Шарма Р.Ш. Древнеиндийское общество: Материальная культура и общественные формации в Древней Индии. Очерки социально-экономической истории Др.Индии. Под редакцией Г.М.Бонгард-Левина. Послесловие А.А. Вигасина. М. Прогресс. 1987г. 632 с. Твердый переплет, обычный формат.
До сих пор не найдено ответа на один из главных мировоззренческих вопросов исторического исследования Другого — какая позиция лучше для его познания, внешняя, или внутренняя? И та, и та позиции создают характерную аберрацию сознания, искажающая реальную картину целостности изучаемого. Стоит ли отчаиваться в поисках пресловутой “объективности”? Каждый решает сам.
Наш нынешний автор, Рам Шаран Шарма (1919-2011), пребывая внутри изучаемого им общества, одновременно находится вовне его. Из изложенного ниже станет понятно, почему так.
Профессор Шарма, безусловно, очень заметная личность на небосклоне индийского историописания, одинакого известный и советско-российскому читателю, и европейскому, пользующийся уважением и в той, и в другой среде. В пику ставшим классическими школам изучения индийской культуры, религии, социального строя на основе этнографии, этот индийский историк стал главой целой школы, школы марксистов в индийской науке.
Мой знакомец, когда я брал эту книгу на чтение, промолвил неуверенно: “Ну не знаю... он вроде какой-то совсем “красный”. Я отверг это обвинение, однако, перелистнув последнюю страницу сего немаленького томика, вынужден признать правоту моего товарища — действительно, господин (то есть товарищ) Шарма действительно совсем “красный”.
Впрочем, нужно учесть специфику его биографии. Рам Шаран Шарма происходил из бедной бихарской семьи, с трудом добравшись до университетской скамьи, он попал в Лондонский университет, как раз в пору пиковой популярности марксистских идей у “новых левых” интеллектуалов. Однако после получения степени он вернулся на родину, которая вскоре добилась своей независимости, и пришёлся “как лыко в строку” в рамках рождающейся национальной университетской интелигенции.
Ядро концепции Шармы — процесс становления феодализма в Индии, его движущие силы и перемены в “способе производства”. Само собой, способ производства может изменится только вместе с формой собственности, для этого необходимо понять, каким образом происходило становление “эксплуататорских классов” (высших варн “дваждырождённых”). О переменах в социальном многое говорит “развитие производительных сил”, поэтому историк, помимо традиционных письменных источников, активно пользуется данными археологии, стремясь определить материальное состояние общества. Автор пытается поймать за хвост первых жрецов-брахманов, разрабатывающих идеологию правящего класса, и первых воинов-кшатриев, взимающих дань и налог с покорного населения.
Шарма расставляет силки для этих негодяев на обширном временном отрезке между окончательным упадком Хараппской цивилизации и распространением в Северной Индии “культуры серой расписной керамики”, соответсвующей оседающим на землю пришлым ариям. Однако их предки почти не оставили следов после себя, и на помощь пришла старая добрая “Ригведа”, с помощью которой автор реконструирует картину “полукочевого” общества, где появились первые владыки средств производства — “хозяева коров”, или “охранители” (гопати), которые получали избыточный продукт посредством “гавишти” — “добычи коров”, то есть войны. Коровы, в те времена не очень священные, по Шарме, и скрепляли воедино человеческое сообщество, племенному и варновому делению предшествовало групповое деление, где составные ячейки — «gotra», «vrata» и «vraja» толкуются как «выгоны для коров».
Так, на основе хозяйственной самоорганизации, то есть выпаса стад, и возникает род-«gotra». Основа общества — скотоводство (не отгонное, правда, как у народов Великой Степи) и военная добыча. Последнее и было основой богатства классов-«двиджа», брахманов и кшатриев. Шудр в то время ещё не существовало, тяжесть производства ложилась на вайшьев.
Складывание классового общества происходило в рамках культуры «серой расписной керамики» на территории Уттар-Прадеша, синхронному началу использования железа (рубеж I-II тыс. до н.э. ). Центров ремесла и торговли, то есть городов, археология не фиксирует вплоть до III в. до н.э., однако свидетельствует, что среднее течение Ганга быстро заселялось земледельческим населением, появляется в большом количестве железное оружие, в сельском хозяйстве и ремесле металл применялся редко. Здесь динамика взаимоотношений правящих классов, по Шарме, проста — вожди собирали дань и захватывали добычу, устраивая гекатомбы жертвоприношений с дарами для жрецов, которые обеспечивали идеологическое оформление существующего социального строя.
На этом этапе «замковым камнем» древнеиндийского классового общества становится жервоприношение («ашвамедха», «раджасуя», «ваджапея», несть им числа). Это была и демонстрация богатства, и перераспределение «прибавочного», и ритуальное закрепление власти. Согласно авторскому толкованию, навязывание и ритуальное закрепление жертвоприношения связывало эксптуататоров и производителей, поскольку подданые вождей немало платили за осуществление ритуалов. В обществе, не знавшем регулярных налогов, ритуалы жертвоприношения играют главную коммуницирующую роль между властью и подданными.
Ну а третья стадия — «осевое время» по Ясперсу, которое толкуется индийским историком весьма своеобразно. Ну, вы понимаете, материалистично. Производительные силы растут, растёт производство стали и её использование в хозяйстве, чеканится монета, то есть появляется товарооборот, грядут протогорода. Посевные площади росли, появлялись «латифундисты», для ведения хозяйства которых требовались несвободные, на этой почве развивается расслоение. В это время, считает Шарма, и была создана полноценная идеология «варн», коварно продуманная брахманами для закрепления status quo, ставшая цементом для новосозданного государства — системы взимания налогов и аппарата управления регуляной армии («хитроумное изобретение брахманизма», читаем мы строки). Отсюда вытаекает и весьма специфическая авторская концепция возникновения буддизма, как противоядия официальной идеологии, как идеологии угнетённых, смягчяющих ригоризм варновой системы. Главной причиной становления учения Шакьямуни Шарма считает развитие земледелия, и сбережение рогатого скота, идеология непричинения вреда животным, в пику ритуальным жертвоприношениям официальных догматов, наносящих большой ущерб хозяйству.. Буддийская идеология способствовала урбанизации долины Ганга, развитию ремёсел и трансрегиональной торговли, и, в отличие от брахманизма, поощряла ростовщичество. Ростовщичество, в свою очередь, способствует развитию рабовладения. “Развитие производительных сил” привело, по классике, к росту “прибавочного”, и конвертации в системную эксплатационную надстройку, то есть — государство. Нужно отметить, что государство у него возникает не для несения определённых функций, а как, прежде всего, аппарат насилия, и в этом плане рассматривается совершенно по марксистски.
Следующий магистральный процесс — переход от этого состояния, античного общества, к обществу Средневековому.
Движущей силой перемен в обществе Шарма считает изменение статуса класса производителей, то есть, в его понимании, шудр, в эпоху ведической и классической древности подвергющихся эксплуатации со стороны трёх высших варн. Раннее Средневековье для Шармы — это процесс перехода шудр из статуса слуг в разряд крестьян, находящихся в феодальной зависимости, но, при этом, формирующими классическую сельскую общину, скреплённую “джаджмани”. То есть — это означало превращение в пусть даже и зависимых, но вполне самостоятельных крестьян. Надо сказать, что автор противопоставляет свои взгляды воззрениям как европейских, так и индийских коллег, считающих, что происходит не подьём статуса шудр, а, напротив, понижение в статусе вайшьевых джати, то есть — совсем обратный процесс. Стараясь не касаться темы джати, историк пишет об усложнении общества, умножении количества вертикальных и горизонтальных социальных ячеек, бурном развития религиозных культов. К несчастью, о городах в приведённых нами работах сведений мало, Шарма писал о них отдельную работу (1987), однако тема их развития и упадка к началу Средневековья служат сквозной нитью работ, а также постоянная отсылка к их большой социально-экономической роли в обществе, особенно в периоды ослабления централизации. К примеру, в пику Виттфогелю, автор описывает ирригацию как процесс, принявший широкие масштабы благодаря деятельности городов, а не царской власти.
Что у нас с классом эксплуататоров? Пожалования начались ещё при Гуптах, и активно внедрялись в практику в последующее время, земля даровалась высшим чиновникам, вассалам, а также храмовым хозяйствам брахманов, главным наследником эпохи “осевого времени”. Шарма, конечно, много место уделяет монастырям, и индуистским, и буддийским, поскольку считает их искуственной моделью социо-культурной целостности всего общества.
То есть, процесс складывания феодализма он относит к середине I тысячелетия, и его причинами, по классике, считает натурализацию экономики, синхронной упадку городов-“нагара” (с чем насмерть бился российский индолог Евгений Медведев), и складывание региональной власти с развитием вассально-ленных отношений и развитием бенефициарной системы.
Концепция Шармы, нужно сказать, отличается методологической чёткостью, автор — последовательный марксист. Отчасти в этом состоят и самые серьёзные проблемы книги. В частности, взгляд на социальность у него изначально детерменирован, особенно когда он старается придать конкретным формам общественного бытия аксиоматическую форму “ОЭФ”. Это видно, к примеру, на попытках чрезмерно архаизировать “ведический период” истории ариев, придать значение родо-племенному началу, и попытках приуменьшить значение изначальной стратификации (вспоминаем Дюмезиля и “Авесту”, где синхронно “Ведам” можно увидеть ту же тройственную стратификацию).
Не меньше вопросов вызывает и сам подход к стратификации, варновый строй оказывается исключительно инструментом господства и подчинения. Безусловно, отрицать “властное начало” системы нельзя, однако вряд ли мы можем игнорировать естественное стремление человеческого коллектива к упорядочиванию и стандартизации социальной жизни, как и религиозный фактор, отметаемый историком целиком и полностью. Тем более, что господствующих варн в нашем случае две, и это не просто различные социальные институты, а полноценные социальные сегменты, что уже является серьёзной специфической чертой в рамках марксизма. Большую сложность составляет и то, что принадлежность к варне “дваждырождённых” не свидетельствовала о богатстве человека, тогда как вайшьи и шудры даже в домаурийскую эпоху могли быть весьма богаты, и даже брали порой в руки политическую власть (Нанды?). Конечно, и в Европе дворяне могли нищенствовать с мечами на дорогах, однако в варновой системе изначально заложено, что богатство и статус — не одно и то же, тогда как марксистская теория делает упор на господство посредством определённой формы собственности. Здесь уже не обойтись без нелюбимой Шармой культурки...
Большие вопросы вызывает и идея рабства в Индии. Серьёзных свидетельств широкого использования рабов всё же нет, Индостан не знал ни широкого использования их труда на государственных плантациях, ни классической латифундистской системы.
Нужно конкретизировать ещё одно. Надо признать, что Индия Рама Шарана Шармы — довольно безблагодатное место. Мы ценим южноазиатский клинышек за невероятно богатую культуру, за яркость её культов и верований, за образ страны отшельников и мудрецов. Ну да, он, конечно, сильно приглаженный, но очень притягательный. У почтенного индо-марксиста всё проще — существует только классовые отношения, есть варны-эксплуататоры, и есть эксплуатируемые. Религия? Ну что вы, опиум для народа и идеологическое оформление классового гнёта. Джати, система джаджмани, двиджарайя? Идеологические снаряды в вечном противостоянии, а как иначе-то? Как и полагается последовательному марксисту, Шарма ставит главным триггером существования и развития общества классовую борьбу, которая, кстати, справедлива не только для Древней Индии, но и для современной историографии — так, почтенный профессор отвергает англоязычную культурологическую и этнографическую школу индологии, инкриминируя им чрезмерно комплиментарное отношение к культуре классов-эксплуататоров. Что уж говорить о политических установках Джаната Партия с их диковатой помесью “неоведического” консерватизма и социализма, с которыми Шарма боролся на политическом фронте?
Если не марксистские, то, по крайней мере, иные методы анализа социальной реальности весьма полезны для нашего постижения Индии, поскольку одна из важнейших задач — не попасть под соблазн отождествления “означающего” и “означаемого” в их культуре. Но следует также помнить, что культура, в том числе и культура коммуникации, через ту же джаджмани, служит и для фиксации текущего момента, и для воспроизведения “воображаемого сообщества” разветвлённых индийских комьюнити. Поэтому я не зря говорил в самом начале о важности разных ракурсов обзора, поскольку и попытки и объективного, и субъективного познания Другого могут дать свои, богатые плоды. Рам Шаран Шарма выбрал слишком детерминированный подход, и поэтому его труды, богатые фактическим материалом и интерпретацией локальных данных, страдают от онтологической бедности. Постижение продолжается, а историк Шарма принадлежит, к несчастью, только своему времени, уже не нашему.
Роке К. А. Брейгель, или Мастерская сновидений. 2-е изд. Серия: Жизнь замечательных людей. М. Молодая гвардия 2018г. 304 с.+илл. твердый переплет, стандартный формат.
Когда смотришь на полотна мастеров “Северного Возрождения”, начинаешь понимать, почему Йохан Хёйзинга, погрузившись в самое сердце Средневековья Северо-Запада, назвал своё программное сочинение “Herfsttij der Middeleeuwen”. В картинах художников той эпохи действительно преобладает рыже-жёлтая палитра, осеннее увядание перед лютой зимой, за которой последует весна. Я глубоко почитаю Итальянский Ренессанс, но манит меня больше суровое дыхание севера, искусство которого выросло на собственном, неповторимом базисе, слабо затронутым разучивающими античных классиков интеллктуалами. Глубокие самобытные черты Севера породили и специфическую интеллектуальную культуру, на базе которой взросло бурное ветвистое древо Реформации, возрожденческий “титанизм” (при всём скепсисе к концепции Лосева, используем его термин) здесь растворяется в “мире и вечности”. В отличие от итальянцев, северные мастера вписывали человека в мир, неважно, в реальный ли пейзаж под набрякшим тучами небом, или в абстрактное пространство мифа, как это чаще всего делал Иероним Босх.
Поэтому имена Яна ван Эйка, Рогира ван дер Вейдена, Гуго ван дер Гуса, Яна Вермеера и прочих отзываются во мне не менее сильно, чем образы Рафаэля, Леонардо и Микеланджело. И Питер Брейгель — прекрасный Питер Брейгель, картины которого можно разглядывать часами.
Любой человек, который смотрел “Солярис” Андрея Тарковского, помнит завораживающий фрагмент, контрастный холодным коридорам космической станции — столь же холодный, но полный жизни пейзаж “Охотников на снегу”, который дарует своему созерцателю практически медитативный, мистичский покой. Тарковский чувствовал в полотнах великих художников родственную душу — каков же Брейгель?
Современники на редкость не внимательны к тем, кто живёт бок о бок с ними, и со сменой поколений многое, казалось бы, всем известное, исчезает навсегда. Мы знаем, где родился будущий художник, но не знаем когда, даже о его происхождении нам нечего сказать (кроме прозвища “Мужицкий”). На руках мы имеем всего несколько документов — заметка о принятии в гильдию художников Антверпена, запись о регистрации брака, и пара строк о смерит и погребении. Современники почти не заметили жизни этого человека, о котором мы знаем теперь так мало — ни переписки, ни воспоминаний, полная пустота. Не сравнить с публичными и полными красок биографиями Леонардо и Микеланджело, да даже того же Дюрера? Но остались полотна, вероятно, даже более ценный источник, который может многое сказать о его творце, и о его времени.
“L’atelier des songes” назвал свою книгу Клод Анри Роке (1933-2016), “Мастерская сновидений”, и биография Питера Брейгеля, которая вышла из-под его пера, действительно напоминает целый ряд осознанных сновидений, неяных, нечётких, неточных, сотавляющих после себя скорее чувство, чем образ, складывающийся, в конечном счёте, во что-то единое. Как описать жизнь человека, о котором практически ничего не известно? Можно погрузится в чистое искусствоведение, и это вполне оправдано, ведь картины художника богаты на детали и интерпретации. Можно поговорить о кальвинизме, о герцоге Альба, о Тиле Уленшпигеле, наконец, об эпохе. Как же быть, как же найти здесь затерявшегося художника?
Роке не только и не столько историк, сколько поэт. Он подходит с двух ракурсов. Безусловно, первый из них — взгляд извне, с улиц Антверпена и Брюсселя. Эпоха триумфа мрачного пастора Жана Кальвина, время предчувствия большой войны, и ропота тех, кого назовут “гёзами”. Брейгель застал эту войну, застал отряды испанцев герцога Альба на улицах Брюсселя и “Bloedraad”, уйдя в самую смутную в своей жизни эпоху. Об этом позже, позже...
Другой ракурс очевиден — взгляд в душу Питера Брейгеля через его картины, в его сны. Здесь мы уже вступаем на тонкий путь реконструкции. Мы должны увидеть лицо художника, задумчиво стоящего перед мольбертом на своём чердаке, представить, чтобы он мог говорить в моменты работы своим ближайшим друзьям и возможным ученикам, какими вопросами он задавался бы?
Автор, конечно, анализирует полотна, но как-бы несколько походя, отмечая кое-какие мелочи, давно уже раскрытые матёрыми искусствоведами. Серия набросков итальянских пейзажей, рассказывает нам Роке, говорит о поездке художника на Аппенинский сапог, большое значение архитектурной детализации и точная прорисовка строительных орудий говорит о большом опыте в зодчестве — всё так. Но главное не это. Автор старается смотреть на картину целиком, как на цельность, как высказывание. Главный метод Роке, современника французской герменевтики, заключается в понимании полотна как текста, письма, и наша задача — понять метафорический язык Брейгеля на уровне интуиции и культурного кода, почувствовать важность жеста, взгляда, позы, уловить смысл в пропорциях и перспективах композиций. Язык реалий своего времени, язык библейских аллюзий, шизофренические образы “босхианской идеографики” — всё это воспринимается автором как и как метафоры, и как отображение реалий своего времени. Почва очень зыбкая, ненадёжная, в которой преобладает не материя конкретных феноменов, а их реконструкция. Поэтому он называет свои экскурсы в творческую жизнь Брейгеля “сновидениями” — нечёткими и весьма расплывчатами, условными отображениями реальной действительности, которую мы попросту не знаем. Метафора “сновидений” очень точная, поскольку Роке вторгается в пространство домыслов, и мы можем только уловить их нечёткое отражение. Сновидение, как правило, нельзя чётко описать, и трудно запомнить, в нём можно только жить, что и делает биограф — он старается вжится в картины Брейгеля, в атмосферу его небольшого брюссельского дома, его мастерскую, в городской пейзаж за окнами.
Не столько наука, не столько биография, сколько поэзия. Роке старается не столько изучить Брейгеля и его творчество, он хочет этим творчеством прожить, познать изнутри, а уж потом — понять.
Немного отдалюсь от биографии, и добавлю пару слов о своём видении. Главное отличие мастеров “Северного Возрождения” — попытка охвата мира внутри полотна в своей целокупности, соединение метафоры и погружения в реальность. Картины Брейгеля можно разглядывать часами, то же “Падение Икара”, или “Перепись в Вифлееме” содержит такое количество мелких и неочевидных деталей, что разглядывать эти полотна можно часами, пытаясь разгадать рисунок композиции художника. Цельность картин Брейгеля создаёт в, казалось бы, чётких границах рамы целый мир, в который нужно погружаться с головой. Я не слишком хорошо знаю итальянское Возрождение, но, на примере полотен и фресок Треченто и Кватроченто всё же не увидеть такой цельности и глубины, даже у Леонардо, даже у Микеланджело с Рафаэлем, которые стараются работать либо в пространстве чистых метафор, либо создают ограниченные по композиции полотна (та же “Мадонна Литта”... хотя, скажем, та же “Джоконда” по глубине пейзажного фона может соревноваться с голландцами и фламандцами).
И второе о том, как в ряде искусствоведческих работ утвердилось мнение, что Брейгель был “не от мира сего”, и не интересовался окружающим. Сам Роке с этим был не согласен, позволю себе и я встать на его сторону. Конечно, в самую тяжку годину для его родины, в эпоху ращгорающейся войны, Брейгель писал, к примеру, “Крестьянскую свадьбу”, “Страну лентяев”, “Мизантропа”... Но стоит напомнить, что параллельно с ними существует также зловещая “Сорока на виселице”. Дух эпохи чувствуется во всех картинах художника, она смотрит на нас из окон маленьких красных домишек Вифлеема, она видна в кричащих испанских плащах-“сюрко” римских легионеров, сопровождающих “Несение креста”, в поверженной фигуре императора (Карл V Габсбург?) в нижнем углу “Триумфа смерти”. Брейгель жил в своё время и в своей эпохе, но когда на порог пришла беда, он стал писать более пасторальные полотна, хотя в каждом из них видно и двойное, и тройное дно. Эпоха тьмы и крови, вероятно, требовала возврата к какой-то норме, что и делал Брейгель, переносясь в мирные времена, времена беззаботных крестьянских праздненств и неги “страны Кокейн”. Мы и сами, в нашу смутную эпоху, чувствуем, что единственная возможность сохранить своего себя, это погрузится в своё дело, тем же занимался и Брейгель, раз за разом реконструируя норму жизни.
Мы смотрим на полотна Брейгеля, их цельность, величие и спокойствие возвращают мир в нашу душу, заставляют поверить, что дыхание жизни всё равно возьмёт верх над любым тёмным временем.
Плетнева С.А. Кочевники южнорусских степей в эпоху средневековья. Воронеж. ВГУ. 2003г. 248 с. мягкий переплет, увеличенный формат.
Прошло уже много веков, степи Украины и Южной России уже не пересекают кочевые роды, разбивая то тут, то там стойбища и выпасы. История степняков, по крайней мере на сегодняшний день, в нашем регионе закончена, и только археологи могут извлечь из забвения следы тех людей, которые когда-то жили и умирали в этих землях. Они немы, но раскопки могут попробовать поговорить с ними. Это были ближайшие соседи Киевской Руси, её вечные враги и, отчасти, порой союзники, и их история является неотъемлимой частью развития нашей страны, колоссально повлиявшей на средневековое восточнославянское общество. В этом плане прав почтенный Лев Гумилёв, утверждавший, что историю кочевников нельзя выбрасывать из контекста истории Руси (вопрос о комплиметарности и прочих вольностях нашего друга деликатно оставим за скобками).
Поможет ли нам Светлана Плетнёва в постижении тайн наших старых соседей?
Будучи студентом, я читал её работу “Кочевники Средневековья: поиски закономерностей” (1982), которая произвела хорошее впечатление, по крайней мере, там была стройная концепция, которых так жаждут все, кто только вступает на тернистый путь истории. Книжица, которую мы сегодня рассматриваем (у Плетнёвой их много) позиционируется как учебное пособие, по которому юный археолог должен постигать азы регионального кочевниковедения, она должна давать, так сказать, теоретическую и, отчасти, практическую базу. Теория, в целом, схожа с более ранними работами Плетнёвой: история кочевых обществ делится на три стадии — “таборное” кочевье, то есть классическое, основанное на перекочёвках и грабежах общество, “родовое” кочевье — “курень”, то есть переход к ограниченю территории перекочёвок и более упорядоченному ведению хозяйства, и, наконец, третья, полукочевая, то есть переход к осёдлому образу жизни, земледелию, и — городам (“кочевые города” — любимая тема нашего автора). Причём автор делает основной упор именно на появлении городов, в классическом средневековом смысле, как центров ремесла, торговли и культуры земледелия. То есть, перед нами классическая картина ступенчатой эволюции социально-экономичской жизни общества — от масштабных кочевий к более упорядоченному и продуктивному земледельческому обществу. Какие же племена призывает Плетнёва себе в помощь — гуннов, хазар, венгров, печенегов, гузов, “чёрных клобуков” (торков), ну и, само собой, половцев. Целого тысячелетия, от ВПН до монгольских орд, должно хватить для доказательства базовой идеи. Насколько удачно?
Пожалуй, у учебника нужно исправить заголовок. “Кочевники русских степей”? Разумнее назвать её “Могилы кочевников русских степей”, поскольку практически весь цивилизационный процесс “кочевого тысячелетия” она конструирует на основе данных погребений. Нет, о своём любимом Саркеле она пишет пару страниц, ещё полстранички посвящяет Таматархе-Тмутаракани, однако, парадоксальным образом, связующей нитью всей истории кочевников стали погребения. Отчасти это можно понять, поскольку это единственный более или менее полноценный археологический памятник, который остался от всех перечисленных выше культур, он позволяет фиксировать ритуалы погребения, их численность, статусные предметы, и так далее.
Но одновременно с этим, погребения остаются памятником статичным, и на основе их можно зафиксировать определённые тенденции в социальном строе кочевой элиты, провести параллели между погребальными ритуалами и религиозными воззрениями, языческими и нет, можно изучать инвентарь — всё это важно и даёт безумно много материала. Но, хотим мы этого или нет, это памятник, на котором крайне сложно выстроить цельное видение общества — в этом плане археология поселений более ценна. Конечно, я не археолог, и знающие люди могут меня поправить, если я не прав.
Плетнёва пишет о погребениях — но рассуждает о городах. Но в этом случае ей не следовало брать такую широкую панораму кочевых обществ, поскольку её концепт можно схлопнуть к основному предмету её научных штудий — Хазарии, единственного социо-политического организма средневековой Степи, который, по её мнению, прошёл все три стадии. Впрочем, и здесь масса вопросов. В других работах, как можно убедиться, Плетнёва постоянно колеблеться в своём понимании, что такое “город”, который в её толковании очень расплывчат. Хазария, с её точки зрения, была торговой державой, поэтому городов там не может не быть... Для понимания специфики она ввела понятие “степной город”, но чёткого определения этого термина в её работах мне отыскать не удалось. Наоборот, в разных трудах она сомневается в городской природе даже Саркела, что уж там говорить о Семендере или о безымянном Маяцком комплексе? Само собой, она не берёт в расчёт ни Фанагорию, ни Таматарху, ни Боспор с Сугдеей, поскольку эти порты существовали и до хазарского владычества, и после. В числе городов Плетнёва упорно называет Итиль, однако атрибутировать его непросто, поскольку он так и не был найден по сей день. Все прочие примеры, особенно гунны, да и половцы тоже, даже близко не подходят под пресловутую “третью стадию”.
Но размытость концепта не главная проблема “учебника” — главная беда в том, что Плетнёва не показывает образ обществ, которые описывает. Читателю нужно уже иметь определённую базу, чтобы читать это пособие, и для первичного ознакомления он не годится. Конечно, автор говорит пару общих определений в каждом случае, но потом сразу переходит к погребениям, и за ними теряются те черты общества, которые Плетнёва старается реконструировать своими “тремя стадиями”.
Но, что не отнять — об археологических памятниках автор пишет воистину увлекательно, и атрибуция находок напоминает захватывающий детектив, пусть даже и с повторяющимся сюжетом. Археология на страницах этой книги представляется живой и ищущей наукой, которая вырывает из забвения целые цивилизации. Чего стоит одна только загадка разрушенных, или, точнее, разрозненных костяков в могилах? Какая тайна стоит за этим? Её будут разгадывать будущие поколения учёных.
Итак, назвать это “учебное пособие” исчерпывающей книгой по истории кочевых обществ, значит сильно ей польстить. Кочевые общества здесь не раскрыты совершенно, упор делается на другое. А вот как учебник по атрибуции археологических памятников для полевиков — вполне годится. Для тех, кто ищет более глубокие обобщающие работы — лучше возьмите хотя бы старенький томик из “Археологии СССР”, “Степные империи древней Евразии” Кляшторного-Султанова, или “Кочевники Евразии” Крадина. Книга Плетнёвой, боюсь, будет недостаточно полной для широких мазков.
Лотман Ю. Беседы о русской культуре. Серия: Большие книги СПб Из-во Азбука 2021г. 832 с. Твердый переплет, Средний формат.
Человек являет собой, прежде всего, существо культуры, и это поле его жизни является едва ли менее важным, чем социальный уклад, или физиологическая первооснова. Мир мы видим культурой, с помощью неё расшифровываем и кодируем окружающий мир, даём всему имена. И автор этих строк является частью великой культуры, созданной на русском языке, он уверен, что именно она являет собой главное наследие нашей суб-цивилизации, и даже когда её существование прервётся, долгие века и тысячелетия будут звучать стихотворения великих творцов, будут читаться прозаические творения писателей и мыслителей, бесконечное число глаз увидит советско-русский кинематограф, театр, балет, бесконечное число репродукций будет множить наследие художников. Но наследие её нужно постигать, и уметь слушать её голос. К сожалению, сейчас нужно постоянно напоминать об этом наследии, в нашу гнусную эпоху окончательно выродившегося «псевдопатриотизма»... но об этом не здесь и не сейчас.
Юрия Лотмана знают все. Ну или почти все, кто имеет хоть мальский интерес к русской литературе. Кто-то смотрел его лекции по телевидению, кто-то читал книги — странное дело, печатное слово Лотмана распространяется до сих пор как сарафанное радио: так, один мой добрый знакомый, прочитав книгу, которую мы рассматриваем сегодня, теперь дарит её всем друзьям, утверждая, что каждый русский человек должен прочитать её. Зачем?
Итак, перед нами две книги: «Беседы о русской культуре» и «В поисках поэтического слова», первое — сборник заметок а разных аспектах дворянской культуры «Золотого века», второе — пособие для учителей, предлагающее по новому, с неожиданных ракурсов взглянуть на привычные, даже кому-то набившие оскомину, произведения. Казалось бы, ничего необычного.
Всякому взявшему в руки эти труды, бросается в глаза повышенная их литературоцентричность. Лотман не является историком как таковым, он — филолог, текстовик, для него прошлое оживает в тексте. Безусловно, как бы не претендовал автор на звание историка, в любом случае отсутствие специфических навыков бросается в глаза для любого, привыкшего к аналитическим работам на стыке социальных наук. Впрочем, остаётся это принять как данность, и помнить, что при всём внимании к контексту, работы Лотмана не могут быть исчерпывающими и даже просто полными, что не умаляет их значимости.
Культура — то, что скрепляет людей воедино, то есть, в какой то степени, культура — это форма общения, «вторая моделирующая система». Она служит связующим звеном между большой группой людей, и вместе с ней образует то, что структуралист Лотман называл «синхронной структурой», то есть системой семиотических «знаков», или символов, действующих одновремнно и в комплексе друг с другом. Значения соотношения «знака» и «означающего» и назывались «семантикой», что является самым популярным термином «тартусской школы». Знаки существуют в системе других знаков, и их совокупность именуется «семиосферой». Текст становится шифром, код которого можно разгадать через культуру. Культура проявляет себя в знаках, то есть в конкретных жестах и феноменах поведения, и уже отсюда вытекает понятие «быта» — в широком смысле.
Быт особенно важен, ведь каждый его элемент — это чудом сохранившаяся часть прошлого. Многое исчезает из памяти людской уже через поколение, то, что никто и не думает фиксировать для потомков, пропадает. Скажем, современники «Грозы 1812 года» успели застать «Войну и мир» Толстого, и сказать своё веское слово о его анахронизмах, которые без их памяти остались бы нам, скорее всего, неизвестны. Итак, «быт», но в каком смысле? Правила поведения, “социальный код”, “социальный сценарий” — инструментарий социальной антропологии, отчасти — истории повседневности, истории “стилей жизни”. Что такое норма, а что выходит за её рамки?
Недаром Лотман взял за основу не просто Золотой Век, нет, он попытался охватить всю предшествующую эпоху, которая стала основой Пушкинского времени, начиная от “птенцов гнезда Петрова”, когда выковывалось новое дворянство. Для Лотмана дворянство — постоянный театр, публичная игра, можно даже сказать — игра в “иностранца”, в “чужого” среди своей земли. Сохранялся быт глубинки — и в то же время, показная “великосветскость”: вспомним фантазии Хлестакова о петербургской жизни, вспомним Евгения Онегина. Были определённые формы амплуа, были стандарты поведения в нём. Недаром мы говорили о семиотических знаках, вся суть подхода Лотмана как раз и заключается в том, чтобы определить внутреннее содержание жеста и поступка, как части культурного поля эпохи.
В повседневном быту и заключается главное противоречие русской культуры, предполагает наш автор. Быт отображал семиотический мир знаков, но и сами знаки должны были воплощать свои смыслы в конкретных феноменах быта. Структуралисткая дихотомия “означающего” и “означаемого”, “небесного” и “земного”, “чужого” и “своего” — на этом “единстве противоположностей” строится методологический каркас всей, казалось бы, плохо структурированной книги. На перекрёстке противоречий и возникает, по его мнению, русская культура, точнее — дворянская культура, породившая русскую литературу.
Однако в этом же подходе заключается и слабое место идей Юрия Михайловича, который, как и большинство структуралистов, подходит к процессу излишне механистично, и культура быта дворян превращается в отображение изначально заданных первофеноменов. Нет выделения темы собственного “стиля жизни”, что как бы по умолчанию ставит крест на изучении темы “личности”, которая становится рабом пераофеноменов. Другое дело, что Лотман мог бы конкретизировать свою методику, и сделать упор на выделении “типичного” в бытовой культуре. Нет, не нужно меня понимать неправильно — метод многозначности текста никто не отменял, однако, мне кажется, Лотман всё же искусственно суживал пространство своего поиска.
Что не отнять — постановки вопроса о “микроистории” содержания литературного текста. Писатели “золотого века” творили для своих современников, но с это поры прошло уже больше двух веков, и многие очевидные для них реалии нам, жителям начала XXI века, будут непонятны. Какие “латинские эпиграфы” знал Онегин, какие писанные и неписанные правила подвели к барьеру Грушницкого и Печорина, по каким законам “РИ” скупал “мёртвые души” господин Чичиков, в чём был смысл и азарт в картометании гоголевских “Игроков”? Это было очевидно для читателей и зрителей своего времени, для нас же это — настоящая загадка, которая требует отдельного внимания.
Об этом — «В школе поэтического слова. Пушкин — Лермонтов — Гоголь».
Изначально название этого сборника было более скромным: «Статьи о русской литературе», писался он для учителей литературы. Для того, чтобы понять, зачем, нужно всего лишь поискать в архивах, где ещё их можно найти, кипы однотипных школьных сочинений («Онегин — лишний человек»?). «Все напишут, что счастье в труде», грустно-иронично говорил нам герой Вячеслава Тихонова в одном всем известном педагогическом фильме, в этом я и сам успел убедится, найдя однажды целый клад подобных опусов. Лотман же считал, что литература должна быть посредником в диалоге между эпохами, и требует глубокого понимания. Его статьи давали учителям «пищу для ума» — демонстрировали новые неожиданные подходы, позволяли на знакомые, казалось бы, до оскомины произведения взглянуть с новых ракурсов. Он предлагал изучать произведение литературы не в его отдельных аспектах, а в художественной целостности, и в культурном контексте эпохи. По его мнению, автор не до конца самостоятелен в своём творчестве, он является объектом культуры своего времени, и не может не выражать в ней своё время и своё общество. Можно даже сказать, что творчество является игрой семиотических конструктов в рамках определённой сферы.
Так уж ли изъезжан Александр Сергеевич Пушкин? Для Лотмана фигура этого поэта является центральной, о чём бы он не рассуждал, каких бы тем не касался, всё одно возвращался в привычный и уютный мир пушкинского слова, и искал там новые смыслы, новые черты. Недаром он именует «Евгения Онегина» «энциклопедией русской жизни», для него это широко распахнутое окно в уже ушедшую эпоху «Золотого века», которую даже невольно называют «пушкинской». Высоким гуманистическим духом Просвещения пропитана и «Капитанская дочка», по мнению автора, Пушкин стремится подняться и над дворянским, государственническим мировоззрением, и над пугачёвским бунтом, находясь в поисках общечеловеческого начала. С неожиданной точки зрения он подходит и к творчеству так до конца и не раскрывшегося Михаила Юрьевича Лермонтова, у которого находит тему поиска места России между Западом и Востоком, особенно — в «Фаталисте», затесавшемся в заметках Печорина, «героя нашего времени», стремление найти единство в пришедшем из Европы стремлению к счастью и свободе и духу «покоя» Востока, а также к целостности картины мира, свойственной восточным традициям.
Лично мне, правда, куда ближе анализ писателя, которого, из всей великой тройки, я знаю лучше всего — Николая Васильевича Гоголя. Удивительно, но, когда я перечитывал сейчас его наследие, то отмечал те же самые мысли, что были, по странному совпадению, высказаны Лотманом на этих страницах. Прежде всего, это касается особого художественного пространства, в котором разворачивается действие его произведений, где чудесное сливается с повседневным, где существует «макрокосм» своего собственного уютного мирка, и чуждое далёко «за оградой», архитектоника миров «земного» и «небесного», и, особенно — «потустороннего». А Гоголевский «Нос»? Он одновременно находится и в мире фантасмагории, и в реальном. А уж каков здесь Иван Александрович Хлестаков... И даже не только он, но и вполне реальные лгуны, братья Завалишины и Роман Медокс, которые были ничуть не менее изобретательны, чем нечаянный «ревизор» уездного города. Художественное пространство Гоголя соединяет разные пласты миров, словно древнегреческие «номосы», и создаёт наш с вами, такой знакомый и незнакомый одновременно мир, нашедший отражение в его пере.
Собственно говоря, эта книга была сформирована для того, чтобы литература стала для читателя не просто объектом поклонения, или презрения, а собеседником. Как и Михаил Бахтин, с которым у них было больше различного, чем общего, Лотман был сторонником диалога между читателем и писателем. Нужно быть не просто созерцателем — нужно стараться понять собеседника, задавать ему вопросы, и искать ответы, которые у него есть.
Так зачем каждый русский (и не только) человек должен прочитать эту книгу Лотмана? Её сложно пересказать, она непроста для понимания, но она даёт какое-то спокойное ощущение целостности культуры, и светлого, можно сказать, «благостного» ощущения от приобщения к ней. Многие считают, что школьного курса литературы, пройденного когда-то в детстве, хватает для её понимания — это не так. Лотман напоминает нам, что литература глубока и неисчерпаема, и если читатель возьмёт в руки теперь стихи Пушкина, пьесы Лермонтова, или поищет на полке корешок «Миргорода» — его старания не были напрасными.
Важно осознать главное — что русской культурой не нужно просто и бездумно гордится, её нужно понимать, и постигать, искать в ней крупицы жизней давно ушедших людей, которые достойны нашей памяти, и фрагменты их мира, дошедшие до нас.
Маркарян С.А. Сельджуки в Иране XI века. — Саратов : Изд-во Сарат. ун-та, 1991. — 202, [2] с. : ил. ; 20 см. — Указ. имен, геогр. наименований, терминов, этн. назв., сект и династий: с. 191-203.
(Эссе-реконструкция).
Писать рецензию в данном случае, мне кажется, неуместно, но проанализировать изложенный в книге материал всё же стоит. Что для нас важно?
Когда смотришь на историю Ближнего Востока и Малой Азии, задаёшься вопросом: каким образом турки-сельджуки, выходцы из Трансоксании, оказались на полях под Манцикертом, разбив в пух и прах доблесную армию Романа Диогена, и косвенно заложив тем основу «осколка моргульского клинка», который через четыре века навсегда убъёт Византийскую цивилизацию? Как-то уж слишком лихо армии турок появились и под Багдадом, взяв, по сути, в свои руки упавшие бразды правления аббасидских халифов?
Удивляет также и то, насколько, в итоге, стабильным оказались их политические организмы, к примеру, Конийский султанат, который существовал более двух веков, несмотря на постоянное противостояние с Византией и крестоносцами, пережив даже ураган монгольского нашествия? Они имели развитые институты управления, при дворах султанов расцветала ираноязычная культура, развивались сложные дипломатические взаимоотношения с другими державами. Но чтобы выстроить элиту, годную для подобной структуры, туркам пришлось пройти адаптацию на территории Ирана.
Помощь в понимании этого процесса может оказать как раз указанная выше книга Самвела Маркаряна, в которой сделана попытка системного описания того, что же произошло на востоке бывшего Халифата, что там появилась новая сила?
По историческим меркам, события развивались достаточно быстро. В начале X века, вскоре после гибели среднеазиатской державы Саманидов, несколько группировок турок проникли в Восточный и Северный Иран, Хорасан, постепенно продвигаясь на запад, в Мазендеран и Азербайджан. Поначалу они приняли вассалитет Газневидов, но, после восстания Тогрул-бека и победы при Дандабакане (1040), началась масштабная и быстрая экспансия, в течении 15 лет они покорили Иран, вышли к берегам Персидского залива и перевалили через Загрос, взяв под контроль Двуречье вместе с Багдадом, следом пришла очередь Курдистана, позже — Армении, после чего и произошло столкновение с ромеями при Манцикерте.
Масштаб и скорость впечатляет. Само собой, подобная экспансия невозможна без определённой лояльности хотя бы части населения к завоевателям, и из этого можно сделать вывод, что они не встретили невероятно активного сопротивления при покорении Ирана. В чём же дело?
Если мы вспомним обратный процесс, вторжение арабов в VII в., то нетрудно будет вспомнить, какими сложными путями шли завоеватели по этой территории. Иран и во времена Аршакидов, и в эпоху Сасанидов был удивительно полицентричен, и у арабских полководцев была возможность заключать локальные договора с отдельными «community», так называемые «mihran» («мирное завоевание»), в противовес «покорению оружием», в которых обговаривались взаимоотношения завоевателей (Халифата) и вассалов. И таких регионов-общин было довольно много — Исфахан, Хамадан, Рей, Мерв, и ещё минимум пять десятков других. Ощущение дежа-вю возникает, и когда мы смотрим на нашествие турок уже с востока, когда многие регионы Ирана предпочитали заключить договор с завоевателями, а не сопротивляться им. Я бы даже осмелился предположить, что это местные персидские элиты интегрировали в себя элиту пришлых завоевателей, а не наоборот.
По мнению современников, власть Сельджукидов, не связанная с религиозной компонентой, которую несла в себе легитимность правителей Омеййадов и Аббасидов, носила светский характер, и наследовала доисламской традиции. В этом нет ничего удивительного, если мы вспомним исторические предания о взлётах Ахеменидов, Аршакидов и Сасанидов, отчего иранцам XI века не считать, что нашествие турок не восстанавливает эту традицию? Недаром на территории Хорасана «Великие Сельджукиды» сравнительно быстро приняли титул «шаханшахов», последним из носителей которого, Йездигерд III, погиб как раз в этих краях. До их вторжения главную скрипку в надеждах на возрождение традиционной иранской государственности играла династия Бувайхидов, происходившая из исторического центра Ирана — Фарса, именно они возродили титул «шаханшаха», после того, как сами установили контроль за Багдадом, но их история оказалась недолгой, и эстафетная палочка цивилизационной преемственности перешла к Сельджукидам.
Что интересно, иранское общество после почти полутысячелетия власти арабской бюрократии сохранила и свой социальный строй, и структуру хозяйства и собственности, что даёт повод Маркаряну говорить о поступательном развитии феодализма. Арабский Халифат, представлявший собой огромное лоскутное одеяло, не делал акцента на региональном управлении, предпочитая осуществлять свою власть в сборе налогов. Живучее представление о тотальной государственной собственности действительности не соответствует, уж чего, а видов её в Иране хватало — от частной («gabra») до корпоративной («fay» — земли конкретной уммы, или традиционный ещё в доисламское время «вакф»), султанской и государственной. Сельджукиды не стали вмешиваться в сложившийся уклад, заимствовав у Бувайхидов «икта» — институт «кормления» с налогов. На легендах монет «султан» стал соседствовать с «шаханшахом», и два термина проникли друг в друга: впервые в исламском мире «султан» стал претендовать на верховное господство над мусульманами, оспаривая при этом светскую власть халифа, претендуя, по предположению нашего автора, на господство и над всей «дар-эль-ислам». Примерно тогда же, к концу XI в. появилась и тенденция в фикхе, расценивать власть халифа чисто как религиозную, тем самым ликвидируя теократию. Отныне доминировала персидксая традиция власти, которая и без того была чрезвычайно близко воспринята старым Халифатом, а теперь окончательно победила традиционную теократию «четырёх праведных».
Итак, мы видим, что Великие Сельджукиды взяли власть в стране, которая скрывала под исламским покрывалом шиизма вполне себе традиционный персидский уклад, который стал поглощать тюркскую элиту, и вытеснять её. Великие везиры при дворе султана-шаханшаха были либо персами, либо арабами (как Низам ал-Мульк), и сделали немало для пересборки государства.
Само собой, стабильная система управления и налогообложения входила в противоречие с интересами старой турецкой элиты, которые предпочли бы ограбить осёдлого соседа, или откочевать за горизонт на поиски нового пастбища. Поэтому, когда Мелик-шах и его потомки из главной ветви династии строили государство, то те, кто стремился поддерживать родовое начало, пошли на запад. Маркарян делает любопытное предположение, что таким образом новые шаханшахи и их арабо-иранская элита «стравили» «традиционалистов» из важных для них регионов, отправив их воевать с курдами, армянами и грузинами, подальше от земледельческих регионов Персии. Именно эта орда, возглавляемая потомками Кутулмыша, и встретили в 1071 году Романа Диогена на востоке Малой Азии, и именно они стали ядром формирующегося Румского султаната, который тоже быстро утратил серьёзный кочевничий элемент.
Чем закончилась короткая история Великих Сельджукидов, мы знаем. Уже в следующем веке эфемерная централизованная власть стала уползать из их рук, переходя к военачальникам-атабекам, и уже в середине XI века династия была снесена Пехлевидами. Конийский-Румский султанат оказался более живучим, но и он в конечном итоге рухнул и распался на бейлики, дав начало совсем новому, сильному государству конца Средневековья. Этот миг был краток...
И тем не менее, XI век очень показателен именно тем, что в его рамках в полный рост проявил себя удивительный континуитет персидских обществ, которые пронесли свои исторические традиции сквозь века владычества халифов, и влияния всё более усиливающегося шиитского духовенства (и это при том, что Сельджукиды были суннитами, что позволяло им близко контактировать с халифами). Это очень важный фрагмент, поскольку мы видим, что сила этого континуитета, пусть даже в искажённом веками облике, продолжает проявлять себя и в наши дни. По мнению ряда интеллектуалов и общественных движений, «Исламская революция» зашла в тупик, и не справилась с задачей «модерности», и одним из ответов на этот кризис стало обращение к традиции доисламского Ирана, частности в облике идеи «fekr-e siyāsi-ye irānshahri», «политической мысли древнего Ирана», продвигаемую Джавадом Табатабаи с конца 1980-х, весьма показательны и общественные движения в Иране, провозглашающие «Манифест Кира» первой «декларацией прав человека» в истории (с подачи шаха Реза Мохаммеда Пехлеви). Несмотря на аморфоность этих идей, доисламская традиция ещё может сыграть свою роль в Иране, и, как мы видим, исторические примеры подобного возрождения имеются.