Блог


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «AlisterOrm» облако тэгов
Поиск статьи:
   расширенный поиск »


Статья написана 29 ноября 13:15

Каждан А. Социальный состав господствующего класса Византии XI-XII веков. Серия: Новая Византийская библиотека. Исследования. СПб. Алетейя. 2021г. 236 с. Твердый переплет, Обычный формат.

Эпоха Средневековья чаще всего ассоциируется с аристократией, она находится на вершине социальной иерархии, и является главным носителем власти и собственности в своём обществе. Конкретная историческая реальность, конечно, сложнее, но претензии наследственной аристократии, обладающей определённым силовым, экономическим и военным ресурсом в Западной Европе вполне очевидны. «Третье сословие» вклинилось в систему власти позже, первым же «интерессантом» системы «сдержек и противовесов» становится именно феодальная аристократия. Вспоминаем старое доброе понятие «поместья-государства», которое встречается в трудах медиевистов-классиков, для которых роль господства земельной военной аристократии было неоспоримой чертой «феодального строя», которое, с лёгкой руки марксистов и эволюционистов, искали во всех уголках земного шара. Что у нас с Византией?

Чёткая иерархичность социального, свойственная западноевропейскому обществу, удивляла византийский мыслителей в эпоху столкновения культур, новогреческому обществу оставалась присуща относительная вертикальная мобильность, корпоративность сеньората ему не была свойственна. С одной стороны, активной динамике элиты свойственны многочисленные плюсы, она придаёт обществу пластичность и подвижность, однако стоит помнить об общем контексте социально-политической жизни Византии. Она постоянно тяготела к концентрации ресурсов и централизации вокруг Константинополя и двора басилевса, и, фактически, именно политические игры в столице и определяли критерии отбора представителей элиты, и далеко не всегда они базировались на каких-либо рациональных основаниях. Византийская элита представляется эдакой эрзац-бюрократией, в том смысле, в котором это понятие употребляет Пьер Бурдьё: внутренние законы функционирования корпорации важнее практических функций, для которых она, по идее, предназначена.

Весьма вероятно, что подобное положение вещей обусловлено самим ходом исторического развития Византии. В ранний период происходил упадок городов и относительное развитие аграрных регионов, на базе которых и росло хозяйство новогогреческой знати (если, конечно, учитывать ещё многочисленные катастрофы эпохи Раннего Средневековья, вроде «Юстиниановой чумы»), однако с VII в. ситуация меняется. По мнению Григория Острогорского, многочисленные нашествия разрушают и сетевые корпорации провинциальной знати, и подрывают их хозяйственное господство, разрушая и дезорганизуя крупные и средние формы собственности. Это заставляет концентрироваться вокруг единственного надёжного центра силы — двора басилевса. Из-за этого статус знати остался в Византии достаточно смазанным — они не владели крупной иммунной земельной собственностью (по Горянову, в постлатинское время эту роль выполняла экскуссия, что и позволило ему говорить о «поздневизантийском феодализме»), не несли функцию организации войска и не поставляли элитные военные кадры. Но развитие крупного землевладения шло несколько иным путём — об этом мы поговорим чуть ниже, когда поймём базовую концепцию Александра Каждана.

Почему автор всё же выбрал XI-XII вв.? По всей видимости, эта монография была задумана Кажданом в процессе написания «Византийской культуры», и именно там он выделяет эти два века как переломные в истории новогреческой элиты, поскольку с X в., по его представлениям, принцип вертикальной мобильности ослабляется, и императорский двор, и сама пурпурная мантия, попадают в руки ограниченного числа сложившихся аристократических родов. Клановая система была значима для Комнинов, пришедших к власти после эпохального разгрома под Манцикертом, и стало определённым этапом в развитии «феодализма», обозначила недоразвившуюся тенденцию к складыванию патримониальной системы.

Согласно той концепции, которую выводил Каждан, византийская знать была предельно разобщена. Если европейской рыцарской элите была свойственна определённая корпоративная этика, то у константинопольской аристократии критерий был один — собственное, личное положение в обществе, которое было закреплено лишь милостью императора, и постоянное соперничество за властный ресурс мешало институализации аристократии, закрепляло акорпаративизм и индивидуализм. То есть, его эмпирическое исследование должно было опровергнуть, или утвердить эту гипотезу — так появилась работа «Социальный состав господствующего класса Византии XI-XII вв». Кроме того, его смущала традиционная историографическая позиция, согласно которой византийская аристократия разделялась на феодальную и служилую, причём фиксировала большой пласт землевладельческого сеньората в провинции, знатного по происхождению, и несущего военные функции — всё согласно классическому представлению о феодализме. Классическая византинистика противопоставляет «службу» и «владение», классический феодал должен быть противопоставлен централизованному государству, если у него есть ресурсы для самообеспечения, он зачастую противостоит государственной власти, «служение» же подразумевает выполнение административно-чиновничьих функций при императорском дворе (в самом широком толковании, если вспомнить маркграфов Карла Великого, которые тоже были своего рода дворцовыми служащими). Каждан ставит вопрос по иному: существовала ли в Византии знатность вне службы?

Чтобы методологически упростить свою задачу, Каждан определяет аристократию как правовое явление, не социально-экономическое — последнее излишне широкое, и позволяет включать в себя самые разнообразные эксплуататорские слои. Знать — определённый набор привилегий, из которых важнейшая — возможность осуществлять власть, или стать объектом её делегирования со стороны центральной власти, или быть её субъектом.

Пару слов об исследовательской оптике. На заре своего творчества Арон Гуревич покинул стройные ряды византинистов, поскольку Византия ему навевала ассоциации с «советской сталинской действительностью» — вот он и вернулся на английскую и скандинавскую почву с их «архаическим индивидуализмом». Александр Каждан, его друг и товарищ, учёный того же, в целом, склада (его «Византийская культура» по своему смыслу близка «Категориям средневековой культуры»), наоборот, впитал и развил эту мысль. В своём позднем мемуарном тексте, «Трудный путь в Византию» (1992), он указал, что для него эта держава — «тысячелетняя лаборатория тоталитарного опыта» (в противовес Энтони Калделлису), причём он подчёркивает, что в данном случае это определение не обязательно несёт в себе негативный оттенок.

Александр Каждан был византинистом-самоучкой, и учился у медиевистов-«западников», и многие приёмы в методологии он взял, скажем, из школы Косминского, и иже с ними, это хорошо видно по его первым «аграрным» работам, позже присоединилась методология школы «Анналов» («Византийская культура» появилась не на пустом месте). Особенно была велика роль Марка Блока и его «La Société féodale», в которой немало срок уделялось формированию привилегированного сословия. Но тех источников, которые есть в распоряжении тех, кто занимался Францией и Германией, у византинистов не было, и ему пришлось заниматься старой доброй статистической работой, то есть составлением подробного списка новогреческих знатных родов с максимально полными биографическими данными, насколько это, конечно, возможно. Просопография — метод, который позволяет изучать определённую группу лиц через их личные биографии. Эта группа лиц, как правило, ограничена социальным статусом, положением, территорией или временем. Для чёткого определения какого-либо понятия нужны серийные источники, одинаковые, повторяющиеся из поколения в поколение факторы, подборка этих фактов должна быть чётко верифицирована.

Первое — исследователь должен понять, какую роль отводили византийцы «богатству», происхождению, и «чиновности» в своём обществе. Второе — на фоне оценочного исследования перейти к количественному, ранжировать полученные при просопографическом анализе данные в картину бытия новогреческой знати.

Каковы полученные данные?

Историк смог подтвердить, что чётко оформленного с юридической точки зрения класса-сословия в Византии, по крайней мере в озвученную эпоху, не было, он был открыт, социальные лифты работали. Для государственной структуры подобная динамика, как уже говорилось, большой плюс. Но так ли всё гладко? Семьи синклита, высшего слоя аристократии, на протяжении столетий сохраняли свои позиции, и зачастую чиновничьи функции в Империи закреплялись за ограниченным кругом фамилий. Анкетирование выявило, что случаи перехода семьи из родового статуса в аристократический немногочисленны, хоть и весьма впечатляющи, поэтому какой-то ярко выраженной ротации рядов знати всё же не было. С точки зрения современников, родовитость была важным признаком аристократии (хотя и новым, Каждан отмечает, что чётко линьяжи знатных фамилий оформляются лишь в X веке — до этого патронимы редки даже на моливдовулах), но, помимо неё, важное значение имели богатство, чиновный статус, и — в идеале — нравственность (впрочем, это общее место монархического типа сознания). Богатство в данном случае имеет второстепенное значение, на втором месте после знатности, причём, как констатирует Каждан, вслед за Геннадием Литавриным, оно вовсе не равнозначно земельному богатству, даже просто недвижимости. Поместье не было в ту эпоху главным источником богатства. Знать жила на часть государственной ренты, централизованного налога, и её главным богатством были деньги и драгоценности, вещь эфемерная и преходящая. Дело не только в том, что поместное хозяйство было нерентабельным — монастырские владения в провинции зачастую вовсе не бедствовали — просто императорская служба и её побочные «эффекты» давали значительно больше. Отсюда и довольно неустойчивые и не оформленные в юридической практике, и слабо отражённые современниками представления о вассалитете, имеющем второстепенный характер. Плюс ко всему, видимо, провинциальная мелкая знать и локальные административные чины не считались частью новогреческой знати, и выпадали из поля зрения и мыслителей, и юристов.

Таким образом, земельная монополия, которая существовала у господствующего класса, не было определяющей его чертой. Ч ётко выраженного иммунитета от государственной власти в Византии не было, что и наделяло крупное землевладение специфическими чертами: наиболее успешная реализация экономического могущества определялась не собственными ресурсами знати, а её отношением с государственными структурами, которые сохраняли монополию на «власть-собственность» в рамках империи. Принадлежать к господствующему классу и не быть в близости к Константинополю для новогреческой знати было известным оксюмороном.

То есть, согласно концепции Каждана, знать не была чётко оформившейся социальной стратой, ни в общественной реальности, ни в делопроизводственной практике. Их положение обеспечивалось не богатствами и владениями, а местом в государственной иерархии, монополия на земельную собственность не приобрела черт автономии, а осуществлялась через долю государственной власти, их мировоззрение колебалось между принципами индивидуалистичного эгоизма «атомарного» человека, и античными идеалами гражданственности. Впрочем, императорская власть, особенно в лице Комнинов, которые даже военную знать, в конечном счёте, стремились превратить в «гражданскую», поддерживали именно атомарное начало, концентрируя нити управления над синклитом путём их разобщения.

Таким образом, вся идея вертикальной мобильности новогреческой знати, имеющая большой потенциал и в широком социальном плане (хотя отдельные историки, вроде Галины Лебедевой, утверждают, что она справедлива только для самого раннего византийского периода, до VII в.), и узком управленческом, разбилась о «негативную централизацию» вокруг Константинополя. Концентрация властных и экономических ресурсов в одном центре затрудняла развитие «ячеистости» общества, и способствовала размыванию идей самоуправления и суверенитета, чему, впрочем, способствовала и бурная политическая история Византии, многочисленные нашествия и смена власти на удалённых от центра территорий, отсутствие стабильности развития её регионов. Концентрация знати вокруг трона и отсутствие чётких критериев наследственности также, в теории, должна была способствовать развитию системы сдержек и противовесов между императорской властью и аристократией, однако, видимо, эффект был обратным. В условиях, когда имеющий абсолютную власть басилевс зависел от аристократических группировок, которые в любой момент могли свергнуть его с трона, формирование узкого правящего клана было вопросом времени. Эпоха Комнинов, как считает Каждан, и была тем моментом, когда власть сконцентрировалась в руках узкой группы синклита, что он и называет «феодализацией» Византийской империи. Вопрос спорный, поскольку «феодализация» в классическом смысле предполагает сетевую структуру распределения власти, в противовес её концентрации, однако если взять за основу классическое марксистское определение, где государство выступает как орудие класса-эксплуататора, то мы можем говорить о «феодализации».

Чем дальше изучаешь Византию, тем более загадочной кажется эта цивилизация, и вопросов появляется больше, чем ответов. Возможно, над всеми нами довлеет понимание того, что она трагически погибла под сапогами турецких янычар, и мы автоматически в любом политическом, социально-экономическом и культурном аспекте её бытия пытаемся видеть зёрна будущей гибели. То же и с аристократией — сконцентрировавшись в центре империи, они, как ни парадоксально, используя властный ресурс, получали контроль над имперскими бенефициями на всей сохранившейся территории Византии, и получали возможность выкачивать ресурсы из регионов в столицу. Можно было бы списать подобный взгляд на исследовательскую «аберрацию вхождения», но восстание Зилотов, случившееся парой веков после рассматриваемого периода, говорит само за себя.

Чем дальше я углубляюсь в Византию, тем зыбче почва под моими ногами. Исследование Каждана ещё раз продемонстрировало мне, насколько размыты основы этой поистину загадочной цивилизации, сколько там всего неоформившегося и эфемерного. Возможно, дальнейшее углубление в эту культуру поможет мне глубже понять её.


Статья написана 16 августа 10:46

Екатерина Цимбаева. Александр Грибоедов . Жизнь замечательных людей. Выпуск 1027 (827). Москва . Молодая гвардия. 2003г. 545 с.ил. Твердый переплет, Обычный формат.

«У кого много талантов, у того нет ни одного настоящего»

Говорил это Александр Сергеевич Грибоедов, или нет, мне неизвестно — в книге Екатерины Цимбаевой я не нашёл свидетельств, что ему принадлежит эта спорная, но интересная мысль. Возьмём её эпиграфом к нашему повествованию, и попытаемся понять, насколько она подходит нашему герою, которого знают все. Ну как же — кто не учил монолог Чацкого в школе! Кстати, автор этот строк так и недоучил его в своё время, и именно «Горе от ума» стало причиной моей единственной в жизни тройки в четверти по литературе. Как ни странно, это нисколько не убавило моей симпатии к этой пьесе, и уж тем более призрак школьного дневника не может бросить тень на самого автора поэмы, писателя, дипломата, музыканта. Так талантлив ли по настоящему Александр Сергеевич Грибоедов?

Екатерина Цимбаева, историк и специалист по межконфессиональным отношениям в Российской империи, уже в предисловии меня подивила двумя вещами, которые стали для меня ещё более удивительными по мере прочтения этой книги. Первое: нет ни одной «научной» биографии автора «Горя от ума», и она, почтенный автор, призвана её создать, поскольку «грибоедоведение» не озаботилось её созданием (книги, например, Пиксанова (1911), или Мещерякова (1989), видимо, не в счёт). Второе: нет полноценной художественной биографии Грибоедова, и автор, наравне с научностью, претендует также на «художественную форму» изложения. Роман Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», с точки зрения Цимбаевой, «враждебен подлинному Грибоедову», «ложная картина... показалась интереснее правды», как хлёстко повествует её новый биограф. Безусловно, подлинный специалист должен себя уважать, и не отказывать себе в претензии на новаторство (иначе зачем писать книги?), но больно уж гусарский замах у нашей дамы. Скорее всего, ссылкой на «художественность» автор обезопасила себя, всегда можно сослаться на творческое начало «рассказчика», если читатель усомниться в приведённых характеристиках или фактах, зацепившись за определение «научности».

По манере изложения «Грибоедов» напоминает книги Юрия Лотмана, которые выводили предмет исследования на широкое контекстуальное полотно, синтезированное в единую и цельную картину мира. Главное отличие в том, что труды Лотмана сугубо литературоцентричны, и большую часть материала для своего синтеза он берёт из классических литературоведческих источников — художественных произведений, мемуаров, переписки. Цимбаева — историк, и её контекст заведомо шире (хотя, быть может, и не глубже), и сам по себе исторический фон «александровской» эпохи и предшествующего ей «Золотого века» Екатерины-Софии в её изложении вышел достаточно цельным и правдоподобным. Конечно, по большей части это картины жизни столичного дворянства, театральной богемы, посольских ведомств и, изредка, военных будней, но не отнять — «Грибоедовская» Россия не кажется нам пустой... А вот как в неё вписан сам Александр Сергеевич?

Самый смелый шаг автора (ближе к концу мы поймём, оправдан он или нет) — отказаться от того, чтобы сконцентрировать биографию Грибоедова вокруг «Горя от ума». Можете представить себе биографию Пушкина, в которой его поэтическое искусство не рассматривается в качестве основного vocatio, а выступало наряду с другими? Это смелый шаг, и биограф попыталась его совершить — рассмотреть фигуру великого драматурга как цельность, сочетающее в себе массу талантов, творческую личность с огромным, безграничным потенцалом. Этот шаг, безусловно, достоин уважения, поскольку выходит за пределы классического литературоведения, и Грибоедов становится важной фигурой «большой истории».

Екатерина Цимбаева очень любит своего героя. Наверное, без чувства приязни очень сложно писать биографию, но, конечно, Александр Сергеевич Грибоедов под её пером выходит настоящим светочем. Гением абсолютно во всём, за что он ни брался... разве что военными подвигами его судьба обделила, его кавалерийский полк отважно пережил заграничные походы против Наполеона в тылу, но тут уж даже всесильная автор, присоединившая предков рода Грибоедовых к свите пана Мнишека и Гришки Отрепьева, не могла ничего сделать. Но всё прочее идёт с приставкой абсолютности — выдающийся музыкант, бесподобный критик, прекрасный театрал, невероятно одарённый дипломат, бесподобный кавалер, и так далее. Творческий метод Цимбаевой хорошо описан в рецензии Вячеслава Кошелева к данной книге, позвольте и мне обратится к нему.

В 1816 году будущий декабрист, офицер и участник войны 1812 года Павел Катенин пишет вольный перевод баллады Готфрида Бюргера под названием «Ольга», на которую была написана критическая рецензия (предположительно, Петром Гнедичем), где он противопоставляет грубость слога Катенина велеречивой поэзии Жуковского. «Рецензией на рецензию» отметился и Грибоедов, в весьма остроумной и ёрнической манере погромивший доводы критика. Забавно, весело, но не более чем эпизод в истории литературы. В целом, я, пусть и достаточно поверхностно знакомый с журнальной жизнью той эпохи, никак бы не выделил эту статью из общего ряда, «Современник» и «Северная пчела» подобными колкостями обменивались регулярно. Что же пишет наш биограф? Грибоедов уничтожил своей статьёй жанр баллады, «баллада умерла!», сказано в её эпитафии. Это странно, работ по стиховедению и эволюции русского поэтического языка достаточно много, и проследить эволюцию жанра баллады (которые прекрасно себя чувствовали на сём протяжении XIX в.), в том числе и «подражательной», можно легко проследить и до, и после 1816 года, поэтому считать, что критическая заметка Александра Сергеевича расправилась с целым поэтическим жанром на русском языке, по меньшей мере, смело. Тем паче, что баллады, и «подражательные» их переводы можно найти у многих поэтов последующих поколений. К чему такоей длинный пример? Он хорошо иллюстрирует, как не нужно делать, создавая биографии «властителей умов», пытаясь подпитать к ним интерес за счёт явных преувеличений и гротескных восхвалений. Когда мы обращаемся к личностям Пушкина, Гоголя, Лермонтова, нам нет нужды напоминать о том, какое место они занимают в истории, культуре и наших сердцах — мы это чувствуем. Так же мы чувствуем и Грибоедова, цитаты из которого знаем с детства, даже не подозревая часто, откуда они взяты.

Помимо комичного эпизода со статьёй Цимбаева старается утвердить своего героя в большие драматурги, который писал пьесы для московских и питерских театров, талантливой рукой правя незадачливые сочинения князя Каховского и его братьев «в Мельпомене», но вот незадача — «Молодые супруги», «Студент» и прочие созданные им сценки не тянут ни на что большее, нежели «салонные пустяки», стихи его немногочисленны и уступают другим поэтам «Пушкинской эпохи». Музыка? Современники считали Грибоедова талантливым исполнителем и импровизатором, автор много страниц посвящает любимому фортепиано, но партитур сохранилось не много, хотя музыковеды оценивают сохранившиеся вальсы весьма высоко, однако этим и завершается вклад нашего героя в историю классической музыки, уж явно не на одном уровне с Глинкой. Грибоедов-декабрист? Этот вопрос разбирала ещё Милица Нечкина, касается его и Цимбаева. Увы, во всех планах Александр Сергеевич остаётся на заднем плане реформаторских сообществ, впрочем, на его счастье (с другой стороны, если бы он попал на каторгу, он мог бы прожить куда как более долгую жизнь — хотя, плодотворную ли?). Наоборот, спасая свою свободу, а, возможно, и жизнь, Грибоедов всячески открестился от былых друзей, и его сложно осуждать за это, пусть даже Тынянов и сделал этот момент главным сломом сознания героя своего романа. Цимбаева разворачивает этот слом в другую сторону: с её точки зрения, именно разгром интеллектуальной элиты Петербурга и Москвы, коей и были декабристы, вновь забросили нашего героя на просторы Персии...

И теперь можно с честью сказать, что наиболее интересны, безусловно, главы, посвящённые «персидским миссиям» Грибоедова, в частности, заключению Туркманчайского мира и проекту «Закавказской компании», здесь историческое образование автора сыграло добрую службу. Конечно, тонкостей истории каджарского Ирана она не ведает, хоть и имеет определёное представление об английской колониальной политике, но деятельность Грибоедова на посту посланника в Тегеран она описала весьма обстоятельно, не отнять, пусть даже и сосредоточившись чисто на фигуре своего героя, производя его едва ли не архитекторы русско-иранской политики. Впрочем, к славословиям автора, как мы уже убедились, стоит относится с осторожностью, но на её стороне — отличная характеристика князя Ивана Паскевича, главнокомандующего в прошедшей войне.

Если уж речь у нас пошла о Персии, то позволю себе ремарку: мне неясно, почему «интерессанты», много времени и бумаги тратящие на тайны гибели Пушкина и Лермонтова, не интересовались весьма загадочными обстоятельствами 30 января 1829 года, когда произошла резня в русском посольстве, после которой Грибоедова опознали только по шраму на пальце? Цимбаева, давняя поклонница Агаты Кристи и её биограф (тоже в «ЖЗЛ») провела целое расследование, и возложила вину на доктора Макнила, представителя английского Парламента в Иране, который, в сговоре с Аллаяр-ханом, спровоцировал конфликт посольства с тегеранскими моджахедами. Сказать, что эти подозрения были беспочвенными, конечно, нельзя, «Большая игра» набирала обороты, и кровушки, явно или тайно, лилось немало. Прямых доказательств участия англичан в подготовке штурма посольства нет, однако есть другое обстоятельство, о котором пишу не так много. Причиной конфликта было то, что в посольство явился один из служителей шахского двора, армянин-евнух Мирза-Якуб, и попросил, по условиям заключенного мира, убежища, так как он был христианином и имел право на эмиграцию в Россию и получение подданства. Однако, в большинстве очерков упоминается, что он был казначеем шаха, имел прекрасное образование, владел «двойной бухгалтерией», и, в числе прочего, заведовал контрибуцией по итогам мирного договора. Быть может, совпадение, однако есть и другой вариант: что, если это как-то связано с деньгами, поступающими в российскую казну, и не могла ли быть гибель Грибоедова связана с финансовыми махинациями посольства? Если сохранилась документация, её вполне можно исследовать,

Однако настала пора поговорить о том, ради чего, собственно, книгу Цимбаевой и берут в руки- ради «Горя от ума». Текст весьма занимательный, написанный как будто в традициях XVIII в., с той же памфлетностью и «салонностью», во французской манере, но определённо новаторская в нескольких планах, и прежде всего — в плане драматургии, уж очень необычна была фабула конфликтов внутри неё, и неожиданна трагическая, по сути, концовка, которая всё же была не свойственна жизнерадостному «Золотому веку», в которой трудилось большая часть авторов пьес. И герои — чаще всего воспринимаемые как типажи и условности, пусть даже и глубокие, и достоверные, но всё равно абстрактные типажи с определённым набором типичных, харАктерных черт. Цимбаева резко против такой трактовки, с её точки зрения, необходимо восстановить контекст жизни «Грибоедовской Москвы», который был утерян уже в год премьеры пьесы на подмостках (1831). Традиционно, причём с подачи самого Грибоедова, да и всей последующей критики, фабула дана в качестве противостояния Чацкого и окружающего его светского общества. Наш автор пишет, что необходимо более глубокое понимание контекста эпохи, и на её стороне — опыт историка, хотя иной раз на этот поприще отличались и литературоведы — вспомним «Комментарии к «Евгению Онегину» Юрия Лотмана. Было бы интересно увидеть подобный и к «Горю от ума» (отчасти этот гештальт закрывает «Энциклопедия» Сергея Фомичёва, хотя он больше относится к грибоедовской эпохе, а не отсылкам в пьесе), но Цимбаева так глубоко всё же не копает. Однако у неё есть любопытный концепт: с её точки зрения, в пьесе главное не конфликт Чацкого и московского дворянского общества, а внутреннее разрушение и распад предыдущей эпохи, и в этом плане не только Александр Андреевич, но и все персонажи пьесы находятся в скрытом конфликте друг с другом, они не принимают и не признают друг друга. Московское общество фамусовского дома не так просто, считает биограф, оно внешне скреплено формальными связями дворянского образа жизни, но они разрушаются по ходу пьесы, и конфликт, допустим, между Софьей и окружающего социального сильнее, чем конфликт Чацкого, и именно Софья теряет больше, чем он. Это могло быть отражением реальных конфликтов в дворянской среде, и, по мнению Цимбаевой, Грибоедов предвосхитил грядущее разрушение дворянского мира в середине века.



Итак, «Горе от ума». Давайте быть честными: представим, что его нет в биографии Александра Сергеевича Грибоедова. Тогда мы увидим удачливого дипломата, отличившегося в заключении мира с Персией и трагически в ней же погибшего, пианиста практически без наследия, автора нескольких салонных комедий среднего пошиба, второстепенную фигуру в декабристском движении. Ему могли бы посвятить пару абзацев в истории дипломатии, пару строк в истории декабристов, иной раз печатать «Студентов» в сборниках «лёгкой комедии», как это сейчас делают с наследием Шаховского — и, скорее всего, на этом всё. Цимбаева, видимо, отдаёт себе в этом отчёт, и в её книге очень много контекста эпохи, на котором Грибоедов, конечно, не теряется, ведь его главное произведение глубоко завязано на нём. Но тем не менее — жизнь писателя связана с его богатой умстенной и духовной жизнью, с его внутренними конфликтами и отношениями с внешним миром. Как ни парадоксально, Грибоедов жил слищком многообразной жизнью, и не был так замкнут на самого себя, как Гоголь или Лермонтов, и, видимо, поэтому мы не так много можем сказать о его творческой эволюции. Парадокс: человек, живущий полной жизнью и пьющий от неё полной чашей, оставляет после себя меньше, чем те, кто посвящал себя какому-то призванию.

Итак, подытожим: «у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего». В отношении Грибоедова — сложно сказать. Леонардо Да Винчи занимался в своей жизни, наверное, всем, что давала светская интеллектуальная жизнь Ренессанса, оставил после себя не так много наследия — но каждое из них на вес золота. Грибоедов жил полной жизнью, и она лишена каких либо тяжёлых интеллектуальных и нравственных дилемм, как жизни многих классиков (Тынянов как раз на такую, гипотетическую дилемму и делал упор в своей «Смерти Вазир-Мухтара»), однако он оставил после себя пусть даже одно, но великое творение, которое не потеряло своё звучание за последние два века. Всё дело в том, как ты относишься к жизни, и какой след ты хочешь оставить после себя. Грибоедов оставил, пусть даже он не относился всерьёз своей литературной деятельности, но оставил, не взаливая на себя груз великой духовной миссии, как Гоголь, не объявляя себя «пророком», как Пушкин — просто живя так, как жилось. И для самого себя наш автор прожил, пусть и короткую, но бурную и динамичную жизнь, при этом умудрившись оставить неизгладимый след в русской культуре, опровергая собственное утверждение.

«Горе от ума» — следствие настоящего таланта.


Статья написана 13 июля 12:40

Варламов А. Н. Алексей Толстой. — М.: Молодая гвардия, 2008. — 624 с. — (Жизнь замечательных людей). — 10 000 экз. — ISBN 978-5-235-03024-4.

Можно подметить, что личность Алексея Толстого часто стыдливо обойдена вниманием среди литературоведов. В советское время о нём писали много и с охотой, сейчас же найти людей, обращающихся к его тучной фигуре, можно не так часто, и недаром. Людям интересны фигуры трагические, живущие жизнь с некоторым надрывом, с превозмоганием, чьё творчество истекает кровью. В этом плане интересен тот же Михаил Булгаков, пищущий в стол «Мастера и Маргариту», Михаил Шолохов, в молодом возрасте совершивший подвиг в виде «Тихого Дона», Андрей Платонов, создававший парадоксальные и яркие работы и за них же пострадавший — это привлекает внимание. А Толстой... Талант, безусловный талант, но его литературный дар скорее ремесленный, нежели гениальный, его произведения идут скорее от ума и усидчивости, чем от жажды высказывания, интрига же его жизни в основном волощается в том, что первую половину жизни Алексей Николаевич пытался доказать, что он — граф, вторую же — что он не-граф.

Поэтому, хочешь не хочешь, но человек, заинтересовавшийся «трудами и днями» автора «Золотого ключика», упирается взглядом в книгу Алексея Варламова, найти что-либо другое довольно-таки непросто. Автор сей биографии, как и многие его коллеги по филологическому цеху, совмещает ипостаси писателя и литературоведа, стараясь воспроизвести через биографию всю историческую эпоху. Насколько это удалось Варламову, поговорим ниже, сейчс же сосредоточимся на другом вопросе: почему именно такой выбор? Почему Толстой?

Автору наиболее любопытна эпоха на стыке эонов российской истории, Империи и Союза, судьбы русских людей и русской культуры на этом сломе столетней давности. По его мнению, биография человека во всей его сложности и противоречивости лучше всего отображает его время, оно оказывает непосредственное влияние на мотивацию героя повествования, на его стиль жизни в общем. Он сам это объясняет, как и многие наши современники, схожестью собственного постсоветского опыта. Варламов писал о том, как Пришвин смирился с советской властью, как Платонов был ею подрублен, и как Александр Грин сбежал от действительности в свой «блистательный мир» мечты. Впрочем, автор старается сохранять объективность, и для его биографий большую роль играет «факт» — фрагмент какого-то большого нарратива, чаще всего — мемуаров. Как и большинство литературоведов, Варламов отдаёт предпочтение интеллектуальному контексту героя книги, и это имеет определённый смысл, когда речь идёт о творчестве — взаимовлияние творцов друг на друга никто не отменял.

Помимо «Красного шута», на моей полке стоит биография Михаила Булгакова, написанная Варламовым (отзыв на которую будет в течении этого лета), и их интересно сравнить. Биография автора «Собачьего сердца» литературоцентрична (в широком смысле этого слова), жизнеописание же Толстого — нет. Автор кратко рассматривает, само собой, литературные творения «красного графа», однако чаще всего этот анализ занимает одну-две страницы, за редким исключением. Поразительно — невольно биограф нам показывает, что в жизни писателя литература играет меньшую роль, нежели внешние обстоятельства! Действительно, не произведения «товарища Толстого» находятся в центре внимания, точнее, не его творческое начало, а его стремления и страсти.

Биография Алексея Толстого больше похожа на постоянный поиск своего места в этом мире. Много лет он и его мать старалась доказать его графское происхождение — дворяне не приняли его в свой круг, и он им отомстил своими «заволжскими» романами и повестями. Старался вписаться в круг «Серебряного века», писать стихи — и не смог им простить, что не состоялся как поэт. В среде «русского зарубежья» на него смотрели несколько снисходительно и с юмором — Толстой позже ответил «Эмигрантами». Думается мне, что, доживи граф до 1985 года, он бы встал в первых рядах «дающих залп» по «проклятому прошлому», вспоминая многочисленные обиды, нанесённые ему на партсобраниях и обсуждениях. Он прекрасно умел чувствовать текущий тренд, и как никто умел ему соответствовать. Это сбивает Варламова с толку, герои других его книг следовали зову своего таланта, красный граф же полностью подчинил талант своим целям. Как писал наш автор (примерно), если бы Толстому предложили выбор между писательской славой в веках и солёной севрюгой, он бы, не колеблясь, выбрал бы севрюгу. Возникает такое ощущение, что автор стесняется своего героя. Как бы извиняясь, он делает замечание, что изначально подходил к его фигуре с изрядным предубеждением — малоприятный тип, с потрохами продавшийся большевикам за кусок хлеба с красной икрой. Но, утверждает Варламов, фигура «рабоче-крестьянского графа» оказалась на порядок сложнее.

Ориентиром для Варламова остаётся Иван Бунин, прирождённый, как ему кажется, аристократ и родом, и духом, не смирился ни с советской властью, ни с гнётом режима Виши во Франции, жил как последний осколок Русского мира. Варламов в эту родовитую аристократию духа верит, кажется, на полном серьёзе, и недоумевает, смотря, как Толстой попирает столь почитаемое им звание графа (причём задолго до революции, критикуя дворянство, скажем, в «Мишуке Налымове»), вообще дворянина. Автор делает вывод, что подлинный аристократизм был Алексею Николаевичу неведом. То есть, не только творчество, но и собственный «класс» был предан нашим героем, считает Варламов.

Главный вопрос Варламова: почему он вернулся в Советскую Россию, и не просто вернулся, но и стал «первым учеником»? Он изучал дневники Пришвина, и там нашёл ответ, почему автор «Кладовой солнца» примирился с новым строем. Но представить, чтобы он создал что-то вроде «Хлеба» («Нэ так всё было, совсэм нэ так!»), невероятно. А Толстой писал — не жалея ни чувства собственного достоинства, и не обращая внимания на всестороннюю критику. Он изуродовал «Хождение по мукам», которое могло бы быть самым значительным его наследием в русской культуре, позорил себя «Заговором императрицы» и «Дневниками Вырубовой», из кожи вон лез, ваяя «Ивана Грозного». Человек предал своё творческое начало?

Толстой был «брюхом умён», это отмечали многие современники, им вторит и биограф. В Россию его могло привести только чувство патриотизма, чувство русской земли, воспетое исподволь в «Детстве Никиты», чувство, что Россия переболеет большевизмом, выступающим воего рода очистительным огнём для неё, и каждый, кто считает себя русским, должен внести свой вклад в дальнейшее возрождение российской государственности («Открытое письмо Чайковскому»). Быть может, в определённой степени это так, но Варламов всё равно отчётливо понимает, что такая позиция, во многом, поза, игра, на которые его герой был мастак (офицера Рощина, героя «Хождения по мукам», он проводит по такой же линии, так что подобные мысли всё равно бродили в его голове). Не стоит также забывать, что Толстой вернулся в Россию в 1923 году, когда будущее ещё было неясно — мы из своего времени знаем и о сворачивании НЭПа, и о «Большом Терроре», ничего этого «сменовеховцы», к коим одно время примыкал наш герой, знать не могли. Впрочем, эпикурейства «красного графа» Варламов тоже в карман спрятать не может — то, что наш герой любил пожить богато и на широкую ногу, он сам ничуть не скрывал, и об этом знали все («Стыдно, граф!», как говаривал один известный исторический деятель с большими усами). Образ сибарита и циничного прожигателя Варламов старается смягчить тем, что Алексей Николаевич старался не только для себя, но и для своей немаленькой семьи (которая, впрочем, судя по воспоминаниям детей, всё равно относилась к нему впоследствии с некоторой прохладцей). Главным рефреном «верноподданической» биографии нашего героя становятся слова Скарлетт О’Хары, «моя семья никогда не будет больше голодать». Не забота об общем благе, на помощь ближнему Толстой шёл нечасто, а вполне конкретное, земное благо близких людей — об этом он мог позаботится, так же, как об Анне Ахматовой, Григории «Муре» Эфроне, в конечном счёте, даже о том же Бунине, голодающем в своём грасском поместье. Да, соглашается Варламов, Алексей Толстой был циником, прагматиком, эпикурейцем, но в тоже время, патриотом своей страны и — иногда, не слишком часто — покровителем страждущих.

У меня сложилось несколько иное впечатление. Проследив вслед за Варламовым путь нашего героя, у меня возникло чувство, будто Алексей Толстой всю жизнь искал своё место в этой жизни, он искал «своих». Но не просто своих — он был сыном своего времени, Серебряного века, и хотел быть первым, лучшим, самым-самым. Графом Толстым, всеми узнаваемым, всеми уважаемым. Судя по всему, ему не удалось найти своего места — повторюсь, его не приняли ни дворяне, ни большевики. Для дворян он был «приживалкой», Алиханом Бостромом, для большевиков так и остался «графом», никак не «товарищем», чтобы там не говорил нарком Молотов, не стал выдающимся поэтом «Серебряного века», но и певцом Революции не смог быть. Постоянное ощущение «вненаходимости» заставляло его искать своё место в этом мире, которое он так и не смог занять. Вероятно, именно поэтому он был мстителен и злопамятен. Возможно, он действительно был патриотом, но своего рода — чувство принадлежности к России и её культуре было единственным, в чём он мог быть уверен, главным, что он мог о себе сказать.

Вслед за Варламовым я, конечно, изрядно озадачиваюсь, когда понимаю, что сотворил Толстой со своим творчеством, когда пошёл на службу большевикам. Как-то так вышло, что наиболе яркие свои вещи, с моей точки зрения, «Похождения Невзорова», «Детство Никиты», первый том «Хождения по мукам» (ну, ещё «Гадюка»), он написал вэмиграции. Дореволюционные романы и повести хороши, но они, скажем так, всё равно теряются на фоне своей эпохи, его рассказы выразительны, но ему было далеко до мастеров прозы, таких художников, как Бунин, или Андреев, да и Горький, чего уж там, был ярче. Я уж молчу о стихотворных символистских опытах Толстого, которые в ивановской «Башне» мало кто замечал, в силу их глубокой вторичности. В Советском Союзе? «Пётр I» — прекрасный роман, но сугубо жанровый, достаточно поставить рядом другой классический исторический эпос — «Война и мир», который переростает рамки любого жанра, и сравнить его с выверенным творением Алексея Николаевича, чтобы понять его значимость. Фантастика? «Аэлита» была неплохо сделана, «Гиперболоид» заметно слабее, но они представляют собой скорее артефакт эпохи, нежели яркие жанровые творения. Пьесы чаще всего коньюнктурные, рассказы о войне глубоко вторичны и излишне лубочны (никакого сравнения, скажем, с «Судьбой человека»). Гвоздём программы становятся его детские произведения, хотя бы тот же «Кот сметанный рот», я уж не говорю о «Буратино», которым читают и зачитываются многие поколения детей. Однако расцвет его творчества пришёлся именно на годы эмиграции, тогда и только тогда его талант был подкреплён тем, что я называю «жаждой высказывания», когда автор

изливал на бумагу свою ностальгию, как в «Детстве Никиты», впитывал свои впечатления о Революции, как в «Похождении Невзорова», пытался постичь хронику гибели Империи в «Сёстрах». Поэтому можно не согласится с мнением многих любителей литературы — именно эти вещи, яркие и сильные, и останутся в истории русской литературы, но на них всегда будет бросать тень жизнь и судьба «графа» Толстого, который столь откровенно торговал данным ему свыше писательским дарованием.

Из замечаний к самому Варламову — чувствуется отсутствие исторического образования. Не знаю, как он писал биографию сугубо политической фигуры Григория Распутина, но здесь чувствуется сугубая литературоцентричность его метода. То же самое впечатление возникает, когда читаешь Лотмана, они с Варламовым живут в пространстве литературных текстов и мемуаров, «без земли», скажем так. И тут закавыка — если бы Варламов писал биографию Алексея Толстого как филолог, он чувствовал бы себя более уверенно, но его биография не литературоцентрична. В центре повествования находится сам писатель, его нравственный и гражданский выбор, но для того, чтобы оценить его, нужен глубокий контекст, которого Варламов не знает. Варламов пытается постигать эпоху как исследователь, но её тексты и контексты анализирует как художник, и это творит определённый диссонанс, проходящий сквозь всю книгу о «Красном шуте», что делает её талантливой, интересной, но всё же не блестящей работой.

В завершении нашего эссе небольшая виньетка: о Буратино. Пиноккио у Коллоди стремится стать человеком, познать сущность человечности, и его нос растёт только тогда, когда он лжёт. Неунывающий Буратино не думает о человеческом, он весел и беспечен, и не меняется на протяжении всей сказки... не меняется и его нос. Пиноккио воспитывает в себе нравственность, Буратино в какой-то степени обладает ею, искренне пытаясь помочь своим близким, особенно папе Карло. Не это ли настоящий автопортрет художника?


Статья написана 3 апреля 21:39

Бокщанин А.А. Императорский Китай в начале XV века (внутренняя политика). Академия наук СССР. Институт востоковедения. М. Главная редакция восточной литературы издательства Наука. 1976г. 324 с. Мягкий переплет, Увеличенный формат.

Когда изучаешь какое-либо общество, важно рассматривать под лупой горизонтальные срезы разных эпох, в совокупности которых порой раскрываются весьма интересные феномены, как локального характера, так и общего. Это вполне справедливо это не только для Европы, но и для Китая, история которого порой демонстрирует нам совершенно невероятные взлёты и падения, которые, тем не менее, завершаются восстановлением из пепла контуров прежней цивилизации. Если мы уж обращаемся к опыту этой многострадальной макроструктуры, то особенно важно понимать, какие социальные, политические, экономические и культурные процессы определяют её развитие и периодический регресс.

Предварительно я делаю предположение, что для изучения Китая важно понимать, что между его официальной репрезентацией, как внешней, так и внутренней, и конкретной реальностью есть существенный зазор. К этой мысли я пришёл, читая сочинение XI в., созданное политическим философом Ли Гоу в эпоху династии Сун. С одной стороны, в нём рассматривается идеал конфуцианского государства, который постоянно вопроизводится посредством цепи ритуалов, с другой же — существует прагматическая сторона его существования, практика развития и управления. То есть, существует идеальный образ государства «Тянься», «Поднебесной», который, тем не менее, по умолчанию считается нормой повседневного существования, и реальный, с далёкими от конфуцианства реалиями которого приходилось считаться. Когда Китай в очередной раз восстаёт из пепла, его благородные правители из раза в раз пытаются воспроизвести удобную для себя конфуцианскую утопию, однако их представления редко вписываются в куда более сложную социальную реальность.

В данном случае, обращаясь к работе Алексея Бокщанина, я как раз нахожусь в поисках такого среза, чтобы всесторонне рассмотреть, на практике, как работал принцип организации государства и самоорганизации общества в условиях развития, становления и возрождения нового (в очередной раз) Китая.

Начало XV века в истории Китая — как раз такое время. Это не эпоха великих потрясений, как знаменитое «Саньго», «Троецарствие», это период становления и развития, «Юнлэ», по определению того времени, «Вечное счастье». Период монгольской Юань сгинул в пламени гражданской войны, которая вынесла на нанкинский (тогда — Цзицин) престол бывшего крестьянина и буддийского монаха Чжу Юаньчжана, взявшего на себя «Мандат Неба» и ставшего основоположником новой династии — Мин, «Светлой». Его время, конец XIV в. нас пока не интересует, поскольку практически всё оно было занято непрерывными воинами, в результате которой монголы были полностью разгромлены, а территории Внутреннего Китая вновь оказались под контролем «Тяньцзы», императора. Несмотря на показную жёсткость, новый владыка возродил деятельность конфуцианской академии Ханлинь, поставляющей ко двору управленцев и легистов, определяющих принципы правления новой династии. Кроме того, было провозглашено, что опорой китайского общества является крестьянство («лянь минь», «добрый народ»), что было актуально при обилии пустующих земель (мысль тоже не слишком новая), в отличие от торговцев и ремесленников. Армия, после окончания воин, переводилась на самообеспечение, в рамках системы «туньтянь», «военных поселений», в которой солдаты должны были работать на казённых участках земли для своего обеспечения. Император возродил и старую бюрократию, однако так и не стал ей доверять, введя систему жёстких наказаний за провинности, и регулируя вручную уже слегка покрытую плесенью экзаминационную систему, с особенной ревностью относясь к выходцам с Юга. Централизуя государство, тем не менее, он разделил страну между локальными правителями-ванами, опять же, по традиции, на места которых назначил своих ставленников.

Итак, к началу эпохи Юнлэ Минский Китай стал более или менее устоявшейся державой, основные контуры управления которой уже были заданы. Задача следующего поколения правителей — сохранить, укрепить и приумножить, придя к утопической конфуцианской норме «Тянься». Это произошло не сразу — четыре года правил внук Чжу Юаньчжана Чжу Юньвэй, который уже в самом начале совершил фатальную ошибку — начал ликвидацию власти ванов, что и привело к его свержению с трона. Чжу Ди, дядя правящего императора, ван Бейцзина-Пекина, взял под контроль южную столицу Нанкин, Чжу Юньвэй трагически сгорел во дворце, и Мандат принял на себя новый владыка.

С этого момента, в общем-то, и идёт наиболее интересный материал нашего среза. Чжу Ди по сути был узурпатором, пусть даже он всегда и говорил, что не воюет против Тайцзу, наоборот, он выступает против дурных чиновников в его окружении. Тем не менее, продолжать жёсткую политику отца он не стал, предпочтя сбалансированную и взвешенную политику сдержек и противовесов, позволяющую, не отказываясь от конфуцианского утопического идеала, синхронизировать её с несовершенной реальностью.

Несмотря на свою сдержанность, Чжу Ди довольно таки смело подошёл к вопросу реформирования бюрократии, разделив, фактически, государственный аппарат на две части. Он, по факту, продублировал центральный аппарат Нанкина в Пекине, возведя там «Северную столицу». Другая мера — «классическое» чиновничество, отбираемое в результате экзаменов, также дублировалось, но уже послушными непосредственно Тайцзу людьми — не связанными, по понятным причинам, родовыми связями евнухами, которые зачастую были также представителями чужих для Китая конфессий — знаменитый мусульманин-адмирал Чжэн Хэ тому пример (видимо, европейский опыт назначения на управленческие должности министериалов не был уникален). Впрочем, нижние уровни «пекинской» бюрократии также регулировались снизу, контролировать каждое назначение и управленческие решения было нереально. Это помогало также решить проблему с ванами, не вступая с ними в непосредственный конфликт — ведь, стоит помнить, что Чжу Ди сам пришёл к власти под лозунгами сохранения ущемляемого «плохими чиновниками» института «ванства». Однако он аккуратно постарался отодвинуть их от реальных рычагов управления, помятуя свой собственный мятежный опыт. Тем более, что ваны, в конечном счёте, были приведены к покорности, у них были сильно урезаны полномочия, а попытки новых восстаний быстро купировались.

Тем не менее, хоть Чжу Ди и не доверял бюрократии, он не мог не опираться на конфуцианскую доктрину, которая в предыдущие эпохи неоднократно доказывала свою практичность. В частности, это касается базовой концепции «заботы о народе», которая должна была привести к воплощённому идеалу государственной и социальной жизни.

Теперь возвращаемся к вопросу о крестьянстве, для блага которого правительство приняло парадигму «забота о народе». Реформы Чжу Юанчжана предполагали унификацию крестьян, по старому доброму принципу — через систему «десятидворок» и «стодворок», скреплённых круговой порукой уплаты налогов, и строгой дисциплиной в повседневном труде (через назначенного властью старосту). Его сын Чжу Юньвэнь пошёл ещё дальше, не без влияния легистов Ханлинь, и ввёл систему «цзинтянь», «колодезных полей», в которой предусматривались идеально сгруппированные вокруг отдельно взятого колодца земельные участки крестьян, эта система якобы существовала во всём Китае в древности. Чжу Ди придал «аграрной политике» новый импульс, связанный с перенесением двора в Хэбэй: часть крестьян с юга переселялись на север, зачастую через ссылку, или поселение беглых. Идеального аграрного строя вновь не сложилось, и «забота о народе» свелась к «воспитанию» пахарей, призывааемых уважать Тайцзу и исправно платить налоги, государство же, со своей стороны, ограничивала своеволие чиновников и ванов. Но могло ли это компенсировать рост налогов, в том числе и натуральных?

Многочисленную армию, оставшуюся после «Реконкисты», нельзя было распускать, в силу постоянной угрозы со стороны ошмётков бывшей метрополии, однако и содержать её было выше сил правительства. Система «Тун Тянь», «военных поселений», должна была решить проблему самообеспечения армии (своего рода «аракчеевщина») — военным выделяли земельные участки вблизи границы, и в мирное время они занимались крестьянским трудом, периодически прерываемым воинскими упражнениями. Задумка понятна — создание «цзюнь чжи», военного сословия потомственных солдат, чтобы не мучить производящий сектор рекрутчиной. Самообеспечение предполагалось полное, поселенцы должны были платить налоги, чтобы снабжаться снаряжением. Осуществлялся также проект строительства пограничных крепостей, дополняя полуразрушенную Великую Китайскую Стену, однако интенсивность строительства была невелика, а результаты — фрагментарны, тем более, что строительство осуществляли всё те же военные в рамках государственной повинности. Была и иная тенденция — так как земли военнопоселенцев находились далеко от столиц, они подвергались захватам и усиленной эксплуатации со стороны «сильных домов». Все эти условия делали положение военного сословия более тяжёлым, чем гражданского, и намечалась тенденция к уходу из военного статуса. Традиционно военное сословие в Китае имело статус ниже, чем все гражданские — с одной стороны, это служило хорошим предохранением от милитаризации государства, с другой, лишало правительство широкой поддержки армии. Триумф военных в эпоху Чжу Юаньчжана оказался сугубо временным явлением. Командиры крепостей жаловались, что их гарнизоны пусты, солдаты же бежали из военных поселений, не выдерживая тягот службы и хозяйствования. В долгосрочной перспективе это означало, что военное сословие сокращалось, и уже столетие спустя армия всё больше комплектовалась наёмниками, тогда как кадровые солдаты оставались всё больше на земле.

Ремесленники продолжали оставаться аутсайдерами этой жизни, они концентрировались в крупных городах, и чаще всего не налаживали товарное производство, а работали с конкретными заказами, или занимали определённые ниши в казённом хозяйстве. Впрочем, на юго-востоке страны ремесло получило существенное развитие, и местные производители закрывали самые разнообразные экономические ниши, от шелкоткачества до кораблестроения. В первые годы правления Чжу Ди их даже старались не нагружать традиционными государственными повинностями, чтобы дать им перевести дух после долгих лет войны. Собственно, у нас крайне мало данных, и мы можем судить о ремесле в Минском Китае только из свидетельств о казённых работах и налоговом обложении, и сказать, получило ли оно существенное развитие в эпоху Юнлэ, мы не можем. Правительство не слишком заботилось о развитии ремесла, или даже надзоре за ним.

К торговцам правительство Юнлэ относилось внимательнее, особенно, если ремесленник и купец сливались в одном лице — занятие частной торговлей своей продукцией в ущерб государственным повинностям осуждалось. А вот «профессиональные» торговцы поощрялись, прежде всего внутри страны — они способствовали товарообороту между различными регионами Китая, и обеспечивали население всем необходимым, придавая динамику экономике. Но это не распространялось на внешнюю торговлю — выходить на заморский рынок купцам было запрещено. Иностранных купцов из южных морей Китай принимал с удовольствием, поощряя импорт, экспорт же был резко ограничен, и обращён вовнутрь. Оборот некоторых товаров был монополизирован государством, традиционно — соль и чай, часть ипортных продуктов — скажем, чёрный перец, который император вручал в качестве дара. Так что, несмотря на теоретическое осуждение торговли, правительство, по крайней мере, не слишком ей препятствовало и мешало, держа лишь под общим контролем и ограничивая выход на внешние рынки, смотря порой сквозь пальцы даже на подпольную торговлю монополизированным товаром. Другое дело, что они пытались контролировать торговлю с другой стороны — выпуском ассигнаций. Право выпуска товарного эквивалента — древний способ контроля за экономическими отношениями, и минское правительство активно пыталось этим правом воспользоваться. Торговцы предпочитали, само собой, монету, даже после запретов. В ущерб ассигнациям, обменным эквивалентом становились драгоценные металлы, а также монопольные товары — соль и чай, а также ткани. Всё это говорило о том, что, несмотря на усилия управленческого аппарата, люди оказывались хитрее, и привести все внутренние процессы к единому знаменателю были не слишком удычны.

Итак, каковы структурные элементы строительства государства эпохи «Юнлэ»? Прежде всего, это создание новой системы управления, завязанной не на полуавтономном от Тайцзу конфуцианском чиновничестве, и не на локальных правителях-ванах, а на новом государственном аппарате, члены которого целиком зависели от воли непосредственно императора, что обеспечивало бесприкословное подчинение. Не ликвидируя старых структур, Чжу Ди просто дублирует их в своей родной вотчине — Пекине, и строит параллельный аппарат.

Тем не менее, «двойная» бюрократическая система оказалась не намного эффективнее классической — неподчинение и инерция были свойственны всем стратам чиновников. Временщики из числа придворных евнухов так же быстро выстроили систему коррупции и непотизма, поглощая реальное управление своей некомпетентностью и жадностью. Перенос столицы на север способствовал оттоку экономически активных людей на северный берег Хуанхэ, однако небольшой подьём не слишком развитого Хэбэя компенсировался упадком юга. Рост трат двора приводил к росту налогов, что разоряло население, военные, осев на землю, быстро утрачивали солдатские навыки, вместе с тем далеко не всегда успешно обеспечивая самих себя, становясь тенью той «освободительной армии», бьющейся с монголами при Чжу Юаньчжане, некитайцы на периферии державы с завидной регулярностью поднимали восстания. Само понятие «Юнлэ» было некоторым лукавством, триумфом «должного» над «сущим». Но, надо признать, новая династия устояла, и Китай эпохи Мин получил новый импульс для движения вперёд, коего хватило на два с лишним столетия. Можно несколько не согласится с автором, который отказывает считать Юнлэ той самой «эпохой счастья» — китайские историографы понимали, что она является следствием восходящего тренда в их державе, вопреки многочисленным «эпохам перемен», и уже относительная устаканенность жизни в Китае строит принимать за благоденствие.

Другое дело, что китайское общество в динамике, и на государственном, и на низовом уровне представляется чем-то куда более сложным, чем любые шаблоны, описывающие изначальные установки китайского социального. Соотношение идеала философов и легистов с реальностью политиков, крестьян и горожан иной раз порождает очень любопытные феномены общественной жизни, что в полной мере демонстирует и противоречивая эпоха Юнлэ.


Статья написана 30 января 00:18

Левандовский А. Карл Великий. Серия Жизнь замечательных людей. ЖЗЛ. Выпуск 754. М. Молодая гвардия 1999 г. 244 стр., илл. Твердый переплет, Обычный формат.

Будущие поколения дают прозвище «Великий» Зачастую залогом величия является внешний лоск, череда блестящих побед на полях сечи и вклад в построение государства, зачастую преувеличенный многократно. Александр Македонский, Иван III, Фридрих II — прекрасные иллюстрации к этому тезису. Упрекнуть людей не в чем — сильные и яркие личности, умеющие повести за собой массы людей, всегда привлекательны, и память о них, пусть даже и приукрашенная, вдохновляет людей на свершения и подвиги.

Карл Великий — одна из мощнейших фигур Раннего Средневековья, наверное, это самый известный правитель Раннесредневековой Европы, наравне с Альфредом Уэссекским и Кнудом Кнютлингом. «Pater Europae», как его именует историография, он считается человеком, который смог возродить Западную Римскую империю в новом качестве, влить кровь в жилы одряхлевшей и распавшейся цивилизации Античности. Чаще всего именно с его эпохи отсчитывают зарождение классических континентальных королевств-regnum, Франции, Италии и Германии. Он как бы нависает над всей эпохой Раннего Средневековья, тень его владычества накрывает собой и бледнеющие образы Меровингов, и наследие всех «варварских королевств», единственным вижившим из которых осталось Франкское государство, возможно, выжившее и благодаря активности своих правителей.

Не буду рассуждать о роли личности в истории, я всё же убеждён, что никакой, даже самый способный человек, не в состоянии переломить тенденции развития общества, существующие вне зависимости от любых царедворцев и реформаторов, и именно поэтому интересно то время, когда появилась новая Империя, пусть даже и на краткий миг. Западная оконечность Евразии в ту эпоху залечивала раны, оставленные смертью Римской империи и Великим Переселением Народов, остатки регионального римского общества вместе с анклавами германцев придавали контуры новому миру, ещё не до конца осознавая, каким он будет, и не до конца осозновали, что старого мира больше нет. Варварские королевства быстро утратили чёткие контуры: Вестготское королевство, прежде чем пасть под ударами арабо-берберской конницы, крепко связало себя с Церковью, и откровенно подражало Византии, вандалы и остготы исчезли как мотыльки-однодневки, лангобарды, судя по всему, лишь способствовали дальнейшей стагнации и всячески тормозили процесс социальной перестройки на Италийском полуострове. Что до Франкского государства, то оно, как и прочие квази-политии, не имело развитых систем управления, и со временем самым естественным образом «регионализировалось». Новое галло-римско-франкское синтетическое общество не нуждалось в правителе-вожде. Однако пришествие VIII века и бесславный конец Вестготского королевства, вкупе с вторжением арабов через Пиренеи выдвинули на передний план одного из региональных правителей, Карла Мартелла, возродившего хорошо организованное войско для обороны от внешних нашествий. Так, на «мобилизационных основах» и происходит кратковременный расцвет того, что мы называем «Каролингской империей», которая столь же естественным образом сошла на нет вместе с армией. С моей точки зрения, главным наследием Каролингов является не государство как таковое, чья институциональность быстро «схлопнулась», а, во первых, новый виток роста папского могущества, породивший масштабную волну христианской экспансии, во вторых, создание военно-аристократической «диаспоры», которая сыграла большую роль в отражении нашествий норманнов и венгров.

Но речь не о моём взгляде, а о книге Анатолия Левандовского, которая пользуется известным авторитетом среди медиевистов, в качестве хорошей научно-популярной литературы. По некоторым загадочным обстоятельствам, молодой кандидат наук не мог заниматься эпохой Каролингов (по его собственным словам, эта тема не приветствовалась... правда, что ему мешало изучать картулярии, или рассматривать документы о положении крестьянства, поднятые потом Юрием Бессмертным, неясно), и на долгие годы удалился писать книги (в основном популярные) о деятелях Великой Французской Революции и Просвещения, правда, иногда возвращаясь в родное Средневековье, к примеру, написав биографию Жанны Д’Арк. Как бы то ни было, в эпоху Раннего Средневековья он пришёл только под занавес жизни, и, видимо, взяв за основу свою кандидатскую диссертацию 1940-х гг. «Эйнгард и каролингская традиция», он издаёт небольшую книжку «Карл Великий: через Империю к Европе»...

Книга принадлежит к биографическому жанру, что определено главным источником — «Vita Karoli Magni» Эйнхарда. Собственно говоря, текст пресвитера Фонтенельского и определяет всю структуру сочинения: завоевания и частная жизнь императора. Собственно говоря, самая заметная сфера жизни Карла — практически постоянные войны, которые источники фиксируют с тщательностью протокола, мы буквально всё знаем о тех кольцах, которые нарезал король по границам своей державы, приводя к покорности и подчинению едва ли не все пограничные и спорные территории. Эйнхард позаботился в своём тексте придать этим не слишком христианским деяниям (Альфреду было проще, он оборонял страну от внешних вторжений) благовидные предлоги — скажем, вторжение в Италию было осуществлено исключительно по воле папы Адриана (правда, не скрывается, что это вышло Патримонию боком, поскольку Аахен не собирался давать в руки Церкви большую власть и земельные владения, даже секуляризируя часть их), война с Баварией оправдывалась тайным заговором герцога Тассилона против своего сюзерена, саксы же постоянно вторгались в пределы франков, грабя и убивая поселенцев. Левандовский, конечно, не прямо следует за панегириком Эйнхарда, осознавая особое отношение автора к своему непосредственному покровителю, однако логику событий оставляет в неприкосновенности.

Впрочем, мы выходим за пределы нарратива Эйнхарда уже потому, что знаем историю предшественников Карла, и не только отца и деда. Когда читаешь о событиях в Европе с V по VIII век, понимаешь, насколько большую роли играл массив Франкского государства, который одинаково влиял и на северную её часть, и на Средиземноморскую, видишь, какую большую роль играл католицизм его правителей для сохранения уникального положения папского престола в Риме, наблюдаешь за процессом экспансии франкской власти в долине Роны, где была поглощена Бургундия, в Окситании, в Бретани... Можно сказать, что Карл прежде всего стоял на вершине вполне традиционной политики большого Франкского государства, просто он возобновил уже сложившуюся традицию экспансии.

Внутренняя политика (если такое понятие вообще применимо к императору-военному предводителю) представляла собой своего рода «ручное управление» — на взятые под контроль территории Карл сажал маркграфа (пограничного управленца), в своих домениальных владениях возводил пфальцы — самодостаточные хозяйственные анклавы, укреплённые усадьбы с несколькими виллами, где производилось всё необходимое для государя — отсюда как раз такие подробные указания-картулярии, где обстоятельно описывалось, как этими поместьями управлять, для королевской пользы. В остальном же система управления, по признанию и самого Левандовского, не была так уж сильно изменена, и осталась «дворцовой», как и у Меровингов. В свете этого процесс будущей децентрализации Импери был неизбежен — попросту не было возможностей управлять огромным пространством земель, тем количеством разрозненного населения, привыкшему к самоуправлению, подобных практик попросту не было. С моей точки зрения, и сама консолидация государства под карательной дланью Карла была, по большей части, иллюзией, поскольку доминировало непосредственное, прямое управление, и различные регионы, напрямую не подчинённые королю (даже власть маркграфа, или missi dominici, вряд ли гарантировала его послушание государевой воле), жили своей внутренней жизнью. Как и прежде, с государственной властью население скрепляло две вещи — налоги и суд, Карл пытался создать судебную систему, по крайней мере, создал при дворце соответствующие должности.

В принципе, описание внешних воин и управленческих ухищрений императора остаётся вполне традиционным, но Левандовский проводит две оригинальные мысли.

Одна из них отображена в заглавии — «от Империи к Европе» — Карл Великий объявляется, ни много ни мало, творцом контуров современной Европы. Отчасти это оправдано тем, что базовые Regnum, королевские престолы Франции, Германии и Италии, действительно были учреждены его волей, и отчасти политическое разграничение современных государств фактически было положено при нём. Отчасти это можно признать. В какой степени эпоху Карла можно считать переломом? Отчасти, это начало интеснивной «латинизации» территории Саксонии и бывших «Agri Decumates», и создание базовой основы для будущей Германии, которая, впрочем, была заложена ещё в рамках существования Австразии, и началом экспансии монастырей. Конечно, это не означает, что без Карла современная карта Европы была бы иной — вовсе нет. Но то, что это было, по крайней мере, оформлено при нём, можно отметить.

И другое — авторское определение Карла как «демиурга». Левандовский нескромно именует своего героя «зодчим Града Божьего», как мы помним по Августину Гиппонскому, так именуется община тех, кто пребывает с Господом. Но при этом автор приводит и противоположный тезис — всем известное «Каролингское Возрождение» он называет «Новыми Афинами», имея в виду, само собой, уже закрытую к тому времени «Платоновскую академию». Это имеет определённый смысл, если смотреть на то, что Карл стремился собрать в своей Придворной академии немногочисленных латиноянычных и грекоязычных интеллектуалов, во многом ориентируясь не только на христианскую традицию, но и опираясь на античную (а в диалогах Алкуина мне и вовсе видится отголосок германской традиции — чистые кённинги же!). Но «Град Божий»? Здесь есть определённые сомнения... Стоит, кстати, отметить, что Карл, в плане изображения его именно христианским владыкой, восстанавливающем культурную традицию прошлого, схож с образом Альфреда Уэссекского, каким мы видим его в описании Ассера — богобоязненного и христолюбивого правителя, можно поискать и другие параллели среди властителей раннего Средневековья, скажем, более ранний образ Реккареда Вестготского у Исидора Севильского. В этом образе заключён своего рода шаблон, перемешанный с исторической реальностью, и интересно было бы отделить одно от другого. Кроме того, все три образа объединяет в себе стремление взять под контроль главную скрепляющую силу того времени — церковь, понимая, что только на базе церковного прихода и епископата, при тамошнем состоянии / отсутствии бюрократии, можно выстроить хоть какую-то систему управления. Впрочем, говоря о «Граде Божьем», Левандовской уточняет, что, несмотря на большую роль Карла как организатора католической церкви, он же отчасти повинен, по сути, и в будущем «Расколе» между Римом и Константинополем, утвердив на Ахенском соборе 809 года, вопреки мнению Папы Льва III, Символ Веры с Filioque, что с давних пор является камнем преткновения между двумя церквями.

Мне представляется, что все эти образы правления, безусловно, во многом являются конструктом их авторов, но вряд ли они являются выдумкой. И дело здесь даже не в безусловной христианской вере того времени. Правители Раннего Средневековья понимали важность некого цементирующего начала в своих обществах, и перед их глазами был образ уже ушедшей в прошлое Римской Империи, скреплённой, как казалось на расстоянии, великой античной культурой. Неважно, осознано или нет, но они стремились создать тот же скрепляющий элемент уже на базе развитой христианской культуры, и, безусловно, во многом способствовали этому процессу.

Ну и напоследок, выражу определённое недоумение с тем, какое место Карл Великий занимает в исторической памяти. Отчасти об этом пишет и Левандовский, отмечая взлёт «каролингского мифа» в эпоху Классического Средневековья, одним из главным памятников которому остаётся «Песнь о Роланде». Но любой человек, знакомый со средневековой литературой, с недоумением может наблюдать, как уже в эпоху Крестовых походов традиция отходит на задний план — помимо крестоносных «chancon de geste», что объяснимо, на первом плане отныне и навсегда утверждается цветущий и по сию пору «артурианский миф», и уже Кретьен де Труа предпочитал писать о рыцарях Круглого стола, а не о блестящих соратниках ахенского владыки. У меня вообще возникает впечатление, что культурный миф Карла Великого так и остался где-то там, в эпохе Средневековья, симовлом же идеального правителя остался полумифический Артур. И это довольно таки странно: если не считать культурного шлейфа за «Песнью о Роланде», «Карлиана» в современном масскульте не играет значительной роли, единственное, что навскидку приходит в голову, это симфоник-металл от Кристофера Ли «Charlemagne: By the Sword and the Cross» (2010), но это на удивление редкий пример. Образ Карла ушёл из массового сознания, хотя сохранял определённую актуальность, допустим, в дискуссиях эпохи Просвещения.

Итак, убедил ли меня Анатолий Левандовский в том, что Карл Великий породил Европу, и строил «Град Божий» из бренных останков Западной Римской Империи? Нет, не вышло. Его эпоха была одним из этапов становления нового Средневекового мира, важным этапом, внёсшим определённый импульс в культуру своего времени, породивший своего рода управленческую бюрократию, но остающийся всё же итоговым этапом предыдущей эпохи, эпохи развития архаичного варварского государства, которое уже в пост-каролингскую эпоху трансформировалось в ячеистое «феодальное» общество. Но, быть может, если бы не активная деятельность Каролингов, облик Европы действительно был несколько иной — пусть не кардинально, но уж точно, без их образа идейный облик Европы был бы иным, может быть, неполным.





  Подписка

Количество подписчиков: 79

⇑ Наверх