты спятил? — накинулся на него Шуркч. — Вырядился, как чучело на демонстрации! Уж напялил бы заодно и цилиндр...
Жан посмотрел на нас, как бы взвешивая, стоит ли выкладывать свою невеселую тайну. Потом медленно расстегнул пиджак, достал из внутреннего кармана задрипанный клеенчатый бумажник, извлек из него сложенную вчетверо бумажку. Еще немного подумав, протянул ее Шурке:
— Читай! Вслух!
Шурка развернул бумажку и прочел:
«Комиссия по проверке рядов ячейки РКП (б) Семигорского губревтрибунала. Выписка из протокола заседания от 21.VI. 1921 г. ; СЛУШАЛИ. Жан Луи д’Арбаре. Француз. Пролетарий. Шкурник.
ПОСТАНОВИЛИ. Исключить из рядов РКП (б).
Председатель комиссии (подпись).
Члены комиссии (две подписи)».
Мы уставились на Жана, как на человека из бездны.
— С оставлением в рядах РКСМ, — деревянным голосом поведал Жан. Он забрал выписку, аккуратно сложил и вернул в бумажник, а взамен предъявил нам извлеченный из того же бумажника комсомольский билет.
— Шкурник?! — на всю площадь заорал Шурка. — Ты — шкурник?!
На этот вопль стали оборачиваться прохожие.
Шурка убавил голос:
— Какая сволочь на тебя наклепала?
Жан молчал, крепко стиснув буроватые, очень тонкие губы. С — Ты обжаловал? Ты должен был обжаловать!..
Жан отрицательно мотнул головой. Так мы и думали: он был непомерно самолюбив и упрям как сто ослов. Если ему что-нибудь втемяшится в голову...
Мы вошли в скверик, выгороженный из огромной Соборной площади, и сели на лавочку.
— Вы меня, ребята, знаете, — начал Жан, собравшись с духом. Сказал и снова замолк. Молчали и мы с Шуркой. Мы понимали, как ему трудно.
Он снова начал свой рассказ. Нехотя. С паузами. С ухмылочками неизвестно в чей адрес. Очень может быть, в свой. Было ясно, он сожалел, что затеял в столовке Семигорского губревтрибунала нелепый спор, в конечном счете стоивший ему партийного билета.
Потом я по крупицам выпытал у Жана подробности этой трагикомедии — вздорной, обидной и столь характерной для умного и вообще-то тонко чувствовавшего юмор Жана.
Началась эта проклятая заварушка в совершенно буколической обстановке, во время обеденного перерыва. Трибунальцы только что дожевали свои порции сухой и шершавой, как наждак, пшенной каши. До конца перерыва еще оставалось добрых двадцать минут ублаготворенного покоя. Сквозь свежевымытые окна в столовку крутыми столбами валили солнечные лучи. Было тепло и уютно, как в детстве. 4
Жана разморило, потянуло на тематику, далекую от дел трибунала. И тут-то его дернула нелегкая сказать про удивительный феномен в высоких слоях атмосферы.
— Подумать только, — сказал он, сыто потягиваясь, — в каких-нибудь десяти верстах от земной поверхности и летом и зимой одинаково трещит мороз — шестьдесят градусов ниже нуля!
— И летом и зимой? — неприятно поразился председатель трибунала черноморский матрос с «Алмаза» Степан Колыбаев.
— Вот именно, — победоносно подтвердил Жан.
— Даже в солнечные дни?
— Даже.
— Это ты в своей гимназии такую муру вычитал? — совсем еще миролюбиво подмигнул Колыбаев, упорно не замечая, что для Жана, как и для большинства других гимназистов, примкнувших к революции, упоминание об их гимназическом прошлом было ножом острым.
— Это любому грамотному человеку известно, — сказал Жан, безбожно преувеличивая. Верный признак, что он начинает заводиться.
Выражаясь теперешним языком, Жан заводился с полоборота. Человеку, не знавшему о его тяжелой неврастении или не желавшему с нею считаться, ничего не стоило в два счета довести Жана до белого каления. (Правда, этого никогда не случалось с ним во время заседаний трибунала.) Однако храбрый, незлой, кристально честный и совсем неглупый председатель Семигорского губревтри-бунала никогда не делал секрета из того факта, что лично он ни в каких гимназиях не обучался. Нервное истощение, особенно у служащих и интеллигентов, он, человек богатырского здоровья, добросовестно путал с блажью и расхлябанностью.
— Выходит, я уже неграмотный... Не кончал казенную прогимназию, — через силу улыбнулся Колыбаев. — Хорошо, ну а товарищ Федотьев (он так и сказал: «товарищ Федотьев» — для пущей официальности) для вас (он и на «вы» перешел из тех же соображений), он как? Он для вас достаточно грамотный? Он городское еще в двенадцатом кончил...
— Конечно, грамотный... И ты грамотный. Ты меня не так понял. Просто солнечные лучи, проходя через атмосферу...
— Тогда, — Колыбаев, подчеркнуто не реагируя на слова Жана, обратился ко второму члену трибунала Федотьеву, — твое какое мнение будет по этому вопросу?
Назревала стычка не на шутку. Рассудительный Федотьев попытался разрядить обстановку:
— Да бросьте вы, орлы! Какое все это имеет значение с точки зрения мировой революции!
— Нет, ты скажи, Иван, не юли.
Не врать же было Федотьеву. Удивительное явление природы,
о котором поведал Жан, в программе четырехклассных городских училищ не упоминалось. Он так честно и сказал:
— Вроде бы, братки, не слыхал. Но, конечно, — тут же умиротворяюще добавил он, — с точки зрения науки и не такое бывает...
Кто-то из присутствовавших улыбнулся, один даже фыркнул, и Жан взвился:
— Выходит, я вру?
Всегда не прочь подтрунить над ближним, он терпеть не мог, когда проезжались на его счет.
Никто не ответил.
— Вру? Да?
Жан уже был вне себя.
— Чего ж ты молчишь, товарищ Колыбаев? Ты так прямо и скажи! Чего стесняешься?
— Брось ты, Жан, ерепениться, — пытался Федотьев потушить набиравший силу скандал. Уж он-то понимал, что винить в нем надо не Жана и, тем более, не Колыбаева, а каждодневный, без выходных, многочасовый нервотреп трибунальских заседаний. — Из-за чепухи себе настроение портишь...
— Не-е-ет! — уже почти кричал Жан, и руки у него тряслись, как у контуженного. — Не-е-ет, пускай Колыбаев скажет, вру я или не вру! Скоро он будет отрицать, что Земля вертится!
— Ты меня, верно, совсем за дурака считаешь! — взорвался Колыбаев. — Чересчур ты, брат, образованный!..
Но он тут же взял себя в руки:
— Пора заседать. Пошли.
Поздно вечером, после вынесения приговора, Жан вручил председателю трибунала рапорт по всей форме.
Так как товарищ Колыбаев, значилось в рапорте Жана, незаслуженно его оскорбив, не захотел перед ним извиниться, нижеподписавшийся полагает невозможной дальнейшую с ним совместную работу в составе одной коллегии и просит о немедленном его, д’Арбаре, переводе в любой другой трибунал любой губернии Российской Советской Федеративной Социалистической Республики.
Рапорт был возвращен Жану без резолюции. Ему было предложено прекратить интеллигентскую болтовню и выполнять свои служебные обязанности. Тогда Жан подал новый рапорт с просьбой вообще освободить его от работы.
И тут как раз подоспела первая всероссийская партчистка.
С ним возились до чистки, с ним возились члены КОМИССИИ по чистке, но он упирался как осел. Но если осел не понимает, что ведет себя противно логике, то Жан понимал, но ничего с собой поделать не мог.
Д’Арбаре все-таки оставили в комсомоле — учли его заслуги. Да, у него, в отличие от меня и Шурки, были заслуги, и я о них чуть позже расскажу.
Жан вернулся в Минск и поступил на работу в Управление уполномоченного Наркоминдела. Там как раз требовался толковый человек со знанием французского. Здешний белопольский консул прекрасно владел русским языком, но в сношениях с местными советскими дипломатами демонстративно пользовался французским, который знал не в пример хуже. Придраться к нему было нельзя: официальный дипломатический язык, принят во всем мире.
Жан с его интеллигентностью, острым умом, элегантной язвительностью и блистательным французским был для Управления форменной манной небесной. Его назначили секретарем, срочно экипировали (тройка, белый воротничок и т. д.) и выпустили на консула.
Мне не удалось выжать из Жана ни одной детали первой его встречи с консулом, но говорили, будто пан консул вдруг вспомнил, что вполне прилично владеет русским.
Вот почему при встрече на Соборной площади нас так неприятно поразил своим внешним видом наш старый товарищ Жан д’Арбаре. Как и мы с Шуркой, как все порядочные коммунары, он испытывал к буржуйской робе самое глубокое классовое отвращение. Теперь нам стало понятно, почему Жан так долго после своего возвращения избегал встречи с нами.
Мы не сомневались: несколько месяцев добросовестной работы по дипломатической линии — и Жана восстановят в партии. Иначе его не оставляли бы в комсомоле.
Мы были спокойны за нашего товарища.
Мы знали Жана Луи д’Арбаре как облупленного.
По крайней мере, нам так казалось.
Я расскажу, правда, со слов ныне давно покойного незабвенного друга моего Шурки Докторова, о некоторых подробностях детства, отрочества и юности Жана.
Лет до одиннадцати он жил у себя на родине, во Франции, в тихом старинном городе Нанси. Отец его служил на железнодорожном вокзале в какой-то незначительной должности. У господина Жерома Исидора д’Арбаре было шестеро некрасивых дочерей
и четыре сына. Жан Луи был самым младшим, десятым, нежеланным ребенком.
Его единственная тетка Гортензия, младшая сестра отца, своей гренадерской комплекцией, рыжеватыми, словно бы пыльными волосами и характером меньше всего напоминала собой цветок. И это удручающее несоответствие имени и наружности смешило всех.
Нет, не от хорошей жизни и избытка женихов уехала Гортензия д’Арбаре из милого, уютного Нанси в скованную вечными льдами и кишащую белыми и бурыми медведями неописуемо далекую Россию. В Нанси было хорошо известно, что в России француженки нарасхват.
Мадемуазель д’Арбаре поселилась в Минске, чтобы до конца своих дней преподавать французский язык насмешливым и безжалостным учащимся мужской частной гимназии. Она так и осталась на всю жизнь лютой и в чем-то по-детски беспомощной старой девой, затюканной учениками и почти в глаза высмеиваемой коллегами, которые не хотели ей простить ее высокомерия и своего скверного французского произношения.
Первые летние каникулы она провела на родине, в Нанси, и увезла оттуда в Россию младшенького племянника, худющего, как голодающий индус, Жана Луи. Предполагалось, что он скрасит ее одиночество в далекой, чужой стране и хотя бы на год избавит своего отца от лишнего рта. А через год будет видно.
Но Жан меньше всего был приспособлен для скрашивания чьего бы то ни было одиночества. Тем более такой свирепой истерички, как Гортензия д’Арбаре. Это стало видно куда раньше, чем истек год. Но тут началась первая мировая война и о возвращении во Францию нечего было и думать.
Гортензия Клавдиевна (Клодовна) переехала с Госпитальной улицы на круто взбегающую в гору Немиго-Раковскую в квартиру, из одного окна которой открывался вид, будто бы похожий на окраину Нанси, и в свободное от педагогических обязанностей время занялась мучительством Жана.
Соседи не знали, чему больше удивляться — кровопийским выдумкам стремительно старевшей мадемуазель д’Арбаре или нечеловеческому терпению ее племянника. Он был словно вытесан из дерева, этот тщедушный, казавшийся моложе своих лет, заграничный мальчишка, удароустойчивый, как башенные часы, с торчащими на коротко остриженной голове, как крылышки огромной бабочки, тонкими желто-розовыми ушами без мочек, с длиннющими пальцами на бескровных, но неожиданно сильных Руках. Казалось, он звенел под теткиной тяжкой дланью, как звенит под ударом обуха очень сухое и жилистое полено. Но молчал.
Эта чертова Гортензия колошматила Жана, пока не падала без сил. Утомившись, она отталкивала племянника и начинала рыдать запоздало жалея и себя и ребенка.
Возможно, она не избивала бы. его так, если бы он плакал просил прощения, на худой конец, стонал. Но его «бесчувственность» доводила Гортензию до бешенства. Изнемогая от ненависти к Жану, она валилась на свое пустынное двухспальное ложе, предварительно привязав мальчика за ногу к ножке кровати. Узлы на веревке имели чисто символическое значение, ибо Жан в дьявольской своей гордыне как бы не замечал, что его держали на привязи, как собаку или теленка. Он молча сидел на полу, даже не глядя в теткину сторону. Словно ее и на свете не было.
Нарыдавшись вдоволь и немного отдохнув, Гортензия приходила в норму. Фыркая, как лошадь, она умывалась на кухне под водопроводным краном, тщательно вытирала руки безупречно чистым полотенцем, отвязывала племянника.
— Мосье д’Арбаре! Потрудитесь закрыть ставни, — сухо говорила она.
И усаживалась за ученические тетради.
Мосье д’Арбаре, не проронив ни слова, выходил во двор, с грохотом закрывал серые от непогод дощатые ставни на тоненько звеневшие железные засовы, молча возвращался и усаживался за кухонный стол готовить уроки.
Примечательно, что Жан, которому при желании ничего бы не стоило придумать в отместку Гортензии кучу пакостей, ограничивался тем, что нарочно писал из рук вон безграмотные французские диктанты.
Он был в третьем классе, когда Г ортензии как-то приснилось, что Жером Исидор д’Арбаре — ее брат и отец Жана — там, в невообразимо далеком Нанси, приказал долго жить. Усмотрев в этом некое, пусть и не очень четкое указание свыше, она в тот же день перестала привязывать Жана к ножке кровати. Но колотить продолжала.
Революция пробудила в соседях по двору долго дремавшую гуманность. Руководящие представители вновь сформировавшейся домовой общественности напомнили гражданке д’Арбаре, что дети, включая племянников, — в некотором роде цветы будущего и что именно по этой причине сознательные граждане Свободной России не допустят, чтобы в их дворе нарушались священные законы человеколюбия.
На этом мучительства в квартире д’Арбаре закончились.
Было бы в высшей степени неправильно на основании взаимоотношений Жана с теткой делать выводы о его непротивленческом
характере. Со всеми, кроме Гортензии, он всегда находился в состоянии агрессивной самообороны. Он первым кидался в драку с любым обидчиком, будь тот даже могучим усатым мужланом-восьмиклассником — завтрашним студентом. Противник часто превосходил его силой, но по неистовству в драке Жан не имел равных в гимназии.
Он не давал спуску никому, кто имел неосторожность его задеть. Конечно, в этом отношении он не был оригинален: в каждом учебном заведении можно найти парочку-другую таких отчаянных ребят. Но Жан не спускал и тем, кто имел подлость обижать слабых. Спросите любого из его бывших одноклассников, если он дожил до наших дней, и он с удовольствием расскажет вам, как ученик четвертого класса Жан Луи д’Арбаре за милую душу отделал шестиклассника Люциана Киуло-Цапского, более известного под обидной кличкой Полюциан. Этот прыщавый долговязый франт с белоснежными манжетами под щеголеватым гимназическим мундиром, унылый и высокопарный, как эмалированное ведро с помоями, разыгрывал из себя бог весть какого аристократа.
Тут надо сказать, что на самом донышке нашего города бодро копошилась развеселая сумасшедшая Беньяминиха. Еще не старая, довольно чистенько одетая, с аккуратно заштопанной шалью на костлявых плечиках, с черной соломенной шляпкой горшочком на всклокоченных пышных волосах, она всегда была в чудесном настроении, делала глазки проходящим мужчинам, посылала им звучные воздушные поцелуи и кокетливо ворковала им всАд: «Красавчик! У-у-ух, какой шикарный красавчик! Гранд опера!..»
Она была безобидна и беззащитна, как воробей. Домохозяйки ее жалели, подкармливали чем бог послал. Ребятишек и людей душевно глухих она смешила. Но обидеть ее ни у кого не поднималась рука.
У Киуло-Цапского поднялась.
Представьте себе теплый, ясный мартовский полдень. Веселый грохот ломовых телег по булыжной мостовой, шоколадной от вешней грязи. Разноголосый ор мальчишек, которых впервые после долгой зимы выпустили на улицу без опостылевших шинелей. Праздничный гам большой перемены. И на этом фоне — напыщенная фигура Полюциана. А прямо навстречу ему, лицом к лицу, — Беньяминиха.
Беньяминиха была счастлива встретить такого шикарного молодого человека. В шаге от брезгливо отстранившегося шляхтича она изобразила на своем личике кокетливую улыбку, хихикнула, звонко чмокнула палец, послала глубоко шокированному Полюциа-ну воздушный поцелуй и, восхищенно подавшись вперед, выкрикнула свое обычное: «Какой помпончик! Шик, блеск, гранд опера!»
Громкий смех гимназистов.
Такое было выше сил Полюциана. Он развернулся и легко смахнул Беньяминиху с тротуара на покрытый липкой грязью булыжник. Подчеркнуто брезгливо, чтобы все видели, он вытер свои передние конечности носовым платком и швырнул его вслед сумасшедшей.
Беньяминихе все это пришлось по душе. Больше того, это ее чрезвычайно развеселило. Кокетливо хихикая, она поднялась, отряхнулась, уселась поудобней на обочине тротуара и, строя глазки побелевшему от бешенства Полюциану, стала вытирать руки
о свою пышную шевелюру. Пачкать шаль она не решилась.
И тут тщедушный, на голову ниже Полюциана, Жан кинулся в бой. Первым делом он поднял из грязи платок, вымочил его в луже и вымазал им физиономию окаменевшего от неожиданности шестиклассника. Потом отшвырнул платок в сторону, схватил Полюциана за грудки и неправдоподобно спокойным голосом сказал:
— Извольте немедленно извиниться перед этой несчастной женщиной!
— Перед этой вшивой хамкой?''— искренне удивился шляхтич.
— Перед этой несчастной женщиной, хам! — еще более спокойным и почти тихим голосом повторил Жан.
Нет слов, это прозвучало достаточно высокопарно и книжно, но вслед за этой мушкетерской фразой он пустил в ход кулаки. Взбешенный Киуло-Цапский, собиравшийся было расправиться с нежданным рыцарем двумя-тремя ударами, с удивлением убедился, что у этого свирепого четвероклассника очень сильные руки и совершенно неистовый бойцовский темперамент. Только звонок, возвестивший о конце большой перемены, спас Киуло-Цапского от позорного бегства.
Мне с восхищением рассказал об этой славной драке мой одноклассник Вася Метелица, ученик Третьего минского высшего начального училища, то есть человек, склонный скорее недооценить, чем переоценить достоинства самого распрекрасного гимназиста или реалиста. Это была замечательная драка, можете мне поверить.
Потом, когда нас познакомил Шурка Докторов, я сказал Жану, что знаю об этой драке, в которой д’Арбаре показал себя настоящим парнем. Жан из последних сил сдержал самодовольную ухмылку. Только краешки губ у него еле-еле дрогнули.
Говоря о заслугах Жана перед революцией, я имел в виду ту работу, в которой он участвовал примерно за год до нашего знакомства. Я тогда был еще беспартийным. Комсомольцы Литвы и Белоруссии,
кроме оставленных для подпольной работы или ушедших на фронт, были эвакуированы в Смоленск. Свирепствовала белопольская оккупация. В эти грозные дни из смоленского комсомольского общежития вдруг исчез Жан Луи д’Арбаре. Исчез, не простившись даже с самыми близкими товарищами. Через некоторое, довольно продолжительное, время он так же незаметно вернулся. На расспросы не отвечал или отшучивался, выдумывая одну небылицу смешнее другой.
Конечно, бывалые ребята догадывались, что Жан, по-видимому, ходил за кордон. Такое у комсомольцев-литбеловцев было делом нередким. Когда я вступил в комсомол, никто уже не делал тайны из того, что Жан был разведчиком. И все же от самого Жана я не услышал об этом ни слова. Шурка Докторов рассказал мне то немногое, что сам узнал от секретаря горкома.
Просто мотался по городам и весям Польши тщедушный заграничный мальчишка. Говорил, что француз и ищет какого-то своего дальнего родственника, чтобы тот помог ему вернуться домой, во Францию. После нескольких месяцев очень трудной и опасной работы его выдал жандармерии насмерть перепуганный корчмарь. Корчмарю показался странным этот хлипкий паренек, не поляк, не белорус, не русский и не еврей, нечаянно проявивший подозрительное любопытство. Судя по некоторым обстоятельствам, корчмарем владели при этом отнюдь не соображения патриотизма: все происходило на западнобелорусской земле. Он заподозрил, что этот непонятный юноша — провокатор, подосланный дефензивой, чтобы проверить его, корчмаря, бдительность и благонадежность.
Жана крепко били в дефензиве, потом переправили в знаменитый Десятый павильон Варшавской цитадели, где изнуряли бесконечными допросами. Д’Арбаре вел себя безупречно, в точности придерживаясь разработанной для него «легенды». Он вел себя именно так, как должен себя вести затюканный, далекий от политики парнишка, не придумавший по бесконечной своей наивности ничего умнее, чем бежать в такое сумасшедшее время от ненавистной тетки домой, во Францию. Он не стесняясь плакал, когда его били, сыпал наивностями, сочинить которые по ходу этого кровавого действия мог только очень умный и очень выносливый человек. Он плакал и твердил свое, глядя прямо в глаза своим Мучителям с глуповатой просительной улыбкой.
Спасло его в первую очередь то, что он, бесспорно, был французом. Иначе его бы пустили в расход — «на всякий случай». Р дефензиве, особенно в те годы, человеческая жизнь недорого стоила. Но на счастье Жана среди чинов этого ведомства оказался Один полковник, когда-то проживавший в эмиграции во Франции,
и Жан выложил ему целую кучу таких подробностей о Нанси, которые не смог бы заучить и самый расторопный разведчик. При этом он изредка с подлинно мальчишеским простодушием капризничал, грубил следователю, а когда тот грязно выразился о лично ему неизвестной матери Жана, д’Арбаре в лютой ярости плюнул следователю в лицо. На этот раз Жану не пришлось притворяться.
После этого случая Жана первым делом запрятали в карцер, а потом сделали то, что должны были сделать с самого начала: запросили французское посольство. Посольство связалось с Парижем и вскоре удостоверилось, что в Нанси действительно проживает захудалый железнодорожный чиновник д’Арбаре, что его младшая сестра за год до войны действительно отбыла со своим племянником Жаном Луи в Россию, где и обосновалась в качестве преподавателя французского языка в губернском городе Минске. Из надлежащих минских источников были получены сведения о том, что она много лет чуть ли не ежедневно избивала своего племянника и что он, в конце концов, сбежал, оставив записку, из которой следовало, что он отправляется домой, в Нанси, где все-все расскажет отцу. И так как задержанный по подозрению в шпионаже Жан Луи д’Арбаре ко всему прочему имел каких-то, хоть и далеких, но довольно влиятельных родственников, дефензива решила сыграть в гуманизм и выдала беглого племянника на поруки специально прибывшей из Минска мадемуазель д’Арбаре.
Уже из Минска Жану не составило труда перебраться в Смоленск. Чтобы не подводить тетку, которая так ничего и не поняла во всей этой истории, Жан вторично оставил записку, что бежит во Францию и все-все поведает отцу.
Не удивительно, что, когда из Москвы запросили кандидатов, способных занимать ответственные посты в органах пролетарской диктатуры, одним из первых был рекомендован Жан Луи.
Он умел и хотел работать. Через три месяца его из следователей перевели в старшие следователи, а еще через полгода назначили членом губревтрибунала.
Там его и приняли в партию.
Жан был прирожденным юристом и отличным полемистом. Не попади ему тогда в трибунальской столовке вожжа под хвост, он бы далеко пошел по юридической части.
Идиотский ультиматум «или я, или Колыбаев» по сугубо отвлеченному природоведческому вопросу, никакого отношения не имевшему к делам Семигорского губревтрибунала и вообще к интересам пролетарской революции, свидетельствовал о неполностью еше изжитом мальчишестве бывшего члена губревтрибунала, почему
комиссия по чистке и сочла возможным оставить Жана Луи д’Арбаре в рядах комсомола.
Нас с Шуркой и Жаном разбросало по разным местам. Шурка работал в Союзе транспортных рабочих, Жан — в Управлении уполнаркоминдела, меня послали на укрепление кадров Управления уполномоченного Наркомвнешторга: там был обнаружен «гнойник». Меня выбрали секретарем партячейки и назначили заведовать складом художественных ценностей.
Возникли серьезные подозрения, что мой непосредственный начальник Замокин нечист на руку. Поэтому, помимо оформления актов приобретения от населения предметов, имеющих художественную ценность, их учета и надлежащего хранения, мне вменили в обязанность во все глаза следить за тем, чтобы упомянутый товарищ Замокин не сговаривался за моей спиной со спеку-
лянтами-перекупщиками, приносившими ко мне на склад ковры, гобелены, музыкальные инструменты, старинную бронзу, фарфор и тому подобные ценные вещи, постоянно оседавшие в нашем пограничном городе. До кордона было рукой подать, и те, кто приезжал сюда на пути в Польшу, вынуждены были наспех
продавать ценности, не разрешенные законом к вывозу.
С утра до вечера я задыхался на своем складе от пыли, нафталина и душной атмосферы почти открытого, наглого, но никак не доказуемого сговора завсекцией с перекупщиками. Я ничегошеньки не мог противопоставить этому разбою, кроме осторожных, сугубо интеллигентных намеков наших художественных консультантов, которые категорически отказывались определять покупную цену. Они брали на себя ответственность только за художественную ценность приобретаемого предмета.
У меня эта чертова работа отнимала все нервы и большую часть . суток. У Шурки хватало хлопот с грузчиками, шоферами и ломовы-: ми извозчиками. Жан был, по существу, одним из основных работников в своем Управлении. Поэтому мы встречались намного реже, чем нам бы хотелось. Мы виделись на общегородских комсомольских и партийных собраниях, во время частых в те годы ночных тревог, когда по сирене городской электрической станции все бойцы Коммунистического батальона особого назначения топали с винтовками через весь город в клуб Карла Маркса ; (бывшее Дворянское собрание), где размещался штаб ЧОН.
Совсем близко, в считанных километрах по ту сторону границы, грозили частыми набегами банды Булак-Балаховича.
Ближе к осени мы с Шуркой вдруг узнали, что Жан едет в Москву, на Высшие юридические курсы.
Почему его, такого нужного работника, вдруг отпускают на учебу, да еще по другому, не дипломатическому ведомству, Жан не объяснил. Пробурчал, что не век же ему мыкаться без серьезной квалификации. Возможно, он нам сказал не всю правду. Мы принимали как должное, что он нам ничего не рассказывал о своей работе, и особенно не расспрашивали: дипломатия — дело деликатное. Он вообще незаметно приучил нас к тому, что его всегда окружает пелена таинственности и что не следует докучать ему вопросами, если он не в настроении отвечать.
Мы с ним простились.
Жан уехал и пропал.
Вскоре и мы уехали в Москву, в Институт народного хозяйства. Жан, конечно, знал, что и мы собираемся в столицу, но адреса своего не дал и к себе на курсы не приглашал. Обратиться же на эти курсы за справкой мы не решились: Жана могли снова направить на секретную работу, а на курсах, быть может, никто не должен об этом знать. Конечно, при желании, ему ничего не стоило черкнуть нам несколько слов. Мол, жив, здоров, нахожусь в долгосрочной командировке. Вернусь — расскажу... Но, как видно, были серьезные причины, не позволившие ему подать о себе весть...
Прошло более десяти лет. Мы с Шуркой давно окончили Институт народного хозяйства и после немалого срока практической работы благополучно поступили в Экономический институт красной профессуры. Мы успели перейти на третий курс, когда «отыскался след Тарасов»...
Это случилось сумрачным зимним утром. Сыпал сухой снежок. Уже пора было вставать, когда кто-то постучал костяшками пальцев в окно моей комнаты. Шурка жил в соседней.
Босиком я подбежал к окну и увидел Жана. Поначалу мне даже показалось, что за эти десять с лишним лет он ничуть не изменился. Все такой же тощий, подтянутый, с горевшими на морозе тонкими ушами без мочек. Он был в добротном пальто с элегантным котиковым воротником шалью, в высокой, колпаком, котиковой шапке, блестящих новехоньких галошах, оставлявших на свежем насте аккуратные, четкие вафельные следы. В руке он нес кожаный чемодан с широкими респектабельными ремнями и блестящими металлическими пряжками.
Слабо улыбаясь, он махнул мне рукой, затянутой в черную перчатку — тоже новую.
— Шурка! — заорал я на всю квартиру. — Шурка! Жан приехал!
Шурка спросонок не разобрал, переспросил:
— Чего орешь?
— Жан приехал. Жан Луи д’Арбаре изволили прибыть! Собственной, так сказать, персоной! В натуральную величину!.. — надрывался я, позабыв о спящих соседях.
И помчался, как есть, босиком по ледяному полу на кухню.
Я снял щеколду, повернул ключ, и в квартиру в облаках морозного воздуха степенно, ничем не выдавая волнения, проследовал Жан.
Мы обнялись, расцеловались. На кухню выскочил Шурка, тоже босиком, и в свою очередь принялся целоваться с гостем.
— Жив, дьявол! — восторженно хлопал он Жана по подбитому ватином плечу ладно сшитого пальто. — Ах ты, старый обезьян! Мы же тебя уже раз двадцать похоронили!..
— А вот хоронить меня не надо, — очень серьезно, даже с некоторым вызовом сказал Жан. — Я еще в высшей степени живой.
Он деловито осведомился, где можно поставить чемодан, аккуратно пристроил его в прихожей, неторопливо снял пальто и шапку и бережно поместил на вешалке. Потом вошел ко мне в комнату и сел за стол.
Чай и яичницу, чтобы не терять ни минуты свидания, мы .сварганили на весело гудевшем примусе тут же в комнате. Хорошо, что у нас в то утро оказался и сахар, и хлеб, и масло — все, что нужно для завтрака, сытного, но без малейших признаков гурманства. Жан, извинившись, исчез на минуту в прихожей и вернулся с внушительным кусом малосольной кеты и полбутылкой «Русской горькой». Слушателям Института красной профессуры спиртное не очень-то рекомендовалось к употреблению, но по такому случаю...
В голову слегка ударил хмель. Мыс Шуркой стали еще веселее, Жан — почему-то мрачнее. Как гость, он присвоил себе право первых вопросов и задал их целую кучу — о нашем житье-бытье, о нашей учебе, об общих товарищах, о Минске. Уже позже мы с Шуркой поняли, что он всячески оттягивал минуту, когда к расспросам перейдем мы.
Час спустя, когда Жан стал интересоваться репертуаром московских театров, мы сочли себя вправе повременить с удовлетворением его любопытства и, первым делом, стали упрекать Жана за столь долгое пребывание в нетях. Он, конечно, знал, что ему не миновать подробных расспросов. И свои ответы он, конечно же, продумал заранее. Но все же он медлил.
Снова, как и тогда в Минске на сквере у Соборной площади, он не спеша расстегнул свой безупречно сшитый пиджак, извлек из внутреннего кармана, аккуратно зашпиленного английской бу-
лавкой, добротный кожаный бумажник на редкой в те времена «молнии», а из бумажника — тоже как тогда, десять с лишним лет назад, — сложенную вчетверо бумажку.
Это снова была выписка, но не из протокола комиссии по чистке, а из приказа по Высшим юридическим курсам об отчислении слушателя д’Арбаре Жана Луи.
Он молчал с непроницаемым лицом, пока Шурка читал ее вслух,
— Как исключенного из РКП (б), — деревянным голосом пояснил Жан. — Таким, как я — исключенным из рядов, — нет места на курсах... Я взял и уехал в Сибирь. В Новосибирск.
Он проговорил это, напряженно глядя нам в глаза, как ученый, следящий за ходом опасного опыта.
— Ты же оставался членом РКСМ! — возопил Шурка, потрясая кулаками.
Жан промолчал.
— Ты же мог обжаловать! В ЦКК... На худой конец, в Нарко-мюст!..
— Актер горд. Его место в буфете...
— И ты не обжаловал, дурья голова? Обиделся?
— Как видишь.
— Ничего я не вижу! Что ты там делаешь, в Новосибирске?
— Не делаю, а делал. Я там работал адвокатом.
— Адвокатом? Что значит — адвокатом? И почему в прошедшем времени?
— Я перестал работать в Новосибирске.
— Переехал в европейскую часть?
— Наоборот, — скривил тонкие синеватые губы Жан. — В Восточную Сибирь.
— Чего тебя черти дернули в такую даль?
— Дернули, но не черти...
Мыс Шуркой чуть не свалились со стульев. Мы вытаращили на Жана глаза, полные ужаса и недоверия:
— Это как понимать? Выслали? За что?..
— Было за что, — с каким-то сладострастием промолвил Жан. — Я, если угодно, хожу сейчас в самых реакционных адвокатах Восточной Сибири...
Похоже, он удивился, что мы не читали его фамилии в газетах. Он, видимо, забыл, что мы в Москве и тамошних газет не читаем. Особенно много, оказывается, о нем писали, когда он выступал защитником в действительно громком деле: судили какого-то очень крупного и кровавого белогвардейского генерала, вроде атамана Семенова. «Самый реакционный адвокат Восточной Сибири!» — Жан произнес эти слова если не с гордостью, то, по меньшей мере, с вызовом.
Мы были так потрясены, что не догадались толком расспросить Жана, по какому делу он прибыл в Москву. «Прибыл по делам». И все.
Надо было еще привыкнуть к его словам.
Я спросил:
— Чем же ты занимаешься в свободное от защиты белогвардейских генералов время? Поешь в церковном хоре? Танцуешь в балете?
— Ты почти угадал, — спокойно ответил Жан. — Я собираю книги по балету.
— А когда соберешь все такие книги в вашем городе?
— Я переписываюсь с иногородними любителями. На мой век хватит.
— Значит, с революцией — все? — спросил я после довольно долгого молчания.
— Значит, все, — с каменным лицом ответил Жан.
— Может, ты все-таки соизволишь более подробно изложить свои соображения, почему ты сам себя отрезаешь от... — взорвался было Шурка, но Жан его бесцеремонно остановил:
— Только, ради бога, не надо меня агитировать! Я знаю наперед, что вы можете сказать. Лет десять назад я бы сам это говорил. Будя!..
Меньше всего мы с Шуркой были готовы к такому разговору с Жаном. Наступила очень долгая и очень мучительная пауза. Прервал ее Жан:
— Но учтите, ребята, я не контрреволюционер... Я просто хочу пожить в покое. Я никого не трогаю и хочу, чтобы никто не трогал меня. В жизни обывателя есть своя прелесть, и мне кажется, я только сейчас начинаю ее понимать... Может быть, у меня это от дворянского происхождения...
— Слушай, Жан, — сказал я после новой паузы, — ты получаешь письма из Нанси?
— Изредка, — нехотя ответил Жан. — Чисто семейного порядка.
— Скажи честно, Жан, ты не скучаешь по Нанси?
— Как тебе сказать, — протянул он. — Все-таки столько лет прошло.
— Но если бы тебе дали визу на поездку во Францию, ты бы, конечно, не отказался?
— А ты бы отказался? — улыбнулся краями губ Жан.
— И я бы не отказался, — согласился я. — Тут ты прав. Но я бы по истечении -срока визы вернулся в Советский Союз, а вот ты, голову даю на отсечение, остался бы.
— Ну-ну-ну! — слабо возразил Жан. — Какая категоричность!
— Ия даже знаю, чем бы ты там занялся. Стал бы издавать порнографический журнал для гимназистов...
— А потом, — добавил Шурка, — погорев на журнале и оставшись без гроша, ты выпустил бы книгу «Об ужасах ЧК».
— За кого ты меня принимаешь!
— За того, кто ты есть, за человека, уставшего от революции. И, пожалуйста, не обманывай себя: следующая ступенька за усталостью — не покой, а предательство.
— Выдумки это, — побледнел Жан. — Мальчишеская игра в диалектику!.. Все это ваши икапистские 1 спекуляции...
— Как будто ты первый, — горько промолвил Шурка. — Как будто ты один обиделся на революцию!
(Бедный Шурка! Если бы он тогда мог предположить, что через несколько лет его обидят куда более жестоко, чем Жана! И он это нечеловеческое испытание выдержал, как коммунист, и остался коммунистом до последнего своего вздоха.)
— Да, — сказал Жан, — меня обидели, и не раз, и я, знаете ли, чертовски устал... Я устал и хочу покоя!.. Спишите меня со счета!
Какое-то время мы еще сидели за столом и делали вид, будто продолжаем завтракать. Сидели молча. Мучительно. Долго. Безнадежно.
Потом я откашлялся и сказал Шурке:
— Ты не забыл? В десять ноль-ноль семинар по философии.
Это было сущей неправдой. У нас не было в тот горький день
никакого семинара. Иначе мы бы и каплй вина не взяли в рот.
— Гоните? — спросил Жан, поднимаясь со стула.
— Ты же слышал, — сказал Шурка, глядя Жану прямо в глаза, — у нас семинар... Семинар у нас...
Больше мы не произнесли ни слова. Жан чопорно вышел в прихожую, неторопливо оделся, взял в руку чемодан и через кухню покинул квартиру.
Мы с Шуркой стояли у моего окна и молча смотрели, как Жан шагает к калитке, — тощий, долговязый, с поблескивающими на только что выглянувшем солнце стеклышками пенсне, с пламеневшими на морозе крылышками ушей без мочек, с желтым кожаным чемоданом в руке.
Его новехонькие лакированные галоши оставляли на только что выпавшем снегу аккуратные и вкусные вафельные следы.
Больше мы о нем не слыхали.
1978
1 Икаписты — студенты Института красной профессуры (ИКП).
ДОМ С ПРИВИДЕНИЯМИ
— Привидения существуют, — сказал кто-то, доверительно тронув меня за локоть. — Привидения существуют, это факт. Только по случаю осадного положения они появляются не в полночь, а в десять часов вечера...
Я оглянулся и увидел тщедушного гражданина в стеганой ватной куртке и отличных шерстяных брюках в полоску. Его лысеющая голова была непокрыта, уши пылали на морозе, на синеватом бледном лице белели светло-серые глаза, холодные и очень серьезные.
— Я бы раньше сам никогда не поверил, — сказал он, увидев мою недоуменную улыбку, и поднял руку, как бы отгораживаясь от возможных возражений, — но факты! Факты — упрямая вещь... Только зачем нам мерзнуть на улице? Зайдемте ко мне, я вам все расскажу, и вы убедитесь...
Этот необычный разговор происходил в городе Н. на третий день после изгнания из него немецких войск. Озябший и злой, бродил я по разоренным улицам, уже который час поджидая коменданта города, который как уехал куда-то с утра с начальником гарнизона, так все еще не возвращался.
— Моя фамилия — Цикота, — представился незнакомец, — Анатолий Сергеевич Цикота, адвокат.
Мы вошли в парадный подъезд трехэтажного углового дома, хотя удобнее было проникнуть в здание прямо через разрушенную снарядом стену, спотыкаясь, поднялись по заваленной и развороченной лестнице на третий этаж и остановились перед дверью, аккуратно обшитой клеенкой и войлоком. Дверь была заперта. Цикота открыл ее английским ключом, и мы вошли в комнату, щедро залитую солнцем. С плюшевого дивана вспорхнули несколько воробышков и, испуганно чирикая, скрылись в соседней комнате. Сквозь обвалившуюся стену видна была улица. Сверху она, изрытая воронками, напоминала лунный пейзаж. Колючий ветер раскачивал вылинявший оранжевый абажур, от которого на заснеженный паркет ложились веселые голубоватые тени.
Цикота подошел к запорошенному снегом пианино, поднял крышку, задеревеневшими пальцами попытался сыграть «Катюшу»-Пробитый осколками инструмент нехотя откликнулся унылыми дребезжащими звуками. Цикота бережно опустил крышку, подул на ладони и сказал:
— Ниночкина любимая песня... Придет из детского сада и сразу, не раздеваясь: «Папка, сыграй Катюшу...» У вас дети есть?
— Девочка, — ответил я. — Наташка.
— Жива?
Я утвердительно кивнул головой.
— А вот у меня уже нет дочки, — медленно произнес Цикота, как бы прислушиваясь к собственным словам. — И жены нет. Третьего дня были, а сегодня нет... Правда, смешно?
Трудно было найти в этом что-нибудь смешное. Я промолчал.
— Единственное утешение, — сказал Цикота, — что каждый вечер я их все-таки смогу видеть. Знаете, это такое счастье, даже дух захватывает!.. Не верите?
Он присел на крышку пианино и, потирая руки, начал, глядя поверх меня на весьма посредственную копию шишкинского «Леса»:
— Вчера я тоже не верил. Когда прибежал домой, их уже не было. Их унесли. Тогда я, конечно, побежал на кладбище, но меня не пустили в ворота. Знакомые не пустили. Жалели меня. Говорили: незачем ему, то есть мне, смотреть на этот ужас. Он, то есть я, уже и так тронулся. Пусть он, то есть я, помнит их такими, какими они были в жизни.
Тогда я им говорю: «Вы что же, думаете, что я сошел с ума?»
А они молчат. Тогда я им говорю: «Вы ошибаетесь, граждане. Но вот если вы меня сейчас не пустите, тогда я, действительно, могу сойти с ума». И полез через забор. Но они меня стащили за ноги и говорят: «Анатолий Сергеевич, ну Анатолий Сергеевич, ну миленький, ну не надо!..» И плачут. А я не плачу. Я только говорю: «Да пустите же, да пустите же!» И все лезу, и лезу, и вырвался-таки, и перепрыгнул через забор, и побежал туда, где стоял народ, и стал искать, искать, искать. А они все лежат, запорошенные снегом, и их очень-очень много. И вдруг я вижу: Ниночка! И сразу стало очень темно. А когда я очнулся, все еще было темно, потому что уже был вечер, и было затемнение, а электростанцию немцы взорвали.
Я лежал на диване вон там, напротив, — Цикота кивнул головой в сторону домика с заколоченными окнами на противоположном тротуаре, — у доктора Снегирева. Мы дружим семьями. Я лежу и'' слышу — в соседней комнате Василий Васильевич с женой уговаривают Валечку (это их дочка, Ниночкина подружка): «Валечка, не плачь, не плачь, Валечка, а то дядю Толю разбудишь. Пора ложиться спать. Уже десять часов».
И тогда меня как будто осенило. Я тихонечко слез с дивана и тихонечко выбрался на кухню, а оттуда во двор, а со двора на Улицу и бегом к себе домой. И что-то у меня внутри говорит: «Анатолий, только не волнуйся! Сейчас ты увидишь и Ниночку, и Ольгу!»
И вот я забрался в спальню, сижу и жду. «Боже мой, думаю, — сейчас я их увижу!»
И вдруг я слышу: в Ниночкиной комнате какие-то шорохи, какие-то голоса.
Это было очень страшно — ведь я же только что проходил через Ниночкину комнату, и там не было ни одного живого человека. Будь я хоть чуточку ненормальным, а не то что сумасшедшим, я бы закричал от ужаса. Но я не закричал, потому что я совсем-совсем нормальный. Я только поднялся со стула, подошел на цыпочках к замочной скважине и стал смотреть.
Тут Цикота остановился, взял меня за руку, подвел к замочной скважине и сказал:
— Посмотрите!
Я нагнулся и увидел развалины небольшой двухсветной угловой комнаты, в которой и обломки мебели, и обрывки набивного коврика с зелеными и розовыми лошадками, и много других, почти неуловимых деталей выдавали детскую. Ясное, холодное небо заменяло начисто сорванный потолок. Все было покрыто чистеньким сухим снежком: и сломанная белая кроватка, и низенький столик с такими же низенькими табуретками. А около развороченных снарядами подоконников валялись три трупа в серо-зеленых шинелях.
— Вы все заметили? — нетерпеливо спросил Цикота.
— Все, — ответил я, разгибаясь.
— И их тоже?.. Немцев вы заметили?
— И немцев, — сказал я. — Выбросьте эту падаль ко всем чертям. Хотите я вам помогу?
— А я их вчера вечером видел, и они были живы, — сказал Цикота, не ответив на мое предложение. — Утром я их нашел мертвыми, а когда прибежал вечером и посмотрел в скважину, я вдруг увидел, что они живые. Но это было позже. А сначала я увидел, что детская совсем-совсем целая, как будто ничего не произошло. На стенке картинки — Ниночкин красный уголок. Она там всегда играла в общее собрание и в Первомайскую демонстрацию и называла демонстрантов демонстрятниками. Смешно, а с точки зрения морфологии русского языка абсолютно закономерное словообразование. Но это я отвлекся. Значит, детская совсем-совсем целая, как до немцев. Только Олина кровать тоже в детской и на стенке нет портретов вождей. А на кровати сидит Оля! Живая Оля. И держит на руках живую Ниночку! Но боже мой, как они исхудали и как они одеты! В какой-то дерюге, в рваных башмаках. И Ниночка, и Оля. Я хорошо помню — у Ниночки были чудесные фетровые валенки, а она сидит без валенок и плачет. И Оля ей
говорит: «Не плачь, Ниночка, скоро папа вернется, а немцев всех прогонят, и нам снова будет хорошо и весело». Она говорит, и изо
рта у нее идет пар. Такой в комнате собачий холод!
Я раскрываю двери, я вбегаю и кричу: «Ниночка! Олюша! Я здесь! Я уже вернулся!»
Но они меня совсем не замечают. И Оля все говорит и говорит Ниночке, и изо рта у нее идет пар. А сверху сыплется штукатурка, потому что где-то совсем близко рвутся бомбы. Я снимаю пиджак и хочу накинуть на Ниночку, чтоб ей было хоть чуточку теплей. Но пиджак падает на пол, потому что оказывается, что это только тени, а на тенях пиджаки не держатся. Я хочу обнять своих милых и обнимаю воздух. Тогда я присаживаюсь сбоку на кровать и начинаю смотреть на них, чтобы получше запомнить.
И пока я так сижу, входят те трое. Они шагают, как живые, разговаривают, как живые, а выглядят так, какими вы их сейчас видели. У лейтенанта посреди лба торчит осколок снаряда, но он не обращает на это никакого внимания. Второй, тот, что у левого окна, рыжий, короткий, похожий на отощавшую свинью, правой рукой устанавливает на подоконнике пулемет, а левой придерживает свою оторванную ногу с таким раздражением, будто это вечно расстегивающийся портфель. У третьего снесен затылок, и сквозь дыру, когда он задирал голову, виднелись зубы и покрытые изморозью внутренние стенки черепа. Это был ефрейтор из адвокатов. Я нашел у него в кармане довоенную визитную карточку. Присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга. Какое странное совпадение — он тоже был адвокат. Не правда ли?
Они входят и располагаются с пулеметами у обоих окон: лейтенант и рыжий. А присяжный поверенный остается позади, чтобы подавать патроны, когда потребуется. Но они еще не стреляют, и им пока не нужны патроны.
Моя жена хочет уйти — она понимает, что скоро начнется стрельба. Но ефрейтор загораживает ей дорогу. Он говорит: «Мадам, я вас прошу остаться. Дамское общество — услада для солдата». ,
Оля говорит: «Пожалейте мою девочку, дайте нам уйти и спрятаться».
А он говорит: «Не беспокойтесь, мадам, с вашей девочкой ничего не случится».
И он так странно улыбается, что мне становится страшно. Он улыбается и смотрит на своего лейтенанта, а тот досадливо отмахивается, и тогда присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга хватает Олю и бормочет: «Мадам! Я — адвокат, вы — жена адвоката. Я — адвокат, вы — жена адвоката...»
А Оля упирается и что-то шепчет.
Она не хочет кричать, чтобы не напугать Ниночку.
А те двое смотрят, как будто ничего особенного не происходит.
А Ниночка смотрит и молчит.
А я ничего не могу поделать. Что я могу против привидения?
А он все крепче прижимал к себе Олю, и она поняла, что он безнадежно сильнее. Тогда она умоляюще кивнула на Ниночку, чтобы он пожалел ее хотя бы ради ребенка. И присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга молча, не переставая прижимать к себе Олю левой рукой, правой вытащи:) из кобуры парабеллум и выпустил три пули в Ниночку. Ниночка молча упала, а Оля вскрикнула и лишилась чувств. И это было как бы сигналом для начала стрельбы, потому что сразу с улицы ударил пулемет по нашим окнам, а немцы стали отвечать из своих пулеметов. Присяжный поверенный Иоахим Кунсткалл из Дуйсбурга тут же стал ужасно деловым. Он принялся таскать из прихожей ящики с патронами и забыл об Оле.
Но потом, когда наши стали бить из пушки и немецкий лейтенант упал с осколком в черепе, остальные двое перепугались. Рыжий, похожий на отощавшую свинью, что-то крикнул адвокату, и тот потащил Олю к окну, чтоб наши увидели ее и прекратили огонь. Но Оля нарочно упала н& пол {эядом с мертвым лейтенантом, схватила его пистолет и успела два раза выстрелить и размозжить адвокату голову, прежде чем рыжий ее прикончил.
А потом я стал кричать, и набежали люди, и меня снова увели к Снегиревым, и поили какой-то гадостью, и уложили спать. Когда меня укладывали, я уже не кричал, потому что мне пришла б голову замечательная идея.
Вы понимаете, пройдет время, и наш город снова отстроится и станет еще красивей, и богаче, и счастливей, чем до войны. И тогда люди могут все забыть. А этого ни за что нельзя допустить. Ни за что! И вот я хочу предложить, чтобы наш дом не отстраивали. Пусть его оставят таким, каков он есть — разбитым, без стен, без крыши! И пусть на нем будет только одна надпись такими крупными буквами, чтобы отовсюду было видно. Всего три слова: «ПОМНИ О НЕМЦАХ!» И все. И пусть в этот дом по воскресеньям и праздникам ходят экскурсанты, а я буду всегда здесь. Я буду водить их по дому и все подробно рассказывать. А по вечерам показывать желающим через замочную скважину Ниночкину детскую. И в каждую полночь они смогут увидеть, какой конец настиг немцев в Ниночкиной детской, и в нашем городе, и в других городах, где они побывали, всюду, куда только ступала их сатанинская нога. Это очень важно, чтобы хоть один дом не отстроили в каждом нашем
городе, в каждом селе, и пусть это будут дома — памятники, дома — вечное напоминание, чтобы никто не мог, не смел забывать
о немцах...
Цикота перевел дыхание, глянул на свои ручные часы и совсем другим тоном промолвил:
— Три часа... В это время Ниночка возвращалась из детского сада...
И не успел он закончить фразу, как на лестнице послышались чьи-то легкие шаги и два голоса — детский и женский.
Я чужд какому бы то ни было суеверию, но на этот раз я почувствовал, как у меня по телу побежали мурашки. Что касается Цикоты, то он так и застыл в радостном и нетерпеливом ожидании.
— Тише! — шепнул он мне, задыхаясь. — Ради бога, тише! Шаги замолкли перед дверью. Глухо донесся голос: женщина что-то объясняла ребенку. Раздался звонок. Цикота бросился открывать дверь, и вошла девочка лет пяти, разрумянившаяся на морозе, синеглазая, быстрая в движеньях. В руках она держала шапку с наушниками.
— Дядя Толя, — обратилась ч она к Цикоте с уморительной и трогательной заботливостью, — вы забыли у нас шапку. Нате!
— Спасибо, Валечка, — тихо промолвил Цикота и надел шапку.
— А теперь, — сказала девочка, — пойдемте к нам. Пора обедать.
Она взяла его за руку и повела, притихшего и послушного, через улицу к домику с заколоченными окнами. Она шла уверенная, гордая порученьем, возложенным на нее мамой, и полная очаровательной, я бы даже осмелился сказать — материнской, нежностью к этому большому, но больному дяде. Быстрая, краснощекая, рожденная для счастья маленькая хозяйка возвращенного к жизни города. Высокое, праздничное солнце стояло над ее головой.
Они шагали, а за ними окаменевшим криком о мести застыл полуразрушенный, разбитый снарядами трехэтажный угловой дом. Пусть и впрямь он остается таким, чтобы никто никогда не мог и не смел забывать о немцах.
1943
Большое спасибо коллегам тессилуч и magnus_z !