Скиннер К. Истоки современное политической мысли В-2 томах Том 1 Эпоха Ренессанса Том 2 Эпоха Реформации. М Издательский дом Дело 2018г. 464+568с. твердый переплет, увеличенный формат.
Если верить всем известному историософу Робину Коллингвуду и его “The idea of history”, наше историописание в своё изначальном виде — интерпретация актуальной мысли прошлого в рамках мысли настоящего, в перспективе же — встреча человека нашего времени со своим предком. История — прежде всего изучение человеческих идей, которые воплощаются в источниках, искусстве, предметах повседневной жизни. Изучение прошлого — бесконечная цепь мировоззренческих парадигм, бесед настоящего и прошлого.
Кембриджская школа и один из её главных методологов — Квентин Скиннер — как раз развивают эту парадигму “и в ширь, и в глубь”. Что же такое — “история идей”? “Кембриджцы” понимали её как изучение языка, а конкретно — толкование политического языка разных времён и народов. Казалось бы, достаточно эфемерный объект, интеллектуальные конструкции политических мыслителей, однако есть и немаловажные отличия. В отличие, скажем, от тропологии Хейдена Уайта, предполагающей прошлое как череду вымышленных дискурсов, лишь метафорически-литературно отображающих реальность, “Кембриджская школа” настаивает на том, что языковые практики отображают конкретную полемическую ситуацию своего времени. Что это значит? К примеру, знаменитые трактаты Никколо Макиавелли (коим занимались едва ли не все представители этого направления — к примеру, не только Скиннер, но и недавно переведённый Джон Покок) сопровождают многочисленные тексты современных ему полемистов. Здесь очень важно определение “контекста” — флорентиец выстраивает свои аргументы в зависимости и в полемике с другими политическими текстами, которые определяют понятийный дискурс, в котором он выстраивает свои образы “принцепса” и “коммуны”. В контексте споров своего времени Макиавелли и даёт советы своим адресатам, выстраивая свою аргументацию за и против современной ему мысли, споря с одними, соглашаясь с другими, находясь на стыке античной, средневековой и гуманистической традиций, которые в разной степени определили понятийную структуру его работ. Эту понятийная структура и её связи с интеллектуальным дискурсом и изучает “Кембриджская школа”.
То есть, первое: для начала нужно объснить, почему мыслитель выразил свою мысль именно таким образом, а не иначе. Второе: в каких политических условиях написан текст, с какими смыслами играет автор, что оспаривает, что доказывает? Третье: где локализован текст автора, как он монтируется с текстами своих предшественников и современников? Четвёртое: каким словарём пользуется автор, и как манипулирует базовыми понятиями? И пятое: как политическое высазывание того или иного автора вплетается в реальную политическую практику?
Итак, речь у нас пойдёт, как уже было сказано, о Квентине Скиннере, который совместил в себе две ипостаси — историка и философа. Те, кого обычно называют историками философии, изучают чужие мысли, наш же автор предполагает, что с помощью исследования конкретных философско-полемических текстов можно реконструировать основания реальной практической деятельности, к примеру, политиков, идеологов, законотворцев. Задачей своей жизни Скиннер назначает понимание того, каким образом складывается представление о современном государстве, какие политико-философские идеи лежат за его фасадом? Нижней границей его штудий является “Ренессанс XIII в.” (автор не пользуется этим термином), верхним же — теоретические воззрения мыслителей XVII века, как правило упираясь в титана — Томаса Гоббса, всю жизнь стараясь и понять, и оспорить его “Левиафан”. Помимо него, другой центральной для Скиннера фигурой является Никколо Макиавелли, самого наверное, знаменитого в масскульте гуманиста.
Итак, Скиннер делает поправки для своей “истории идей” (здесь нужно смотреть трёхтомный сборник статей “Visions of politics”, пара концептуальных работ были недавно напечатаны в сборнике “Кембриджская школа: теория и практика интеллектуальной истории” (2018)). Они заключаются в том, что, во первых, вечных и неизменных концептов-понятий не бывает, в каждую эпоху определённый термин (“республика”, “деспотия”, “гражданин”) требует собственного семантического анализа. И, во вторых, объяснение не значит понимание, и историк может максимально приблизится к толкованию идей только через контекст.
Итак, большой полигон для обкатки идей “Кембриджской школы” — эпоха возникновения “модернового” понятия о государстве — эпохи Позднего Средневековья и Раннего Нового времени, времена Ренессанса и Реформации. Итак, начальная точка — правитель, состояние которого и олицетворяет собой государство. Конечная точка — гражданский и конституционный порядок, который обязан поддерживать правитель. Разница в представлениях о политической реальности — огромна. Как же Европа дошла до такого?
Повествование, которое разворачивается у нас на глазах, действительно схоже с многоуровневым политическим триллером, сюжет которого тянется на протяжении столетий, но только конфликтующими сторонами стали не разведки, и не спецслужбы, а идеи. Борьба императоров и итальянских городов захватывающа сама по себе — вспомните хоть битву при Леньяно — а если прибавить к этому борьбу политических доктрин, где сталкивались новые-старые сущности — императорская светская власть, власть церковная и эфемерное самоорганизующееся сознание городского комьюнити, которому только ещё предстоит найти теоретические формы — об этом в дальнейшем и повествует Скиннер.
Интересно, что автор уделяет особое внимание не столько античному нследию, сколько рассматривает участие католической мысли в генезисе представления о государстве. В частности — схоластики, особенно в лице парижских доминиканцев, того же Аквината, которая возродила интерес к аристотелианской политической мысли, а заодно к концепции о самодостаточной политической жизни, впрочем, делая упор скорее на республиканском Риме. Но их ригоризм не столько политический, сколько духовный, поскольку путь пресечения распрей в гипотетическом комьюнити лежит не в плоскости светского договора, а религиозного, богословского. Важно то, что ряд мыслителей, особенно Марсилий Падуанский, выдвигают тезис о гражданском суверенитете, институте “самом в себе”, который нанимает правителя извне для решения управленческих задач.
Второй источник новой политической мысли — сама практика итальянских городов, где potestas, власть, была отделена от общины, о чём с тревогой писал ещё в XII в. Оттон Фрейзингенский, утвердавший, что итальянцы полагаются не столько на власть правителей, сколько на управленческие умения наёмных консулов-подеста.
Но оформляться эта мысль стала в рамках юридических споров, именно юристы, такие, как Бартоло де Сассоферрато, который, опираясь на “Дигесты Юстиниана”, доказывал законодательную независимость городской общины, sibi princepes. Такие города, не подчиняющиеся ни императору, ни сеньорам, сами назначают себе и законы, и правителей. С другой стороны фронта Марсилий Падуанский защитил светскую юрисдикцию от претензий церкви и Папы (несмотря на то, что понтифики поддерживали городские комунны в эпоху борьбы с Фридрихом Барбароссой), утверждая, что светские христианские законодатели являются контролирующим и над-институциональным явлением в политической жизни Regnum, причём его безличная юрисдикция распространяется и на власть светских правителей, и церковных, включая церковные соборы. Попытки же Патримония распространить через епископов контроль над коммьюнити в глазах Марсилия является узурпацией и беззаконием.
Итак, XII-XIII вв. складываются городские республики и коммуны, пока что — действительно плоды самоорганизации имеющего какие-то ресурсы населения, и их оформление сопровождается соответствующей мировоззренческой базой, которую любезно представляет ещё живое в Италии римское право. Что важно? Важно утверждение о наличии обезличенной, то есть не касающейся конкретного властного лица или сословного института законодательной власти, стоящей над любыми формами власти-силы, и регулирующей поведение социальных акторов и внутри комьюнити, и воздействующих на неё внешних игроков.
К концу XIII в. ситуация, как известно, изменилась, республиканские традиции быстро костенели, и всё больше нитей управления оказывалось в руках новоявленного нобилитета, выросшего на концетрации городских богатств. Впереди была эпоха сражений за городские свободы, где, по мнению Скиннера, главную роль сыграла риторика, принявшая прежде всего облик старой доброй схоластики, вязь речевых приёмов встала на защиту свобод. Конец дученто встречал Италию в убеждении, что лишь монархия служит ответом республиканскому хаосу. В следующем столетии эстафету приняли гуманисты, ещё не знающие, что своим интеллектом они порождают Ренессанс. Напомню, что Калюччо Салютати, идейный “старейшина” флорентийских гуманистов во второй половине XV в. юрист, изучавший и римское право, и схоластическую риторику, то есть — прямой наследник предыдущей эпохи городов-государств, тоже самое можно сказать и о Леонардо Бруни, о Пьетро Верджерио, юристами были Поджо Браччолини, Леон Баттиста Альберти и Джаноццо Манетти. Они возродили не только античную традицию, но и традицию республиканскую, отстаивая идею гражданской общины, члены которой отстаивают свободу с оружием в руках. Самоуправление и возможность активно учавствовать в политике города, независимость от вмешательства извне (в этом контексте важно, что принципат и тем более доминат ими рассматривался как передача свободы в чужие руки).
Новыми красками теперь играет цицероновское vir virtus, представление о воли свободного человека и его влиянии на пластику мира. Фактически, гуманисты преодолели представление о предопределении, проводя через это понятие идею активного человека, творящего в меняющемся мире. Судьба, фортуна — случай, всё зависит от выбора человека и его воли, самовоспитанию и самодисциплине. Республика держится на активной гражданской жизни, приправленной добродетелью — никаких отвлечённых спекуляций, только практика — такую основу видели гуманисты зари кватроченто для городского комьюнити.
Итак, кватроченто, XV век, пара замечательных поколений гуманистов, для которых “Возрождение” стало преодолением “тёмных веков”, веков клерикальной тирании и тирании государей, возврат к нормам гражданской общины и городского самоуправления. Красивая, умиротворяющая картинка... Но недаром Скиннер так интересовался фигурой Никколо Макиавелли, ведь он наиболее ярко продемонстрировал, что сия дивная утопия завершилась очень быстро. На фоне тирании Борджиа и Малатеста, в свете деревень, сожжёных армиями Карла VIII Валуа жизнь заиграла более депрессивными красками.
Поздние гуманисты распространили vir virtus и на государей, утверждая, что правители могут достичь неведомой добродетели и славы, мудро и справедливо управляя государством. Так под кончиками их перьев появился жанр “зерцал для государей”, содержащие мудрые наставления правителям. “Princeps” возник в достойном окружении, , в общем-то, находился в плотном ряду сложившейся традициии. Если ранее во главу угла ставили свободу, то теперь её сменила безопасность и спокойствие. Это и было главной целью государя — честного, неподкупного, благородного, заботящегося о подданных... Свободой, конечно, можно и пожертвовать.
Макиавелли с самого начала позиционировал свой трактат, в числе прочего, как критику этих наставлений. Главная задача государя — удержать власть, и вершить “великие дела”, и традиционные добродетели virtu ничего не значат для истинного политика, никакой гуманистической добродетели у него быть не может. В принципе, Макиавелли остаётся в рамках концепта vir virtus, но в специфическом толковании — правитель должен обращать выкрутасы фортуны на свою пользу, активно действуя в земном мире, но не гнушаясь активно обращаться ко злу. Впрочем, не нужно думать, что флорентиец считает подобную позицию нормой — размышляя над текстом Тита Ливия и первыми веками Римской республики, он решительно отвергает тиранию Империи, вознося полисный патриотизм и добродетели героев эпохи становления Рима. Главная претензия Макиавелли к современным ему гуманистам заключается в том, что государи ведут себя в реальности абсолютно по иному, чем сказано в их прекраснодушных наставлениях, и стоит вернуться из эмпирей теоретических изысканий на пропитанную злодеяниями грешную землю, и исходить из сло1бной и порочной человеческой природы, в большинстве своём не способной к добродетельной жизни.
Чинквеченто, начало XVI века, закат республиканских ценностей, что совпадает с новым расцветом её теории (противоречие?). К примеру, Марио Саламонио, римский юрист, писал философские диалоги, в которых доказывал, что правитель может быть лишь слугой народа, которому делегируют управление городом. Однако прежние времена миновали — так, героическое возрождение гражданской милиции Флоренции, под предводительством юриста-республиканца Донато Джанотти, было быстро пресечено вернувшими себе власть Медичи, и почтенному мыслителю оставалось лишь оплакивать великое прошлое республики.
Несмотря на то, что к концу Чинквеченто республиканские свободы итальянских городов стали историей, ренессансную мысль уже было не остановить. Возрождённая античность находила пути в инкунабулах по всей Европе, серьёзно изменив и светское образование в университетах. Сочинения итальянских гуманистов проникали во Францию, в Германию, в Англию, вместе с юристами, заканчивающими итальянские университеты, оседая за пределами Средиземноморья для того, чтобы породить “Северный Ренессанс”. Перенос итальянского интеллектуального дискурса на север был очевиден уже Эразму Роттердамскому, и к началу XVI века, к тому времени, как гуманист Гийом Бюде бросил вызов абсолюту “Кодекса Юстиниана”.
В чём разница между Югом и Севером? Скиннер делает акцент на том, что северные гуманисты более последовательно, чем итальянцы, занимались библеистикой — анализом текста, языка, сверкой переводов, и — текстологической критикой. Особенно большой вклад был сделан Джоном Колеттом и Эразмом Роттердамским, последний опубликовал тексты Септуагинты и Вульгаты в первозданном виде. Особенно заметным стало движение гуманистов за перевод Писания на все “народные языки” Европы, дабы сделать его общедоступным для верующих. Был и другой, побочный, но исключительно важный эффект: глубокое изучение Нового завета показало, что организация Церкви, равно как и её светская власть, не соответствуют идеалам раннего, первичного христианства.
Другое важное отличие — упор на развитием именно правящего класса, упор на образование. Франция и Англия, несмотря на свою социальную “ячеистость”, всё же более централизованные государства, чем Италия, и гуманисты старались бросить свои силы на образованность представителей династий и сеньории, и достигли на этом поприще некоторых успехов, знать пошла в университеты, и получала образование, как считали гуманисты, для развития vir virtus.
Итак, можно обратить внимание на главное — что северный гуманизм во многом оформил и придал словесный облик тому, что потом назовут Реформацией. Да и она была уже совсем рядом — уже в 1517, как известно, Мартин Лютер прибил свои “95 тезисов” в Виттенберге...
Политические идеи Лютера сравнительно просты, и его главные инвективы были направлены против Церкви. Во первых, человек, вопреки и католической, и ренессансной мысли, не может добится спасения собственными усилиями, оно исходит только от Бога, следовательно, Церковь не может отпускать грехи и тем более, продавать индульгенции. И во вторых, новозаветная Церковь — община верующих, а не организация клира, следовательно, претензии папского престола и на духовную, и на светскую власть несостоятельны. Однако, если человек не способен спасти душу посредством своих прямых действий, следовательно, Всевышний абсолютно свободен в его отношении, и верующему приходится полагаться только на его справедливость. Это ведёт к тому, что разум человка ограничен по сравненью с Божьей Волей, и, следовательно, и в вопросах подчинения светским правителям, данным свыше. Стоит ли размышлять, отчего эта теория стала настолько популярной среди власть имущих и в Германии, и в Англии, и в Скандинавии? Гуманисты становились и настваниками наследников — так, Генрих VIII назначил своему сынубудущему Эдуарду VI, учителем гуманиста Джона Чика, который оставался при принце, позже короле, советником.
И дело не только в идеологической поддержке светских властей, но и в том, что Реформация Лютера прекрасно легла в анти-католические настроения того времени, и общий настрой против иерархов, поборов, индульгенций и церковных судов, очевидный в той же Германии ещё в эпоху Гуситских воин, расцвёл пышным цветком столетие спустя.
Таким образом, эволюция политической мысли нескольких столетий, направленной против уникальных полномочий Церкви, нашла своё легитимное воплощение в идеях Реформации, причём эти идеи с охотой были приняты и владыками Севера, которые желали оттеснить клир от власти и от доходов в своих землях. Союз с лютеранскими мыслителями дал властям убедительные аргументы, позволявшие им нивелировать какую-бы то ни было церковную юрисдикцию. Тем паче, что лютеранские доктрины отменяли и принцип осуждения властей, которые становились в глазах верующих орудием Провидения. Как известно, некоторые правители даже приняли на себя церковные полномочия, как в Англии.
Впрочем, в отличие от кальвинистов, доктринёр которой удручённо считал плохих правителей Божьим наказанием для народа за нечестивость, лютеране оказывали сопротивление своим правителям, иллюстрацией которому служит простивостояние немецких курфюрстов-протестантов Карлу V на имперском рейхстаге в 1529 г., при его попытке отменить все послабления еретикам, что вылилось в новую волну противостояния.
Удивительно другое — концепт гражданского суверенитета в истинно гуманистическом духе был подхвачен именно церковной Контрреформацией, Идея церковной власти как конституционной монархии была разработана ещё в XIV столетии, в числе прочих, Жаном Жерсоном, согласно которым правитель, включая Папу, является доверенным к власти лицом, и его владычество не может быть больше власти общности его подданных. Власть — чсть общества, а не стоящая над ним инстанция. В начале XVI в. эта традиция внутри самой Церкви была успешно возрождена “концилиаристами”, утверждавшими, что Папу может смещать Вселенский собор, а короля — собрание трёх сословий.
В то же время, в стенах Парижского университета возникает другой импульс, в виде возрождения томизма, начинавшийся со скромных чтений “Суммы теологии” Фомы Аквината, позже широко распространившийся за пределы Франции, в Испании и Италии (хорошо известный русскому интерессанту Антонио Поссевино был видным теоретиком томизма). Иезуитские и доминиканские идеологи, героически сражались за церковную юрисдикцию (Тридентский собор, 1546 г.), данную, с их слов, напрямую через Святого Духа. На том же Соборе экуменический гуманизм некоторых иерархов потерпел поражение, Католическая церковь взяла дрейф в сторону непримиримого противостояния еретикам, определившем всё следующее столетие. Томистская схоластика одолела гуманизм. Томизм утверждает идею, согласно которой в мире, помимо божественного закона, lex divina, Писания, и lex naturalis, природного, существуют позитивные человеческие законы, созданные разумом. Эти идеи, доказывает Скиннер, и являются основой и современной романо-германской системы права, и международного законодательства (Франсиско де Витория, отчасти Доминго де Сото, Франсиско Суарес и множество иных). Томисты провозглашали верховенство закона, и это пустило глубокие корни в дальнейшей эволюции политической мысли — у того же Джона Локка. Однако, другая нить теории томистов, в их простивостоянии бартолистской теории, предвосхитило труды Хьюго Гроция и Томаса Гоббса, доказывая, что присущий свободному народу суверенитет полностью передаётся избранному государю.
Жан Кальвин сообщает своим благодарным последователям, что плохие правители даются народу в наказание за нечестивость, и даже самому плохому правителю необходимо подчиняться. Однако и у него самоволие правителя ограничено избранными магистратами, зорко контролировавшими власть. Для того, чтобы появилась полноценная протестантская теория сопротивления, понадобились гугенотские войны, расцвет Штатов в Голландии, и социальная революция в Англии.
Итак, если резюмировать Скиннера в более краткой форме, то можно выделить несколько предпосылок его методологии, и некоторые выводы.
Первое и главное в методе Скиннера, это попытка доказать, что политика, и в аспекте идей, и в аспекте практики, является частью философии, причём философии морали, которая, в свою очередь, выливалась в практическую философию управления. “Политика” как таковая становилась не просто суммой взаимодействия между правителями и подданными, а искусством управления.
Второе — степень осмысления независимости низовых акторов самоорганизации от государственной власти, и их юридическое оформление, правовое ограничение Imperium верховной власти, и утверждение суверенитета regnum и civitas. Кроме того, что является наиболее важной, наверное, мыслью, утверждался принцип унитарной независимости низовых объединений, что было, по всей видимости, в новинку для сложно организованного архаичного общества, когда властные полномочия могли быть разделены между несколькими игроками (вспоминаем старую добрую “власть-собственность” и идею “двойной собственности”), что наносило серьёзный удар по сеньориальной и церковной власти. К концу XVI в. принцип унитарной независимости распространился и на более крупные территориальные объединения, что положило начало оформлению концепта “национального государства”. Другим важным элементом новой политической мысли стало понимание политики исключительно как средства управления, и ничего более, что послужило важной предпосылкой секуляризации государства.
Всё это в комплексе ведёт к созданию современного термина “государство”, фундамент которого заложен, по мнению автора, ещё до начала XVII века.
Когда знакомишься с двухтомником Скиннера, прежде всего возникает мысль, каким образом эволюция идей сопрягается с политической практикой, и каков может быть эффект искажения при усваиваемости теоретических концептов? Криво прочтённый и неверно понятый Макиавелли наделал немало бед даже в общественном сознании, об этом писал, скажем, Марк Юсим применительно к России. Соотнесение теории и рельности остаётся открытым вопросом, ведь мы имеем здесь дело не просто с комплеком философский идей, а концепты, которые позиционируются как непосредственно влияющие на политическую практику.
Отсюда вытекает и наше главное удивление: если читатель ещё помнит начало моего эссе, то в нём приведены методологические установки, которые Квентин Скиннер тщательно сформулировал в ряде своих программных статей. Однако в его работе, поднимающей гигантский пласт материала, тщательно проанализированный, слабо отвечает столь же тщательно разработанной методологии “Кембриджской школы”. Работа Скиннера, безусловно, посвящена ровно тому, что он описывает в своих теоретических выкладках, однако она куда больше исторична, нежели концептуальна. Конечно, ядро методологии соблюдено, есть определённый комплекс текстов, есть исследование их контекстов, разумеется, в рамках нарративов, однако нет той последовательности, которую сам же Скиннер размечает даже в предисловии своего двухтомника.
Короче говоря, двухтомник Скиннера обобщает массу материала, однако для его освоения понадобится определённый уровень интеллектуального “бэкграунда”, причём он касается не столько философии и истории идей, сколько истории, собственно, в самом широком смысле этого слова — истории институтов, экономики, социальных отношений, культуры. Тогда можно выработать собственное отношение к тому набору концепций, которые продвигает историк в своей работе.
Между тем, комплекс поднятых проблем действительно впечатляет, и в этом объёмном двухтомнике можно отыскать немало важного материала, в частности, по развитию идеи “низового суверенитета”, как я это называю. Здесь можно смело пойти ещё дальше, и поискать в этих идеях один из источников того качественного перехода в развитии социальной коммуникации, который совершила Европа по итогам выхода из Средневековья, что и является по сию пору основанием современного мира.
Ковалевский С.Д. Образование классового общества и государства в Швеции. М. Наука 1977г. 280 с. Твердый переплет, слегка увеличенный формат.
Национальные государства, плод общественной эволюции на рубеже Средневековья и Нового времени, подчас складывались из достаточно своебразных конструкций. Социальные и культурные структуры складывались веками, порой оказываясь в рамках произвольных государственных образований – вспомним Францию, объединяющую север долины Луары и припиренейскую «Страну Ок», вкупе со стоящей особняком Бретанью и пригерманскими восточными областями Эльзаса и Лотарингии. В Скандинавии полиэтнические анклавы сложились почти сразу – океаническое побережье Атлантики, ориентированное на стихийную «талассократию» викингов, именуемое вспоследствии «Норвегией», свободолюбивую анархическую «Ледяную землю», крепко сбитую Данию, отчасти и благодаря географическим особенностям и близости Большой Франкии сколотившей относительно рано централизованную монархию, и обширный лесистый край на северной Балтике, «Свеция», как её именовали позднее. К архаичной Норвегии у нас обращаются охотно, много и часто, можно вспомнить хотя бы труды Арона Гуревича, из-за обилия источников, а вот Швеции так не повезло. Однако с точки зрения образования государства, и как института, и как социальной общности, это чрезвычайно любопытный регион. Он инкогда не был под прямым влиянием римских и постримских обществ, как это было в Южной Балтике, и касается даже Дании, и развитие Швеции было по большей части процессом автономным. Другая особенность – зафиксированная наличием множества «областных законов» локальность шведских территорий, со своим укладом жизни, организационным строем и уровнем самоуправления. И третье, важное для нас, тех, кто обращается к истории Древней Руси – синхронное развитие двух крупных регионов, и это сравнение приобретает особенно острый характер для Раннего Средневековья, и пресловутого «варяжского вопроса».
Станислав Ковалевский берёт на себя задачу рассмотреть политогенез шведского субрегиона на протяжении нескольких веков, вплоть до XIV в., начиная с так называемого «Вендельского периода» (с VI по IX вв.), и заканчивая становлением более или менее централизованной власти, оформившейся при Магнусе Эрикссоне. В силу марксистского подхода, автор старается синхронизировать процесс образования государства с классогенезом, образованием слоёв владельческого и правящего класса. Однако нельзя не признать, что Ковалевский – вдумчивый и обстоятельный аналитик, и картина, синтезированная им, крайне любопытна.
Итак, что мы можем видеть в процессе складывания государства?
Процессы самоорганизации начинаются в местах, которые более или менее населены – как соседняя Дания, где периодически в древности даже возникало что-то вроде развитой цивилизации. Ещё в начале I тысячелетия были заселены Готланд и Эланд, на материке — Вестеръётланд (к югу от озера Венерн, у современного Гётеборга) и Эстеръётланд (между озером Веттерн и Балтикой, примерно на траверзе Готланда). В течении первой половины тысячелетия население постепенно двигалось на север, в Среднюю Швецию, в Вермланд и Даларну, и, вдоль побережья – в район озера-залива Меларен, Уппланд, на Рослагенский берег. Как и в Норвегии, население жило разреженно, хуторами и небольшими деревнями, что на огромной лесистой территории Швеции до самого конца Средневековья препятствовало созданию больших контролируемых социальных общностей. Возникали города, видимо, на новых торговых путях – так, ещё в Вендельскую эпоху, на рубеже VIII-IX вв., на Меларене возникает Бирка, которую через полторы сотни лет сменила Сигтуна – крупные укреплённые торговые поселения-эмпории. Видимо, Уппланд не был только перевалочным пунктом торговцев с берегов Северного моря и Южной Балтики, но, судя по всему, сам был инициатором дальней торговли – судостроение в Вендельское время развивалось. Однако долгие века население жило на обширных территориях Швеции, как и в Норвегии, занимаясь прежде всего скотоводством и охотой, во вторую очередь – земледелием на сложных, тяжёлых землях Севера. В западных областях, Вермланде и Даларне, издревле добывали металлы, и шведские кузнецы получили свою долю славы уже к IX веку, когда в Альдейгьюборге появляется абсолютно шведского типа кузница…
В силу того, что Ковалевский работает в рамках марксистской парадигмы, ему необходимо найти в истории древней Швеции, во первых, родовую общину, а во вторых, факты её распада, выделения частной собственности и имущественного расслоения. Если «родовые общины» с полумифической «большой семьёй» ещё можно соотнести с так называемыми «длинными домами», то отыскать отчуждение земли посредством купли-продажи частной собственности весьма сложно, поскольку большая часть областных законов фиксирует аналог наследственной собственности в Норвегии – «odal» («uþal»), однако под канон «ЧС» он не подходит. Ковалевскому приходится смирится с отсутствием имущественного расслоения, однако классическое скандинавское tripartitio в виде «знатных-свободных-несвободных» фиксирует. В классическом понимании эти страты нельзя считать стратами, и автор идёт вслед за Александром Неусыхиным в характеристике довикингской Швеции как «дофеодального общества», где основной массой оставались свободные общинники. Важным объединяющим фактором для них стали областные законы, фиксирующие правовые обычаи разных краёв. Впрочем, здесь автор уходит в противоречие с материалом, который анализирует, и, честно отписавшись о разреженной плотности населения в Швеции, и небольшом числе деревень, при вопросе об общине старается эти деревни отыскать, и, путём аналогий таки делает предположение, что её не может не быть – соседская община вне деревни вряд ли возможна. Что поделаешь, дух времени… Органами самоуправления были прежде всего общие сходы-тинги – от локальных «tomtastemna», на уровне ближайших хуторов или в рамках деревни, до «haeradthings», более крупного областного тинга, где решались вопросы хозяйственных противоречий и пользования альменнингом.
Куда чётче в источниках представлены шведские «народы» — чем-то схожие с теми, к которым отыскали нас авторы ПВЛ на Восточно-Европейской-равнине – «vaestgötar», «östgötar», «gutar», и «svear», изредка упоминая также о более малких народах на периферии. Эти «племена» обитали в наиболее густонаселённых областях Швеции, в южной и центральной её частях, и на острове Готланд. Отчасти от них идёт и традиционное разделение страны на «land», которое существует и в современности, те, в свою очередь – на более мелкие образования. До того, как укрепилась власть конунга, и возникли зачатки бюрократии, в ландах, так же, как в Норвегии и Исландии, существовало призвание «лагмана», «законоговорителя». Видимо, на основе их деятельности и возникли так называемые «laghsagha» — территории, на которых действовала собственная, автономная система права. Институализация правовой основы ланда, по всей видимости, понадобилась при увеличении влияния власти уппсальского конунга, по крайней мере, Ковалевский не останавливается на этом вопросе.
Какова роль знати? Знать же была торгово-пиратской элитой, совершавшей набеги на Балтике – в частности, рунические камни упоминают походы в Курляндию, и на берега Финского залива. Достаточно быстро прерогатива созыва войска оказалась в руках шведского конунга, на тинге он мог созвать общий leþunger, морское ополчение, для хожения в набег (Упоминается, между прочим, наименование «ruþ», как член leþunger, или, как его ещё называли, «iruþi», «ируси». Не это ли пресловутая «русь»?).
А вот как из среды знати выкристаллизировался «конунг свеев», военный предводитель и верховный жрец, покрыто мраком времени. Известно лишь, что это был изначально владыкой «Upsala öþ», «Уппсальского удела», региона озера Меларен и Бирки. По всей видимости, богатый транзитный регион обеспечил возвышение местных ярлов, и рост их влияния на соседние шведские земли. Представители этих земель платили дань конунгу как представителю покровителя Одина, что позже превратилось в обычный налог-ренту, видимо, в тот период, когда власть институизировалась. К примеру, одной из форм институализации отношений населения и власти были «skiplagh», «корабельные округа», на которые делилось побережье Швеции, каждый из которых был обязан предоставить оснащённый корабль. Однако власти издавать областные «log» или управлять судом у него не было – это пришло позже, на закате эпохи викингов.
Итак, на закате Вендельской Швеции мы видим глубоко архаичную социальнуй структуру. Редкие, разрежённые анклавы пастухов и пахарей, перемежающиеся лесами и болотами, редкие торговые города, дружины воинов и торговцев, и «первый среди равных» — конунг, военный предводитель и верховный жрец, собиратель дани и кормлений- veizlor. Такой Швеция входит в эпоху викингов.
Первый единый свод законов появился при Магнусе Эрикссоне, в 1347 году, и он существенно централизовал систему права в стране, в частности, заново перебрав правовую автономию ландов, уже чётко разделил страну на девять округов, лишь отчасти опираясь на существовавшую ранее систему. Отчасти именно в эту эпоху можно считать действительным существование королевства Швеция. Теперь окинем взором эпоху между началом IX века и серединой XIV, и посмотрим, как же развивался этот регион.
В течении всех этих веков Швеция оставалась, по факту, децентрализованным регионом, своего рода конфедерацией ландов. Основным координирующим органом так и оставался «landsþing», в каждом ланде – свой. На них свободные главы домохозяйств выбирали лагмана-законоговорителя, при распространении христианства – епископа (что изрядно смущало римскую церковь в эпоху её расцвета), подтверждали избрание нового конунга (из Уппсальского региона, он совершал по Швеции объезд-eriksgata, в процессе которого его полномочия подтвержали в каждом лаге). Лагман обладал, видимо, своего рода «вождеской» властью (всё, что он говорил, было законом), и был посредником в общении бондов с конунгом (Ковалевский называет этот строй более традиционно и расплывчато – «военная демократия»).
Власть постепенно получала своё развитие, процесс политогенеза, конечно, тянулся несколько веков, но он шёл, и «конфедерация» шведских ландов постепенно принимала в себя щупальца королевской власти. Постепенно доля судебного штрафа, предназначаемого конунгу, росла, а потом, неожиданно, стала налогом, расширялись взимания на ремонт кораблей, на фураж и прочее. С XII века конунг так же, как и лагманы, отныне принимал и судебные решения, впрочем, руководствуясь областными законами. Как и в Норвегии, существенное влияние на укрепление королевской власти оказывала и церковь. «Landsþing» существенно ограничивали их деятельность, особенно в плане приобретения дарений, которые шли вразрез с традиционным наследственным правом, и церковники опирались на королевскую власть, стремясь расширить свои собственные возможности вслед за властью Упсалы, привнося и идеи римского права, особенно в плане собственности, и, заодно – идеи сакрализации власти, dominium и sacerdotium. Традиционное для материка «jus regium», «королевское право», к примеру, на определённого вида зверей, на долю с разработки недр, и прочее, появилось в XIII в., одновременно с единым законом для всей Швеции, знаменовало становление классического средневекового королевства. По всей Швеции появлялись королевские замки, доминирующие над территориями традиционного самоуправления, и новое военное сословие – «фрэльсе» получало существенные привелегии от короля в обмен на службу. В конце XIII в. была ликвидирована, в пользу наследственного принципа, и «выборность» короля. Налицо так же было давление на органы самоуправления, стремление ликвидировать выборность лагманов, и самоуправство тингов. Так, в XIV в. органы самоуправления постепенно стали ответвлениями королевской власти, при сохранении областного деления. Единственным исключением так и остался Готланд, который сохранял развитое самоуправление и в собственных городах-портах, и в сельской глубинке, так и оставшись неподотчётным королю.
Как же случилось, что свободолюбивые «oþalbönder» стали верноподданными уппсальского владыки? Свободные, вооружённые крепкие хозяйственники, они заседали в тинге, избирали лагмана и епископа, имели неоспоримое право на отчие земли. Но постепенно, год от года, они теряли свои права самоуправления. Несмотря на восстания, и тинги, и законотворческая власть уходила из их рук. Приходила новая реальность, росли замки, церкви, появлялись крупные города, на рынки который волей неволей приходилось ориентироваться. В XIV веке им запретили носить оружие, и это можно считать завершением целой эпохи, эпохи архаичной, «варварской» Швеции.
Компилируя материал и следя за печальным зрелищем ухода в прошлое гордой «викингской» Швеции, мы совсем забыли об авторе, который этот материал предоставил. Ведь у Станислава Ковалевского есть же определённая концепция развития королевства? Ведь, как и Норвегия, перед нами пример государства, выросшего непосредственно из германского «дофеодального» общества? Несмотря на чисто неусыхинскую трактовку, автор настаивает на том, позднее складывание государственности как королевской власти есть результат неразвитости общественных отношений. Он даже проводит типологию с Ранним Средневековьем, считая Швецию XIV в. синхронной Франкии Карла Великого и Британии Харальда-Гарольда. Своебытность уклада «северной цивилизации» он исключает полностью. Оставшись верным принципу формационной стадиальности, Ковалевский видит в бондском самуправлении шведских областей гомеостаз, замедление распада общинных отношений. Куда как спорно, особенно если учесть уровень и материального, и культурного развития Швеции за тысячелетие, со времён начала Великого Переселения Народов. Однако не стоит забывать, что историк смотрит глазами ортодоксального марксиста, иной трактовки не предполагающей. Думаю, что Швеция – кладезь для социального антрополога, и сочетание разных методов анализа даст нам массу материала для понимания «анархического» общества германской архаики.
И… Почему мы ценим работы Арона Гуревича? Прежде всего за то, что он привнёс в изучение социально-экономической истории культурный аспект. Вот этого аспекта и не хватает в работе Ковалевского. Вряд ли извивы областного права, судов наследования, выборных начал можно познать без понимания сложной скандинавской культуры. Самобытность бондов, замкнутость их микромиров и индивидуализм – вот, мне кажется, корень той «конфедерации» Шведского королевства, а вовсе не неразвитость классовых отношений и государственного управления, как утверждает автор. Но культуный аспект потерян в этой книге, он неважен для взгляда ортодоксального марксиста.
Возвращаясь к самой Швеции, стоит сказать, что этот регион даёт нам интереснейший материал, образ общества, в течении долгого времени развивающегося самобытным путём. Прошли столетия, прежде чем сложилось государство, и в длительный период между дерзким «Ландслагом» Магнусса Эрикссона и первыми кузницами в Средней Швеции существовало богатое и разнообразное северное общество, которое необходимо познавать. Думаю, Швеция преподнесёт нам немало открытий, ничуть не меньше, чем Исландия или Норвегия.
Кудрявцев М.К. Кастовая система в Индии. М. Восточная литература. 1992г. 264 с. мягкий переплет, обычный формат.
Интересное явление человеческой жизни: человек, личность, стремится к порядку. Порядок, универсальность, разрушает мир специфического человеческого существования. Где грань между личностью и обществом, и как, приобретя одно, не потерять другое? Века, века размышлений…
Мы вновь возвращаемся к обсуждению темы индийских каст, пройти мимо него сложно. Невероятно крепкий, и в тоже время удивительно гибкий социальный строй людей, населяющих южноазиатский клин, озадачивает многие поколения историков, социологов и этнографов. В массовой культуре тематика каст давно популяризирована до полной мешанины мифа и реальности дурно усвоенного симулякра индуистской мифологии и европеизированных кришнаитских проповедей. Что возникает в голове у неискушённого, но образованного человека при произнесении слова «индийская каста»? Великая четвёрка – брахманы, кшатрии, вайшьи и шудры. Кто-то может даже вспомнить, из каких частей Великого Брахмы они возникли. Я даже встречался с теми, кто всерьёз пытался понять, к какой касте относятся лично они (все удивляются своей принадлежности к «млеччхам»).
Свернуть
Историки долго подбирались к этой теме, первыми исследователями были английские и французские этнографы, собиратели древностей, сторонние «интересанты» из колониальной администрации. На их основе возникала первая волна мифов, отголоски которых мы можем встретить в трудах Гегеля, Маркса и Шпенглера. Впоследствии, пережив кризис «больших нарративов», мировая историография, в основном, конечно, британская, более плотно занялась социальным Индии, и достигли за столетие немалых успехов. В русско-советской историографии индийским обществом вплотную стали заниматься только после войны, когда устанавливались контакты с новой, независимой Индией, и, в процессе культурного обмена, исследователи находили материал для своих изысканий. Вторая половина века стала временем серьёзной работы над тематикой «касты», и здесь уже стоит упомянуть имя Михаила Кудрявцева, который в своей книге попытался обощить опыт предшественников, и наконец объяснить, что же за зверь такой – «индийский кастовый строй». В эпоху, когда он приступил к обобщению материала, индологи постепенно отходили от детерминанты «классовой борьбы», хотя, казалось бы, только недавно, в 1930-е, историки устраивали «соцсоревнование», кто быстрее отыщет в Индостане рабовладение…
Итак, индийская каста. Перед нами, как и перед Михаилом Кудрявцевым, встаёт проблема терминологии. Что мы можем видеть? «Каста», как известно, понятие португальское, не индийское. В нашем распоряжении пара терминов: «варна» и «джати». Так вот, «варны» — это как раз те четыре титанических сословия, упомянутые в начале эссе. Изначально первые изыскатели ставили между этими двумя терминами знак равенства, затем ставили одно за другим – изначально шли Варны, после их распада, вслед за крушением древних империй, образовались касты. Но всё ли так просто? Современные индологи, накопив материал, чётко видят, что кастовая система, если её можно так назвать, сложна и в своём генезисе, и развитии, и в своём современном состоянии.
Теперь о Кудрявцеве. Стоит заметить, что он, хоть и закончив истфак, историком изначально не был, предпочтя призвание этнографа, занимаясь общинными отношениями на севере Индии, в Хиндустане, проводя полевые исследования, в чстности, среди «чандалов — неприкасаемых» и мусульман. В его трудах плодотворно сошёлся опыт советской индологии, и методики англо-американской социальной антропологии, и позволил ему в статике состояния XX века охарактеризовать кастовый строй.
Итак, какова базовая концепция? Контуры её нам знакомы: исследователь характеризует кастовый строй как традиционную организованную систему неравенства групп людей, образованных по профессиональному признаку. Кастовая система не имеет каких-то внешних, всекастовых контуров, у неё нет чётко определённой, строгой иерархии, по факту, единого кастоворого строя для всей Индии не существует, группы людей самоорганизуюся во множество систем иерархий. Они не имеют пространственных границ, в одной деревне могут жить представители десятка каст, каждый из которой выполняет свою, строго определённую роль. Каста внешне непроницаема и вступить в неё нельзя – в ней можно только родится, можно выделится из касты и образовать свою, вступить в другую – невозможно. Таким образом, возникает образ иерархичного, но в то же время достаточно гибкого общества, основанного на взаимодействии групп людей.
Итак, что же скрепляет, по мнению автора, кастовую систему и кастовость? Кудрявцев настаивает, что ядром касты как таковой является не религия, не происхождение, не этничность, а профессия. Разделение труда позволяло кастам жить по соседству друг с другом, и основой их общества являлась система «джаджмани», то есть взаимопомощи, взаимодействия. Взаимодествие каст и регулирование разделения труда образовывали локальную соседскую общину, которая и представляет собой основу низовой социальной организации. Факторы религиозные и ритуальные, скажем, систему разделения на «чистое» и «нечистое», столь любимое Луи Дюмоном, автор считает глубоко вторичными и второстепенными, продуктом деятельность брахманских философов. Кудрявцев главную роль отводит фактору распределения процесса производства и предоставления услуг, «хиндуизм» же в широком смысле он считает не религиозным явлением, а идеологией кастовой системы. Кроме того, по его мнению, мощным цементирующим эффектом обладают строго ограниченные (в большинстве случаев) брачные отношения, которые заключаются в рамках определённых кастовых структур. Важное значение имеет и то, что свой социальный статус может повысить только каста, не индивид, «социальные лифты» работают только в рамках групп (впрочем, я сразу вспомнил «белых шудр» — богатых шудр, стоящих в социальной иерархии весьма высоко). Другая интересность заключается в том, что он, вопреки самим индусам, разделяет понятие «каста» и «джати». «Каста» в его понимании – большая общность, тогда как «джати» — эндогамная, «подкаста», мелкая ячейка. То есть – джати – ещё не вся каста, а только её часть.
Такова общая концепция Кудрявцева – в целом, адекватная современным представлениям и самих индусов, и тех, кто занимается изучением этой страны, хотя, конечно, в пропитанном религиозностью и мистицизмом обществе вряд ли уместно отводить второстепенное значение ритуальным факторам, но допустим.
Интересности начинаются, когда исследователь начинает смотреть на диахронный аспект кастовости, то есть – на её историческое развитие.
Автор вполне справедливо разграничивает «варны» и «касты», однако с полным убеждением пишет, что одна система наследовала другой. «Варны» в его понимании были продуктом особой формой расслоения в доклассовом обществе, который не привёл к консолидации правящих классов, пустив процесс стратификации по совершенно другому пути. Они являются своего рода конструктом брахманской литературы, память о далёком арийском прошлом из «Дхармашастр» и великих эпических поэм служила методом повышения престижа отдельных каст, которые возводили себя к древним брахманам или кшатриям, как в случае с раджпутами. «Касты» же образовывались в рамках больших деревень, своего рода агроремесленных комплексах, где постепенно обретало свой облик профессиональное разделение.
Другим любопытным элементом, особенно в рамках советского псевдомарксизма, стало отрицание в Индии и рабовладельческого общества, и феодального. Рабы – даса никогда не играли значительной роли в древнеиндийском обществе, что до феодализма – так, по мнению Кудрявцева, не было крупного феодального землевладения, так же, как и сервильных крестьян. Была община, считает Кудрявцев, община, скреплённая межкастовыми отношениями, самоорганизующаяся и самодостаточная, они, на пару с государством, владели землёй, члены же её были пользователями. То есть – индийская соседская община, образованная кастами, является уникальным образованием, существующим с самых начал индийской древности, ведическую эпоху автор рассматривает несколько вне Индостана, социальный процесс он отсчитывает с крупных деревень в долине Ганга.
Вопросов немало. К примеру: казалось бы, логично, что автор ставит во главу угла профессиональные занятия. Однако он странным образом преувеличивает строгость профессиональных предписаний, даже ешё в «Законах Ману» можно найти оговорки по этому поводу: «Но, если брахман не может существовать своими, только что упомянутыми занятиями, он может жить [исполнением] дхармы кшатрия, ибо тот непосредственно следует за ним. [Если] он не может прожить даже обеими и если возникает [вопрос], как быть, [тогда], занимаясь земледелием (krsi) и скотоводством (goraksa), он может жить образом жизни вайщия». Да и в эпоху Средневековья, если судить по данным литературы, кожевник-чамар совершенно не обязательно вымачивал кожи, как бывало предписано. Леонид Алаев, путешествовавший по Индии в 1970-х, описывает процессы отгораживания от своей дхармы и в современности, описывая глубокий динамизм в отношениях между низшими и высшими кастами. Да, многие касты были связаны с профессиональной деятельностью, и немало их представителей и занималось, и занимается предписанным. Однако, при отсутствии строгости несоблюдения этих обычаев, не стоит ли поискать иные связующие точки внутри касты? То, что называется исследователями «принципом необходимости», и предопределяет, на мой взгляд, чрезвычайную живучесть этой системы. Преступление кастовых границ возможно в силу необходимости и обстоятельств. Греховным является желание недозволенного, а не его невольное осуществление, или нарушение в силу необходимости. Кроме того, было бы недурно упомянуть о процессе «санскритизации», то есть искусственного «саморазвития» касты в социальной иерархии, перенимание элементов образа жизни высших слоёв – к примеру, переход на вегетарианство, или соблюдение ритуалов «двиджарайи», перехода в «дваждырождённые». Это несколько выходит за рамки «профессиональной» сущности касты, и уводит нас вновь в дебри статусных риуалов и социально-религиозных представлений. Кроме того, в Средние века наблюдается процесс «исламизации» в Северной Индии, когда принятие религии Полумесяца могло изменить статус человека, вплоть до образования новых, исламских каст, до современного, бурного процесса «вестернизации», что также существенно меняет кастовую систему и само отношение к иерархичности в обществе. Также существенную коррекцию в эти отношения вводит западный тип университетского образования, которое, впрочем, не мешало ни лидерам «первого созыва» ИНК, ни современным политическим деятелям опираться на традицию (смотрим, к примеру, «The Discovery of India» Джавахарлала Неру). Так что, мне кажется, «классовая» дифференциция по разделению труда является лишь одной стороной кастового общества, хотя и важной.
Другой комплекс вопросов связан с историей общины. Кудрявцев молодец, и, подойдя к вопросу как квалифицированный этнограф, очень ёмко описал и функционирование системы джаджмани, и систему патримониальных отношений внутри каст и между ними. Однако его «община» — соседская, как мы можем прочесть в книге – лишена истории, по крайней мере, в её конкретных явлениях. Глубокая древность демонстрирует богатство форм общинных отношений – те же «ганы», «сангхи» и «шрени» являются прекрасно иллюстрацией сложности и богатства коммуникации в ту эпоху. Кроме того, как бы мне не импонировала идея самодостаточной и самоорганизующийся общины, в любом случае это не совсем так. Часто верхушки больших общин были своего рода «коллективным феодалом», рентополучателями, посредниками между властью и кастами, своего рода локальной администрацией. Не стоит и забывать, что помимо владельческой собственности на землю самих членов каст (к примеру, «бхуми», «аштабхога», и множество других), существовали ещё, скажем, государственные кормления, те же «джагиры» Могольской империи, храмовая «девадея», статусные права «брахмадея», и так далее. Автономия локальных социальных систем в Индии была очень развита во все эпохи, но не стоит забывать и о том, что частью этой системы были и высокопоставленные страты общества, которые могли и выходить за рамки «джаджмани», расширяя свои полномочия и свою власть посредством контроля за верхушкой общины. Но, с другой стороны, Михаил Кудрявцев вполне справедлив, мне кажется, указывая, в том, что автономия социального в Индии глубоко развита, так же как развито представление о самодостаточности и независимости локальных обществ.
Итак, как можно подытожить наши рассуждения? Кастовая система в Индии существует, исчезать она явно не собирается, и специфика раздробленного и глубоко автономизированного общества всегда должна учитываться при взгляде на эту страну. Отчасти дверь в эту неверноятную бездну сплетений социальных связей открывает нам Михаил Кудрявцев, вне определённых критических замечаний, его книга по прежнему несёт в себе зерно понимания невероятно богатого общества, сочетающему в себе, благодаря кастовым переплетениям, интенцию модерна и архаики.
Ашрафян К.З. Средневековый город Индии XIII-середины XVIII века. (Проблемы экономической и социальной истории). М. Наука 1983г. 232 с. твердый переплет, обычный формат.
Из многочисленных штудий прошлых лет мы знаем многое о роли городов в древней и средневековой истории, и, конечно, больше всего знаем о городах средневековой Европы. О ремесленных цехах и купеческих гильдиях, конечно, о хартиях и вольностях, о банкирских домах и огромных соборах. Знаем, конечно, и о забавных спорах, что же можно считать городом, а что нет, уж очень своеобразные явления под ним порой понимают.
Если говорить более или менее общо, город – крупное поселение людей, отличающееся, чаще всего, смешанной социальной структурой, а также являющийся узлом экономических, политических и культурных связей, их концентратом. Это и античные полисы, раннесредневековые порты-эмпории, городские коммуны Италии Предвозрождения, «мадины» Ближнего Востока, города Китая, Японии… Индии.
К истории города чаще всего обращаются медиевисты, и недаром – всем знаком феномен европейского средневекового города, который едва ли не взрывал стройную, казалось бы, ткань феодального мира. Город в Европе постепенно превращается в корпорацию, отличаясь, однако, от корпораций сельских общин, системной проработанностью своих прав, и активным противопоставлением своей общности феодальной власти, активным отстаиванием своей юридической и экономической автономии.
По иному оценивают город на Востоке. Чаще его рассматривают как часть иерархичной, традиционной общественной системы, административный центр власти, ремесленный и торговый кластер среди моря бесконечной «деревни». Европейский город представляется ростком нового – грядущего капитализма, восточный – воплощением традиции. Европейский город резко отделён от сельской округи, хотя и связан с ней, его коммуна в социальном плане сильно отличается от аграрного объединения. Восточный город позиционируется как элемент, продолжающий социальное пространство аграрного мира, его часть и продолжение наиболее устойчивых черт социальных отношений. Короче говоря, проблема города сложная, непростая и упирается в такой пучок проблем, что даже их поверхностное окидывание взглядом может стоить сущей головной боли.
Когда я обратился к теме социальной истории Индии, то и пройти мимо проблемы индийского города не мог. Мы уже выяснили, что индийское общество представляло из себя фасеточное, децентрализованное общество, скреплённое системой взаимных договорённостей и устойчиво-гибких «кастовых» связей. Многослойное и сложное общество, постоянно самоорганизующееся и самоуправляемое, казалось бы, должно было породить и схожий по свое форме город – социально-экономический и культурный кластер, динамичную узловую точку на сложной многомерной карте социальных сплетений.
Когда я приступал к изучению труда Клары Ашрафян, я уже имел самое общее представление о специфике индийской экономики, точнее – торговых связей. В средние века фактории индийских купцов густой сетью опутывали Южную Азию и Африку, легенды о богатой и спелой Индии были не только легендами. Даже если мы посмотрим на карту закольцованных на Юге торговых путей, мы увидим в их центре клинышек Индостана, который опутывал своими связями весь берег обширного Индийского океана, от южных пределов современного Мозамбика до островов Индонезии, талассократий Шривиджайи и Маджапахита. Была тоненькая ниточка Великого Шёлкового Пути, вдоль которого процветали великие культуры Ближнего и Дальнего Востока, и был гигантский пучок торговых связей в океане, завязанный на индийские порты. Причём, судя по всему, по своим масштабам эта торговля опережала и арабско-персидские сделки, и китайские торговые суда в восточных морях, и, тем более, жмущиеся в северо-западных морях европейские города. Недаром европейские негоцианты размещали свои торговые точки в городах по берегам Индии – на этих гигантских узлах они могли получать баснословные прибыли.
Клара Ашрафян долгие годы пыталась найти истоки капитализма в Индии – ведь не может быть, чтобы такое гигантское развитие не породило положенного по марксистским канонам способа производства? Секрет таился в недрах средневекового города, и необходим был компаративный анализ городов европейских и индийских, чтобы понять специфику тех и других, проследить, что же пошло не так? Где были индийские Франклины, Сименсоны, Рокфеллеры?
Пойдём вместе с исследователем от истоков, благо, пути наши пока совпадают. Раннее Средневековье получило от древности не так много: многие города, неважно, государственные или независимые, синхронно с распадом империи Гуптов пришли в сильный упадок – ушли в прошлое Паталипутра и Айодхья, Таксила и Джаугада. Монета чеканилась, пусть даже и в меньших масштабах, торговля шла, сельское хозяйство развивалось, а древние города приходили в упадок, общественная активность уходила в глубины Индостана, где постоянно шёл неутихаемый процесс брожения связей между кастами-джати, и город неизбежно оказывался на периферии этого процесса – они перестали быть узловыми точками экономики и культуры. Эпоха старых городов, практически отдельных социальных анклавов, мощные концентраты социальных связей, «сами-в-себе миры-экономики», завершились. Возможно, это связано с централизованным подчинением городских корпораций-шрени, которое активно проводили Гупты.
Новые города росли так же, как и европейские – на местах пересечения торговых путей, вокруг оживлённых портов, храмов, на руинах древних, заросших лесами «нагар» и «дург», в активно развивающихся и растущих аграрных центрах, к примеру там, где были межрегиональные рынки. В конце концов, города-крепости создавали и пришедшие с запада султаны со своими ирано-тюрко-афганскими поданными, как центры административного управления.
Мы помним, что Ашрафян ищет истоки капитализма, стало быть, ей нужны первые признаки его ростков – торгово-ремесленные отношения. Город должен быть центром мелкотоварного производства и обмена, и никак иначе, и автору, специалисту по Делийскому султанату, удалось отыскать таковой только в XIII в. Ремесленные организации должны были образовываться, по канону, в процессе «роста производительных сил» и, следовательно, специализации ремесла, его отделения от аграрного сектора и концентрации в городских центрах. Отчасти такая миграция, конечно, происходила – в коловращениях противоречивой политики султанов Дели часто происходили миграции населения, в том числе и мелких ремесленников, которые оказывались и в городах.
Ашрафян вообще много пишет о различии городских и сельских ремесленников. И недаром – ей, написавшей некогда книгу о специфике североиндийского феодализма, было ведомо о развитости внутриобщинного ремесла, едва ли не о его концентрации в аграрном мире. Как известно, устоявшаяся система общественной реципрокации – джаджмани, как её называли в более позднее время – предполагали наличие в коллективе ремесленников, удовлетворяющих потребности его членов в мелком производстве. Именно поэтому автор отделяет городских ремесленников, и часто говорит о рыночной природе их труда… если, конечно, не брать в расчёт государственные цехи-«кархана», которые работали на правителя и его нужды. Впрочем, концентрация ремесла в деревнях, конечно, сильно подводит автора, и она с досадой делает вывод, что такой аспект социального развития сильно подрубил рыночную природу города, поэтому ей и приходится, несмотря на все оговорки, говорить о роли феодального государства в концентрации ремесла в городе, и его отделении от сельской общины. Именно на стыке феодального государства и его непосредственных вассалов и возникают новые объединения, как считала Ашрафян, не связанные с системой джати, и они вполне могли бы стать источниками капитализма. Автор не видит и существенного препятствия в отсутствии коммунального движения, вполне справедливо замечая, что права социальных слоёв города были уже детерминированы либо кастовым происхождением, либо определённым статусом в рамках локальной системы.
Однако капитализма не возникло. Чем это объясняет автор? Прежде всего, консервацией, по её мнению, «первобытнообщинного строя» в сельской общине, и сохранение эксплуатации со стороны её коллективного самовластья, что, конечно, звучит довольно странно в контексте работ её коллег об общине, которые вполне показали, что она является продуктом более позднего развития. Ну и второй причиной, конечно, она видит в европейской экспансии, которая прервала процесс «первоначального накопления капитала» в индийских городах, и подчинению торгового оборота интересах внешних сил.
Отчасти её мысли синхронизировались с идеями Фернана Броделя, который также писал о бурном развитии индийской экономики в предколониальный период. Стоит, правда, отметить, что Бродель пишет более о торговле, а Ашрафян – о производстве, что несколько меняет ракурс. Однако и французский историк, и многие индологи (тот же Алаев) отмечали и ряд иных проблем: в частности, слабом развитии технологической базы, и, стало быть, низкой производительности (кархана не в счёт, там прибыль шла не в развитие производства), и слабости внутреннего рынка. Хотя, тот же Бродель, опираясь на ряд работ, пишет о чрезвычайном развитии оного, особенно в Бенгалии, и без стеснения говорит об «индийском капитализме». Леонид Алаев в этом плане более скептичен, говоря о том, что внутренний рынок, хоть и развивался, но чрезвычайно медленно, за счёт постепенного «объячеивания» региональных общин и их слабой связанности с рынком. Внешний же рынок был связан с купеческими «гильдиями», которые авансировали (именно авансировали, а не инвестировали!) в производство тканей (дадни), и полностью контролировали его оборот, само собой, не стремясь развивать производство.
Что же в итоге? Клара Ашрафян пыталась доказать, что индийский город был, как и в Европе, зародышем капитализма. Так ли это? Европейский город век за веком растил свою мощь, становясь автономным кластером в системе условно-«феодального» общества – индийский город, наоборот, прошёл путь от автономности к зависимости от правящей элиты и государства. Европейский город сконцентрировал в себе производство – в Индии оно оставалось распределено в социальных ячейках сельской общины. В Европе город становится средоточением рынка, оборота, концентрации прибыли – в Индии, опять же, обмен оставался прерогативой «глубинки», региональные рынки продолжали быть прежде всего системой взаимоотношений между социальными кластерами.
Таким образом, европейский город – социальный всплеск, концентрированное воплощение процесса «объячеивания» и автономизации общества, развития систем самоуправления. В Индии город остался эдаким эпифеноменом на ткани социальной реальности, поскольку общество продолжало развиваться уже существующих парадигм самоорганизации, которые продолжали укрепляться с течением веков, на эволюционные ответвления же его давило развивающееся государство, которое с течением веков развивало прежде всего своё искусство изъятия дохода и статусных благ.
В конечном счёте, мы приходим к пониманию, что индийский город стоит рассматривать в контексте общесоциального развития всего Индостана, и на низовом уровне сельских общин, и на уровне управленческого развития государственных систем, которые существовали в доколониальное время.
Бурдье Пьер. Социология социального пространства . Серия:Gallicinium. Пер. с французского Н.А. Шматко СПб.: Алетейя, 2017г. 288с. Твердый переплет, чуть увеличенный формат.
Каждый учёный-гуманитарий вынужден опираться на определенные условности и конструкты, даже если он подрывает, в конечном счёте, их базовые основы. Однако в тот момент, когда он начинает своё плодотворный (иногда) путь, он, для сохранения собственного душевного спокойствия, должен опираться на ряд понятий и идей, которые позже обязан будет отрефлексировать. Особенно это важно для социальной истории в больших масштабах, когда терминологическая и идейная путаница в трудах учёных порой приводит к ряду странных выводов.
И тут Пьер Бурдьё (1930-2001) стоит особняком. Его система подразумевает в качестве базы не конструкт а рефлексию.
Неясно? Стоит пояснить.
Молодой Пьер из крестьянской семьи Бурдьё начинал как философ, в студенческие годы штудируя труды феноменологов и французских левых, обращаясь у трудам столь же юного Маркса-гегельянца, быстро встал на позиции критики современного мирового порядка. Попав в опалу, молодой аспирант был отправлен рядовым в Алжир в разгар войны 1950-х, и получил там незабываемый опыт полевых исследований иной культуры, ударился в этнологию (регион северного Алжира Кабилия на всю жизнь остался его любимым примером) с уклоном в структурализм Леви-Стросса, а позже пришёл в социологию, где для него и началось самое любопытное и интересное.
Сразу скажу, что Бурдьё был весьма активен и в общественной жизни, не запираясь в башню из слоновой кости, совместно с Мишелем Фуко и Жилем Делёзом участвуя в политике. Даже после 1968 года он сохранил свои левые взгляды, критиковал неолиберальные и глобалистские направления в политике и в сфере идей, выступая за социальную справедливость и партийную самоорганизацию неимущих слоёв, много выступая и на политических площадках и в СМИ.
Однако он всё же не был наследником Маркса, к идеям которого относился крайне скептически. Нет, рассуждал Бурдьё, классовая солидарность – понятие слишком общее, не может быть у такого количества людей общего самосознания, не может всё сводится и к противостоянию между ними, как образующему фактору. Всё несколько сложнее…
В этих работах содержится, конечно, не квинтэссенция мысли Бурдьё, таких работ у него нет вовсе, но в них растворена общая, базовая идея «социального поля», которая имеет определённые ограниченные рамки, и может быть истолковано. Стоит сразу сказать, что это понятие для социологии не было чем-то новым или однозначно противопоставленным социологической мысли, его использовали и Эмиль Дюркгейм, и Георг Зиммель, упоминал о нём Питирим Сорокин, из относительных современников его свободно использует Энтони Гидденс.
«Социальное поле» Бурдьё призвано ответить на главное, по его мнению, противоречие общественной жизни: различием между объективной структурой общества и представлений о нём. С одной стороны, общество с самого рождения задаёт человеку готовый базис социо-культурных отношений, с другой – общества вовсе бы не существовало, если бы оно не являлось активной деятельностью конкретных людей, и уж тем более оно не изменялось бы. По мнению нашего автора, ответ на это противоречие заключается не в каких-то строгих концептуальных константах, а в более абстрактном пространстве человеческих взаимоотношений, в сложной структуре, которую он и называл «социальным полем». Попробуем разобраться. «Телом» этого поля является «социальное пространство», то есть пространство взаимоотношений между людьми. Отдельный человек – агент – находятся в цепи пересечений различных взаимосвязей, сразу располагаясь в месте пересечения множества измерений и взаимосвязей. Эти взаимосвязи и образуют совокупность социального поля, которое представляет собой набор практик-топосов, представлений и постоянно, спорадически возникаемых взаимоотношений, которые и образуют общество. Эти взаимоотношения не являются чем-то постулированным, они существуют только в динамике и изменении, в конкретной практике из действий.
Однако если возаимоотношения внутри поля меняются, каким образом ему удаётся сохранять свои границы и устойчивость внутри них? Что является базой объективного состояния вечно меняющихся структур человеческих взаимоотношений?
В качестве базы Бурдьё определяет совокупность установок — предпосылок, практик и представлений, которые человек заимствует в процессе социализации. Положение агента в системе социального пространства зависит от того, какое место он в нём занимает, место же зависит от того, каким он обладает капиталом. В данном случае «капитал» имеет не только экономическое значение, но обозначает и социальный капитал, то есть место в обществе, и капитал культурный, который также существует только в сознании носителей. Каждый из этих капиталов является явлением объективным, и в тоже время – мировоззренческой конструкцией, существующей в головах у агентов.
Отсюда вырастает концепция «габитуса» — совокупности действия, мышления, оценки и ощущения. Габитус является способом воспроизводства и производства социальных практик. Сочетание объективных социальных отношений в общем смысле и субьективных действий агентов усваивается участником, и порождает собственные социальные практики. Габитус – усвоенные установки, своего рода посредник между агентом и социальным пространством, которые помогают ему осваиваться в сложной структуре заданного поля. Наиболее полно габитус воплощается в заданных практиках, которые представляют собой норму социального поведения в обществе, точнее – совокупность желательных для общества поведенческих установок.
Итак, существует социальное поле, в рамках которого действуют его носители-агенты, каждому из которых свойственен определённый ресурс – «капитал», и которые посредством исторически закреплённых практик-«габитусов» осуществляют в рамках социального пространства коммуникацию между собой, производя таким образом вторую реальность, воплощаемой в символической системе. Из этого и состоит социальная реальность. Однако она является не столько заранее заданной системой взаимоотношений, но и предметом постоянной рефлексии и, смею напомнить, существует только в постоянном движении и воспроизводстве. Следовательно, постоянная практика ведёт к изменению заранее заданных установок или к их коррекции. Общество держится на балансе между «объективностью» воспроизводимой реальности, и диспозиции других, предлагающих иной процесс воспроизводства, новую совокупность социальных символов и новые практики.
В силу того, что мы опираемся на представленный выше сборник, базовый пример мы возьмём оттуда, и касается он наиболее важной для Бурдьё проблемы – проблемы власти. Власть, как совокупность капиталов, также имеет ряд особенностей, которые ставят её особняком среди всех социальных полей. Власть, само собой, с Нового времени наиболее полно воплощается в государстве-бюрократии, которое, конечно, представляет из себя особую разновидность социального поля. Его главная особенность в том, что оно своё политическое поле распространило на всех жителей подотчётной ему территории, и не только посредством института «гражданства», но и определением нормативов габитуса участия в политической жизни в заранее предписанных формах, претендуя на абсолютность своего участия во всех аспектах жизни. Суть государства в монополизации универсального, приобретении символического капитала. Взгляд государства, точнее, контролирующей его группы объявляется всеобщим и универсальным интересом, который выше частных и эгоистических интересов всех прочих акторов общества, государство же, как предполагается, бескорыстно, и отвечает интересам всех и каждого.
Однако от этого государство-бюрократия не становится чем-то по настоящему универсальным, а представляет из себя социальное пространство со своими капиталами и габитусами, которые как раз исходят из самых что ни на есть эгоистических интересов. Бюрократия, имеющая в руках целый комплекс символических капиталов, и посредством их получая капитал экономический, быстро становится самоподдерживающейся структурой, в которой объективное исполнение заданных функций, собственно, отходит на второй план, на первый же приходит перераспределение капитала. Прежде всего, конечно, не стоит забывать, что государство-бюрократия состоит из агентов, габитус которых имеет совершенно особую сущность. Государство имеет возможность узурпировать смыслы других социальных пространств, и, имея монополию на насилие, может навязывать их. Агенты, используя символические стратегии, навязывает своё видение социального порядка и своего места в нём. Государство осуществляет свою волю через официальную номинацию, акт символического внушения, который обязателен для исполнения каждым, кто находится под его гражданской юрисдикцией. Бурдьё также считал важным, что государство закрепляет за собой право легитимности знания, то есть контролирует процесс образования и выдачи дипломов, то есть осуществляет попытки контроля за интерпретации социальной реальности.
Агентам, которым делегируют представительство какой-либо организации, становится важно воспроизводить свою практику для поддержания статуса, места в социальном пространстве. Бюрократия наиболее всего ценит людей, которые воплощают сами себя именно в её рамках, то есть не имеют никакого иного пространства, кроме пространства своего места в бюрократии. Поэтому в бюрократии такая масса посредственнстей, поскольку аппарат дорожит теми людьми, которые от него наиболее сильно зависят, теми, кто вне государства ничего не стоит.
Тем самым, государство-бюрократия превращается в замкнутую и самодостаточную систему, которая способна воспроизводить саму себя при использовании капиталов других полей. Однако Бурдьё всё же видит определённую положительную сторону в существовании демократического государства, как поля пересечения различных полей, смыслов. Демократию Бурдьё рассматривает как пространство борьбы за распределение власти над символическим капиталом государственных органов, это противостояние агентов-партий, которые в своих рамках мобилизуют максимальное число участников, объединяя их единым видением социального мира и его будущего. Монополизация же государства ведёт к куда более деструктивным процессам для общества. Аппарату свойственно то, что Бурдьё называет «теодицеей», когда сам аппарат становится предметом поклонения, сосредоточением непрогрешимой истины. Сакрализация аппарата, в свою очередь, ведёт к тому, что находящимся вне его поля акторам вменяется в вину неучастие в его жизни, непризнание его значения. Мало того, партийная монополия постепенно ведёт к «милитаризации» её габитуса, в рамках которой происходит легитимация дисциплины и подчинения. «Мобилизационный», скажем так, режим используется для предотвращения возникновения альтернативных взглядов на социальное пространство и движение, отныне каждый, кто посягает на монопольный взгляд власти, превращается во врага, который замахивается на попрание «идей», «идеалов» и прочих разных «скреп», которые являются зримым воплощением принадлежности к неким «нашим», рамки которых правящая корпорация определяет сама.
Отдельно акцентирую, Бурдьё вполне признавал концепцию государства как пространства борьбы различных социальных сил, служащего рациональным инструментом социального перераспределения, поддерживающего справедливое распределение ресурсов-капиталов в обществе.
Отдельно хотелось бы рассмотреть наиболее важную для меня статью сборника, «De la maison du roi a la raison d’Etat» (1997), где рассматривается проблема развития государства-бюрократии. Сразу скажу, что понятия, которое я употребляю, «государство-бюрократия», не было в работах социолога, но я его употребляю в противовес понятию «государства-династии», которое свойственно, по его мнению, Средневековью. Институт европейской королевской династии вырастает из феодального права сеньориального суверенитета, конечно, однако она достаточно быстро выделилась из сомна феодальных владык Тёмных веков, посредством накопления символического капитала, где нашлось место и блоковским «королям-чудотворцам», и «двум телам короля» Канторовича, создающих вокруг династии ареол избранности, придающей их претензии на самовластие сверхъестественную легитимность. Парадоксальным образом, по мнению автора, шедший процесс рационализации и институанализации государства переплетался с личностными отношениями внутри королевского двора, в котором переплетались пресловутый «государственный интерес» королевской семьи — династии и патронально-клиентские отношения в рамках королевского двора. Рационализация же управления требовала безличных структур, где главную роль играли не патронат и клиентела, а управленческие навыки. Таким инструментом рационального управления в рамках династийного социального поля выглядела бюрократия. Обладателей власти – owners ряд юристов противопоставлял управленцам – managers, «династию» и «корону» они противопоставляли «государству» как управленческой системе, в которой главную роль играла не кровь и не патронат. Грубо говоря, власть могла лавировать между патронатными отношениями в рамках двора и королевскими министрами как управленцами, которые должны были уравновешивать друг друга (можно, конечно, вспомнить Генеральные штаты в начале XVII века, когда заявил о себе кардинал Ришельё, и те хитросплетения интересов сословий, между которыми пытался вырулить королевский дом, получая поддержку то одних, то других, стараясь уравновесить давление страны на двор). Главный принцип – оторванность управленческого аппарата от существующего переплетения социальных связей (о подобном писал и Макс Вебер, к примеру, касаясь итальянских «подеста»). Автор несколько лукавит, или, вернее, упрощает: два способа эти вполне могут пересекаться, ведь принятая во Франции Нового времени практика продажи должностей имеет вполне патронатно-клиентскую природу, не говоря уже о сети привелегий и системе коррупции, которая по этому принципу выстроена сверху и донизу. И там, и там идёт процесс «присвоения» каких-то общественных функций из привелегий, в одном случае – через кровь, в другом – через делегирование.
Резюмируя: династийная власть, «дворец» со своими собственными патрональными интересами уравновешивается рационалистической бюрократией, две системы социальных полей, которые противостоят друг другу, держась на балансе контр-интересов. В более раннее время, как вскользь написал Бурдьё, династийному принципу противостояла церковная организация, вырванная из патрональных отношений дисциплинарным подчинением иерархии, ставящей себя выше светской власти, однако в обществе, где церковь как социально-политический институт утрачивает своё значение, приходит бюрократия. У церкви и бюрократии есть одна общая черта: в отличие от переплетений родственных и клиентских связей в рамках династийного дискурса, в них главная роль отводится «париям», то есть вырванным из своего поля агентам, вся деятельность которых и габитус формируются только в рамках представленной организации. Подчеркнем, вслед за Бурдьё: речь идёт не о том, какая система более эффективна с точки зрения управления, речь идёт о конфликте двух способов воспроизводства социальных практик. Для династийного важна кровь; для бюрократического – компетенция, что ни понимай под этим словом.
В рамках чего происходит эта борьба, за что? Ответ Бурдьё в данном случае прост: за экономический капитал, за доходы. Государство – выгодное предприятие, которое позволяет извлекать ресурсы из других социальных систем, и право участвовать в их перераспределении уже зависит от символического капитала. Процесс бюрократизации привёл к победе аппарата, государство было дефеодализировано. Правило наследования утрачивает легитимность, и утверждается правило «назначений» на должности, подразумевающих особую компетенцию назначаемых агентов, легитимность которым может придать только аппарат. Персонализм сменяется обезличенностью институтов.
Таким образом, государство в современном понимании, как институт бюрократического аппарата, является творением юристов более позднего времени, выведших принцип безличного и якобы бесстрастного органа управления национальными интересами. К чему это привело и насколько это справедливо, я уже писал выше.
Итак, такова в общих чертах концепция, рамки которой Бурдьё весьма нечётко обозначил в статьях этого сборника, и, нужно сказать, что они производят на читателя большое впечатление. Во многом, конечно, это заслуга определённой нечёткости его концепции, её размытости, что позволяет до бесконечности расширять дискурс «социального пространства», и вплетать в него новые понятия и целые мировоззренческие конструкции, что делает идеи социолога весьма удобными для самых разных онтологических систем. И, надо сказать, идеи Бурдьё действительно имеют большое влияние на социальные науки в целом. Впрочем, думается мне, в ней же заключении и некоторая опасность схематизации, ведь концепция «габитуса» предполагает обязательную вовлечённость человека в систему социального воспроизводства, что бы не говорил сам исследователь о неравномерности и вариативности этого процесса. Концепция «габитуса» действительно солидна и интересна, однако не стоит забывать о том, что человек может идти и против его власти, выбирая свой, как говорят немецкие антропологи, «стиль жизни», что придаёт идее «социального поля» большую динамичность.
В целом нужно сказать, что работы Бурдьё невероятно интересны и познавательны, и являются одними из интересных, системообразующих работ, которые действительно привносят что-то концептуально новое в социальные науки, и позволяет искать новые грани. В любом случае, согласны вы с его идеями или нет, знать творчество Пьера Бурдьё нужно каждому человеку, который имеет честь всерьёз заниматься постижением социальных наук.