Блог


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «AlisterOrm» облако тэгов
Поиск статьи:
   расширенный поиск »


Статья написана 3 января 2021 г. 12:36

Бурдье Пьер. Социология социального пространства . Серия:Gallicinium. Пер. с французского Н.А. Шматко СПб.: Алетейя, 2017г. 288с. Твердый переплет, чуть увеличенный формат.

Каждый учёный-гуманитарий вынужден опираться на определенные условности и конструкты, даже если он подрывает, в конечном счёте, их базовые основы. Однако в тот момент, когда он начинает своё плодотворный (иногда) путь, он, для сохранения собственного душевного спокойствия, должен опираться на ряд понятий и идей, которые позже обязан будет отрефлексировать. Особенно это важно для социальной истории в больших масштабах, когда терминологическая и идейная путаница в трудах учёных порой приводит к ряду странных выводов.

И тут Пьер Бурдьё (1930-2001) стоит особняком. Его система подразумевает в качестве базы не конструкт а рефлексию.

Неясно? Стоит пояснить.

Молодой Пьер из крестьянской семьи Бурдьё начинал как философ, в студенческие годы штудируя труды феноменологов и французских левых, обращаясь у трудам столь же юного Маркса-гегельянца, быстро встал на позиции критики современного мирового порядка. Попав в опалу, молодой аспирант был отправлен рядовым в Алжир в разгар войны 1950-х, и получил там незабываемый опыт полевых исследований иной культуры, ударился в этнологию (регион северного Алжира Кабилия на всю жизнь остался его любимым примером) с уклоном в структурализм Леви-Стросса, а позже пришёл в социологию, где для него и началось самое любопытное и интересное.

Сразу скажу, что Бурдьё был весьма активен и в общественной жизни, не запираясь в башню из слоновой кости, совместно с Мишелем Фуко и Жилем Делёзом участвуя в политике. Даже после 1968 года он сохранил свои левые взгляды, критиковал неолиберальные и глобалистские направления в политике и в сфере идей, выступая за социальную справедливость и партийную самоорганизацию неимущих слоёв, много выступая и на политических площадках и в СМИ.

Однако он всё же не был наследником Маркса, к идеям которого относился крайне скептически. Нет, рассуждал Бурдьё, классовая солидарность – понятие слишком общее, не может быть у такого количества людей общего самосознания, не может всё сводится и к противостоянию между ними, как образующему фактору. Всё несколько сложнее…

В этих работах содержится, конечно, не квинтэссенция мысли Бурдьё, таких работ у него нет вовсе, но в них растворена общая, базовая идея «социального поля», которая имеет определённые ограниченные рамки, и может быть истолковано. Стоит сразу сказать, что это понятие для социологии не было чем-то новым или однозначно противопоставленным социологической мысли, его использовали и Эмиль Дюркгейм, и Георг Зиммель, упоминал о нём Питирим Сорокин, из относительных современников его свободно использует Энтони Гидденс.

«Социальное поле» Бурдьё призвано ответить на главное, по его мнению, противоречие общественной жизни: различием между объективной структурой общества и представлений о нём. С одной стороны, общество с самого рождения задаёт человеку готовый базис социо-культурных отношений, с другой – общества вовсе бы не существовало, если бы оно не являлось активной деятельностью конкретных людей, и уж тем более оно не изменялось бы. По мнению нашего автора, ответ на это противоречие заключается не в каких-то строгих концептуальных константах, а в более абстрактном пространстве человеческих взаимоотношений, в сложной структуре, которую он и называл «социальным полем». Попробуем разобраться. «Телом» этого поля является «социальное пространство», то есть пространство взаимоотношений между людьми. Отдельный человек – агент – находятся в цепи пересечений различных взаимосвязей, сразу располагаясь в месте пересечения множества измерений и взаимосвязей. Эти взаимосвязи и образуют совокупность социального поля, которое представляет собой набор практик-топосов, представлений и постоянно, спорадически возникаемых взаимоотношений, которые и образуют общество. Эти взаимоотношения не являются чем-то постулированным, они существуют только в динамике и изменении, в конкретной практике из действий.

Однако если возаимоотношения внутри поля меняются, каким образом ему удаётся сохранять свои границы и устойчивость внутри них? Что является базой объективного состояния вечно меняющихся структур человеческих взаимоотношений?

В качестве базы Бурдьё определяет совокупность установок — предпосылок, практик и представлений, которые человек заимствует в процессе социализации. Положение агента в системе социального пространства зависит от того, какое место он в нём занимает, место же зависит от того, каким он обладает капиталом. В данном случае «капитал» имеет не только экономическое значение, но обозначает и социальный капитал, то есть место в обществе, и капитал культурный, который также существует только в сознании носителей. Каждый из этих капиталов является явлением объективным, и в тоже время – мировоззренческой конструкцией, существующей в головах у агентов.

Отсюда вырастает концепция «габитуса» — совокупности действия, мышления, оценки и ощущения. Габитус является способом воспроизводства и производства социальных практик. Сочетание объективных социальных отношений в общем смысле и субьективных действий агентов усваивается участником, и порождает собственные социальные практики. Габитус – усвоенные установки, своего рода посредник между агентом и социальным пространством, которые помогают ему осваиваться в сложной структуре заданного поля. Наиболее полно габитус воплощается в заданных практиках, которые представляют собой норму социального поведения в обществе, точнее – совокупность желательных для общества поведенческих установок.

Итак, существует социальное поле, в рамках которого действуют его носители-агенты, каждому из которых свойственен определённый ресурс – «капитал», и которые посредством исторически закреплённых практик-«габитусов» осуществляют в рамках социального пространства коммуникацию между собой, производя таким образом вторую реальность, воплощаемой в символической системе. Из этого и состоит социальная реальность. Однако она является не столько заранее заданной системой взаимоотношений, но и предметом постоянной рефлексии и, смею напомнить, существует только в постоянном движении и воспроизводстве. Следовательно, постоянная практика ведёт к изменению заранее заданных установок или к их коррекции. Общество держится на балансе между «объективностью» воспроизводимой реальности, и диспозиции других, предлагающих иной процесс воспроизводства, новую совокупность социальных символов и новые практики.

В силу того, что мы опираемся на представленный выше сборник, базовый пример мы возьмём оттуда, и касается он наиболее важной для Бурдьё проблемы – проблемы власти. Власть, как совокупность капиталов, также имеет ряд особенностей, которые ставят её особняком среди всех социальных полей. Власть, само собой, с Нового времени наиболее полно воплощается в государстве-бюрократии, которое, конечно, представляет из себя особую разновидность социального поля. Его главная особенность в том, что оно своё политическое поле распространило на всех жителей подотчётной ему территории, и не только посредством института «гражданства», но и определением нормативов габитуса участия в политической жизни в заранее предписанных формах, претендуя на абсолютность своего участия во всех аспектах жизни. Суть государства в монополизации универсального, приобретении символического капитала. Взгляд государства, точнее, контролирующей его группы объявляется всеобщим и универсальным интересом, который выше частных и эгоистических интересов всех прочих акторов общества, государство же, как предполагается, бескорыстно, и отвечает интересам всех и каждого.

Однако от этого государство-бюрократия не становится чем-то по настоящему универсальным, а представляет из себя социальное пространство со своими капиталами и габитусами, которые как раз исходят из самых что ни на есть эгоистических интересов. Бюрократия, имеющая в руках целый комплекс символических капиталов, и посредством их получая капитал экономический, быстро становится самоподдерживающейся структурой, в которой объективное исполнение заданных функций, собственно, отходит на второй план, на первый же приходит перераспределение капитала. Прежде всего, конечно, не стоит забывать, что государство-бюрократия состоит из агентов, габитус которых имеет совершенно особую сущность. Государство имеет возможность узурпировать смыслы других социальных пространств, и, имея монополию на насилие, может навязывать их. Агенты, используя символические стратегии, навязывает своё видение социального порядка и своего места в нём. Государство осуществляет свою волю через официальную номинацию, акт символического внушения, который обязателен для исполнения каждым, кто находится под его гражданской юрисдикцией. Бурдьё также считал важным, что государство закрепляет за собой право легитимности знания, то есть контролирует процесс образования и выдачи дипломов, то есть осуществляет попытки контроля за интерпретации социальной реальности.

Агентам, которым делегируют представительство какой-либо организации, становится важно воспроизводить свою практику для поддержания статуса, места в социальном пространстве. Бюрократия наиболее всего ценит людей, которые воплощают сами себя именно в её рамках, то есть не имеют никакого иного пространства, кроме пространства своего места в бюрократии. Поэтому в бюрократии такая масса посредственнстей, поскольку аппарат дорожит теми людьми, которые от него наиболее сильно зависят, теми, кто вне государства ничего не стоит.

Тем самым, государство-бюрократия превращается в замкнутую и самодостаточную систему, которая способна воспроизводить саму себя при использовании капиталов других полей. Однако Бурдьё всё же видит определённую положительную сторону в существовании демократического государства, как поля пересечения различных полей, смыслов. Демократию Бурдьё рассматривает как пространство борьбы за распределение власти над символическим капиталом государственных органов, это противостояние агентов-партий, которые в своих рамках мобилизуют максимальное число участников, объединяя их единым видением социального мира и его будущего. Монополизация же государства ведёт к куда более деструктивным процессам для общества. Аппарату свойственно то, что Бурдьё называет «теодицеей», когда сам аппарат становится предметом поклонения, сосредоточением непрогрешимой истины. Сакрализация аппарата, в свою очередь, ведёт к тому, что находящимся вне его поля акторам вменяется в вину неучастие в его жизни, непризнание его значения. Мало того, партийная монополия постепенно ведёт к «милитаризации» её габитуса, в рамках которой происходит легитимация дисциплины и подчинения. «Мобилизационный», скажем так, режим используется для предотвращения возникновения альтернативных взглядов на социальное пространство и движение, отныне каждый, кто посягает на монопольный взгляд власти, превращается во врага, который замахивается на попрание «идей», «идеалов» и прочих разных «скреп», которые являются зримым воплощением принадлежности к неким «нашим», рамки которых правящая корпорация определяет сама.

Отдельно акцентирую, Бурдьё вполне признавал концепцию государства как пространства борьбы различных социальных сил, служащего рациональным инструментом социального перераспределения, поддерживающего справедливое распределение ресурсов-капиталов в обществе.

Отдельно хотелось бы рассмотреть наиболее важную для меня статью сборника, «De la maison du roi a la raison d’Etat» (1997), где рассматривается проблема развития государства-бюрократии. Сразу скажу, что понятия, которое я употребляю, «государство-бюрократия», не было в работах социолога, но я его употребляю в противовес понятию «государства-династии», которое свойственно, по его мнению, Средневековью. Институт европейской королевской династии вырастает из феодального права сеньориального суверенитета, конечно, однако она достаточно быстро выделилась из сомна феодальных владык Тёмных веков, посредством накопления символического капитала, где нашлось место и блоковским «королям-чудотворцам», и «двум телам короля» Канторовича, создающих вокруг династии ареол избранности, придающей их претензии на самовластие сверхъестественную легитимность. Парадоксальным образом, по мнению автора, шедший процесс рационализации и институанализации государства переплетался с личностными отношениями внутри королевского двора, в котором переплетались пресловутый «государственный интерес» королевской семьи — династии и патронально-клиентские отношения в рамках королевского двора. Рационализация же управления требовала безличных структур, где главную роль играли не патронат и клиентела, а управленческие навыки. Таким инструментом рационального управления в рамках династийного социального поля выглядела бюрократия. Обладателей власти – owners ряд юристов противопоставлял управленцам – managers, «династию» и «корону» они противопоставляли «государству» как управленческой системе, в которой главную роль играла не кровь и не патронат. Грубо говоря, власть могла лавировать между патронатными отношениями в рамках двора и королевскими министрами как управленцами, которые должны были уравновешивать друг друга (можно, конечно, вспомнить Генеральные штаты в начале XVII века, когда заявил о себе кардинал Ришельё, и те хитросплетения интересов сословий, между которыми пытался вырулить королевский дом, получая поддержку то одних, то других, стараясь уравновесить давление страны на двор). Главный принцип – оторванность управленческого аппарата от существующего переплетения социальных связей (о подобном писал и Макс Вебер, к примеру, касаясь итальянских «подеста»). Автор несколько лукавит, или, вернее, упрощает: два способа эти вполне могут пересекаться, ведь принятая во Франции Нового времени практика продажи должностей имеет вполне патронатно-клиентскую природу, не говоря уже о сети привелегий и системе коррупции, которая по этому принципу выстроена сверху и донизу. И там, и там идёт процесс «присвоения» каких-то общественных функций из привелегий, в одном случае – через кровь, в другом – через делегирование.

Резюмируя: династийная власть, «дворец» со своими собственными патрональными интересами уравновешивается рационалистической бюрократией, две системы социальных полей, которые противостоят друг другу, держась на балансе контр-интересов. В более раннее время, как вскользь написал Бурдьё, династийному принципу противостояла церковная организация, вырванная из патрональных отношений дисциплинарным подчинением иерархии, ставящей себя выше светской власти, однако в обществе, где церковь как социально-политический институт утрачивает своё значение, приходит бюрократия. У церкви и бюрократии есть одна общая черта: в отличие от переплетений родственных и клиентских связей в рамках династийного дискурса, в них главная роль отводится «париям», то есть вырванным из своего поля агентам, вся деятельность которых и габитус формируются только в рамках представленной организации. Подчеркнем, вслед за Бурдьё: речь идёт не о том, какая система более эффективна с точки зрения управления, речь идёт о конфликте двух способов воспроизводства социальных практик. Для династийного важна кровь; для бюрократического – компетенция, что ни понимай под этим словом.

В рамках чего происходит эта борьба, за что? Ответ Бурдьё в данном случае прост: за экономический капитал, за доходы. Государство – выгодное предприятие, которое позволяет извлекать ресурсы из других социальных систем, и право участвовать в их перераспределении уже зависит от символического капитала. Процесс бюрократизации привёл к победе аппарата, государство было дефеодализировано. Правило наследования утрачивает легитимность, и утверждается правило «назначений» на должности, подразумевающих особую компетенцию назначаемых агентов, легитимность которым может придать только аппарат. Персонализм сменяется обезличенностью институтов.

Таким образом, государство в современном понимании, как институт бюрократического аппарата, является творением юристов более позднего времени, выведших принцип безличного и якобы бесстрастного органа управления национальными интересами. К чему это привело и насколько это справедливо, я уже писал выше.

Итак, такова в общих чертах концепция, рамки которой Бурдьё весьма нечётко обозначил в статьях этого сборника, и, нужно сказать, что они производят на читателя большое впечатление. Во многом, конечно, это заслуга определённой нечёткости его концепции, её размытости, что позволяет до бесконечности расширять дискурс «социального пространства», и вплетать в него новые понятия и целые мировоззренческие конструкции, что делает идеи социолога весьма удобными для самых разных онтологических систем. И, надо сказать, идеи Бурдьё действительно имеют большое влияние на социальные науки в целом. Впрочем, думается мне, в ней же заключении и некоторая опасность схематизации, ведь концепция «габитуса» предполагает обязательную вовлечённость человека в систему социального воспроизводства, что бы не говорил сам исследователь о неравномерности и вариативности этого процесса. Концепция «габитуса» действительно солидна и интересна, однако не стоит забывать о том, что человек может идти и против его власти, выбирая свой, как говорят немецкие антропологи, «стиль жизни», что придаёт идее «социального поля» большую динамичность.

В целом нужно сказать, что работы Бурдьё невероятно интересны и познавательны, и являются одними из интересных, системообразующих работ, которые действительно привносят что-то концептуально новое в социальные науки, и позволяет искать новые грани. В любом случае, согласны вы с его идеями или нет, знать творчество Пьера Бурдьё нужно каждому человеку, который имеет честь всерьёз заниматься постижением социальных наук.


Статья написана 11 октября 2020 г. 21:16

Мейлах М.Б. Язык трубадуров. М. Наука, главная редакция восточной литературы 1975г. 240 с. Мягкий переплет, обычный формат.

L'autrier jost' una sebissa

Trobei pastora mestissa,

De joi e de sen massissa,

Si cum filla de vilana,

Cap' e gonel' e pelissa

Vest e camiza treslissa

Sotlars e causas de lana.

Ves lieis vinc per la planissa.

Toza, fi·m ieu, res faitissa,

Dol ai car lo freitz vos fissa.

--Seigner, so·m dis la vilana,

Merce Dieu e ma noirissa,

Pauc m'o pretz si·l vens m'erissa,

Qu'alegreta sui e sana.

--Toza, fi·m ieu, cauza pia,

Destors me sui de la via

Per far a vos compaignia!

Quar aitals toza vilana

No deu ses pareill paria

Pastorgar tanta bestia

En aital terra, soldana.

--Don, fetz ela, qui que·m sia,

Ben conosc sen e folia!

La vostra pareillaria,

Seigner, so·m dis la vilana,

Lai on se tang si s'estia,

Que tals la cuid' en bailia

Tener, no·n a mas l'ufana.

--Toza de gentil afaire,

Cavaliers fon vostre paire

Que·us engenret en la maire,

Car fon corteza vilana.

Con plus vos gart, m'etz belaire,

E per vostre joi m'esclaire,

Si·m fossetz un pauc humana

--Don, tot mon ling e mon aire

Vei revertir e retraire

Al vezoig et a l'araire,

Seigner, so·m dis la vilana!

Mas tals se fai cavalgaire

C'atrestal deuria faire

Los seis jorns de la setmana.

--Toza, fi·m ieu, gentils fada,

Vos adastret, quam fos nada,

D'una beutat esmerada

Sobre tot' autra vilana!

E seria·us ben doblada,

Si·m vezi' una vegada,

Sobira e vos sotrana.

--Seigner, tan m'avetz lauzada,

Que tota·n sui enojada!

Pois en pretz m'avetz levada,

Seigner, so·m dis la vilana,

Per so n'auretz per soudada

Al partir : bada, fols, bada,

E la muz'a meliana.

--Toz', estraing cor e salvatge

Adomesg' om per uzatge.

Ben conosc al trespassatge

Qu'ab aital toza vilana

Pot hom far ric compaignatge

Ab amistat de coratge,

Si l'us l'autre non engana.

--Don, hom coitatz de follatge

Jur' e pliu e promet gatge:

Si·m fariatz homenatge,

Seigner, so·m dis la vilana!

Mas ieu, per un pauc d'intratge,

Non vuoil ges mon piucellatge,

Camjar per nom de putana.

--Toza, tota creatura

Revertis a sa natura:

Pareillar pareilladura

Devem, ieu e vos, vilana,

A l'abric lonc la pastura,

Car plus n'estaretz segura

Per far la cauza doussana.

--Don, oc! mas segon dreitura

Cerca fols sa follatura,

Cortes cortez' aventura,

E·il vilans ab la vilana!

En tal loc fai sens fraitura

On hom non garda mezura,

So ditz la gens anciana.

--Toza, de vostra figura

Non vi autra plus tafura

Ni de son cor plus trefana.

--Don, lo cavecs vos ahura,

Que tals bad' en la peintura

Qu'autre n'espera la mana.

--------------------------

В саду, у самого ручья,

Где плещет на траву струя,

Там, средь густых дерев снуя,

Сбирал я белые цветы.

Звенела песенка моя.

И вдруг — девица, вижу я,

Идет тропинкою одна.

Стройна, бела, то дочь была

Владельца замка и села.

И я подумал, что мила

Ей песня птиц, что в ней мечты

Рождает утренняя мгла,

Где песенка моя текла,-

Но тут заплакала она.

Глаза девицы слез полны,

И вздохи тяжкие слышны:

— Христос! К тебе нестись должны

Мои рыданья,- это ты

Послал мне горе с вышины.

Где мира лучшие сыны?

Не за тебя ль идет война?

Туда ушел и милый мой,

Красавец с доблестной душой.

О нем вздыхаю я с тоской,

И дни безрадостно-пусты,-

Проклятье проповеди той,

Что вел Людовик, сам не свой!

Во всем, во всем его вина!

И вдоль по берегу тотчас

Я поспешил на грустный глас

И молвил: — Слезы скорбных глаз —

Враги цветущей красоты.

Поверьте, бог утешит вас!

Он шлет весну в урочный час —

И к вам придет души весна!

-Сеньор,- она тогда в ответ,-

Господь прольет, сомненья нет,

На грешных милосердный свет

Небесной, вечной чистоты,-

Но сердцу дорог здешний свет,

А он любовью не согрет,

И с другом я разлучена.

(Marcabru. «В саду, у самого ручья...» )

Неясно, как можно назвать душу средневековой культуры. Если, скажем, греческую определяют иногда как «аполлоническую», а раннекитайскую как «конфуцианскую» либо «даосскую», то в средневековой даже нет определённого критерия. Ну да, конечно, можно выделить религиозный фактор, и это будет правдой, во многих областях жизни. Но насколько он охватывает людей на протяжении всего тысячелетия, и всех регионов Европы, с её палитрой культурного многообразия?

Долгое время светская культура Средневековья оставалась несколько в тени, это касалось и литературы. В обобщающих трудах, например, французская поэзия начиналась с болтающейся в петле фигуры Франсуа Вийона, времена между ним и римскими поэтами воспринимались как «Тёмный век»… впрочем, здесь литература не одинока – грубой считалась и готическая архитектура, книжная миниатюра считалась примитивной… Однако даже сам Данте Алигьери, один из столпов Ренессанса, восхищался южнофранцузскими трубадурами и прихотливыми напевами языка «ok», на котором создавались их произведения. Взгляните на пространный стих Маркабрю, который я выложил в начале этой статьи, и, вспомнив, или узнав фонетику французского, и прочтите вслух, вслушайтесь в вязь ритмики и хитроумные рефрены, которые поэт едва ли не тысячелетней давности вплетает в него. Конечно, Маркабрю вряд ли можно считать типичным поэтом той эпохи, у него был свой, своеобразный стиль, но и его стихи представляют из себя дивное кружево, которым славится провансальская поэзия. Это одна из первых национальных литератур в средневековой Европе, толстенный пласт совершенно невероятных по своему количеству и качеству произведений, который был несколько забыт в эпоху господства культуры долины Луары, но не исчез из истории.

В начале 1970-х гг. молодой филолог Михаил Мейлах решил внести свой вклад в возрождение исследований средневековой культуры, точнее, такую идею подал профессор Жирмунский, который тонкой нитью соединял дореволюционную и позднесоветскую филологию, и до своего молодого ученика был два ли не единственным носителем знания этой поэзии, кроме, конечно, переводчиков и друзей Бродского, Анатолия Наймана и Дмитрия Бобышева. В этом есть что-то тонкое и символическое – вхождение в полузабытую культуру в эпоху постоттепели, попытка робкой реконструкции уже ушедшей традиции. Получилась довольно тонкая книжица, скорее лингвистическая, нежели литературоведческая, но тем не менее она дала объёмное и яркое представление об этой поэзии.

Особенность трубадуров, также, как и в случае скандинавских скальдов, заключается в том, что они представляли из себя неразрывное культурное единство, локальное сообщество со своими нормами, особенностями, даже этикетом, вызывающим равенством друг перед другом, несмотря на происхождение. И это несмотря на то, что они чаще всего жили при дворах власть имущих, именно поэтому такая культура и именовалась cortes, «куртуазная», «дворцовая». Был у этого сообщества и свой, по факту, язык, о котором я говорил выше – «lingua d’ok», красивый, певучий и гармоничный, пожалуй, являющийся одной из самых замечательных форм французского языка.

Однако, в отличие от поэзии скальдов, трубадуры не воспевали правителей, и не проклинали их. Они навсегда вошли в историю, как певцы «fin amor», «истинной любви», любви изысканной, куртуазной. Достаточно быстро вокруг этого понятия сложился канон тематики поэзии, её отрицательных модусов и позитивных. «Прекрасная дама» трубадуровой лирики была сеньором сердца и души, некоторые поэты слегка кощунственно уподобляли Её Богоматери, и ставили Её в ранг божественности. Истинная любовь не должна быть ответной, как писал трубадур Арнаут де Марейль, иначе она потеряет свою значимость. Это не чувственность – чувственность это «fal’s amor» — это любовь к Благодати и Совершенству, которую нельзя было марать плотским союзом, эдакая персонификация любви к Богу и будущей жизни в Раю, косвенно, возможно, отображение катарского идеала отвержения плоти и возвышения духовного. С другой стороны, певучая и текучая форма провансальских кансон могла служить проявлением индивидуального начала, попыткой противопоставить себя прошлому.

Однако филолог Мейлах посвящает свою работу даже не социальной и культурной истории трубадуровой лирики, он желает заполнить полупустую нишу знания лингвистического, поскольку даже до сих пор на русском языке нет даже грамматики «ok», что уж говорить о поэтике языка, который, как мы можем убедится на примере Маркабрю, весьма интересен. Дело в том, что в рамках этого языка, «койнэ», как его условно называет Мейлах, содержится высокая степень рефлексии, которая позволила построить своего рода универсальное, наддиалектное наречие, в своих рамках обнимающее все вариации старопровансальского. За опорную точку он берёт творчество одного из первых поэтов, графа Пуату Гильома IX, создававшего свои стихи в начале XII в., и, по мнению автора, он предвосхитил многие элементы поэтики, которые позже сложились в канон лирики, в частности – системы опорных понятий, о которых мы говорили раньше.

Мысль Мейлаха понятна: опорные точки-термины, такие как «fin amor» и «fal’s amor» (ложная любовь, любовь плотская) и иные, связанные с ними, имели определяющие весь дух стиха положительные и отрицательные коннотации, которые являлись центром всей его поэтической конструкции. И использование поэтических форм, завязанных на эти термины, имело в себе едва ли не ритуальную нагрузку, хотя и не в таком жестком смысле, как в случае со скальдическим «кённингом». Поэтика строилась на антитезах, не только «fin amor» и «fal’s amor», но и «joi» (радость) и «enoi» (скука), «jovens» (молодость) и «vielheza» (старость), «solatz» (утеха) и «laideza» (безобразие). Эти понятия выражали конкретное настроение, конкретное явление в сознании и поведении, и порою поэтические конструкции, которые образовывались вокруг них, просто вставлялись в текст вне его смысла, просто для создания настроения или ритмического дополнения. Куртуазный словарь ограничен, это верно, но каждому из выделенных трубадурами понятий свойственно богатое семантическое содержание, которое от стиха к стиху подвергалось всё новому толкованию и интерпретации. «Переплетение слов» быстро стало искусством, и в течении считанных десятилетий сложились поэтические стили, которые множились при вплетении в них новых элементов, и это привело к складыванию определённых канонов поэтического мастерства. Однако стиль означал Вове не только заскорузлость и однообразие, но ещё и упорядоченность и гармоничность. Стили и термины являются лишь «архизначениями», которые могут обыгрываться.

Таким образом, по выводам Мейлаха, язык трубадуров и сопутствующая ему культура не только вписывались в средневековый макрокосм, но и менял его, заставлял трансформироваться, быть может, излишне внешне регламентированную структуру. То есть, активная деятельность трубадуров, их творческий поиск и поэтическое мастерство катализировали в себе язык целого региона и целой культуры, и превратили «ok» в один из первых литературных языков Европы.

И отдельно, само собой, нужно сказать о влиянии поэтики трубадуров на европейскую культуру. Система идеалов, упакованных в семантику поэтической терминологии, стала воплощением литературных достоинств истинного рыцаря, недаром куртуазная любовь вместе с образами подаренных шарфов от Прекрасной Дамы ассоциируется у нас с рыцарством. Влияние же на современников было такого, что язык провансальской поэзии в течении пары веков являлся едва ли не универсальным языком куртуазной поэзии. Не было бы культуры трубадуров – вряд ли мы услышали бы песни труверов и германских миннезингеров в том облике, котором знаем, поэзия Франческо Петрарки и Данте Алигьери была бы совсем иной, что окрасило бы Ренессанс в совсем другие тона.

Мы многим обязаны классическому Средневековью, и многие канувшие в Лету сообщества людей продолжают разговаривать с нами, и эти приглушённые голоса особенно ярко звучат в пустоте. Быть может, в том, как мы относимся к любви, к тому, как она звучит в устах поэтов, мы обязаны блескучим талантам, живущим в тени Пиренеев.

Рецензия на книгу С. Азимджановой "Государство Бабура в Кабуле и Индии" — https://alisterorm.livejournal.com/26378....


Статья написана 11 сентября 2020 г. 01:12

Гребер Д. Долг: Первые 5000 лет истории. М. Музей «Гараж», Ад Маргинем Пресс 2016г. 616 с. твердый+суперобложка, увеличенный формат.

Недавно вскользь залез в Шпенглера, в странное, но весьма занятное сочинение о конце Европы, и заметил интересное, скорее всего, интуитивное прозрение автора. Идею антиномии «судьбы» и «казуса», общего хода господствующей тенденции и усилиям конкретных людей, или вообще отдельного индивида, быть может, отдельного феномена. Мысль не новая, и уже не раз и не два обсуждалась в литературе – начиная от идей «теории модернизации» и структурализма до синергетики и «теории хаоса». Эти слова мне запали в сознание, и не уходили в течении всего того времени, больше двух месяцев прочтения книги «Debt», которую написал Дэвид Гребер, претендующий на то, чтобы объяснить махом проблемы современности. Так уж вышло, что «судьба» привела нас к тому миру, в котором мы все с вами живём, но никто не отменял и ценность «казуса», индивидуального высказывания, которое является, в данном случае, орудием целого движения…

«Occupy Wall Street»... Дэвид Гребер является большим политическим активистом, видным деятелем анархистского движения, представителем крайне левого крыла западных интеллектуалов, вроде Ноа Хомского. Он борется с капитализмом, с современным государством, с деспотией мировых бюрократий, не важно, правительственных или корпоративных, с идеей того, что жизнь «должна проживаться ради того, чтобы на неё зарабатывать». В частности, он противник трудового найма, и ряд «идейных безработных» в мире воинственно ссылается на его сочинения. Помимо своей политической деятельности, Гребер является профессиональным антропологом, и долгое время он работал в экспедициях на Мадагаскаре, да и в последние годы он активно разъезжает по миру, скажем, в разгар войны жил в Курдистане. Антропология для него – это ещё одно поле боя с современным миром, и одним из орудий его является написанная в 2011 г. книга «Debt», в которой Гребер рассматривает, по факту, проблему современной финансовой системы, систем банковского кредита, рентных отношений. Он пытается расправится с ними с помощью… истории.

В центре книги лежит проблема «долга» — это ясно видно, впрочем, из названия. «Долга» как институциональной концепции, как своего рода регулирующей экономические отношения тенденции, определяющей историю на ближайшие несколько тысяч лет. В чём базовая идея? Если старик Маркс определял, что главной причиной классового разделения является отчуждение труда, начавшееся с отчуждения средств производства людей, отныне оторванных от возможности независимой экономической деятельности, то Гребер говорит, что основным орудием разделения стал «долг». Поясняю: изначально, в глубокой шумерской древности, купцы начали использовать глиняные таблички с печатями для того, чтобы записывать туда обязательства перед собой. В скором времени так начали поступать и храмовые комплексны вместе с городскими энлилями – содержащиеся в храмах излишки они отдавали купцам в долг, под проценты от будущего дохода, чтобы они продавали их в других землях, и в дальнейшем, в качестве эквивалента абстрактного долгового обязательства, и появляются деньги. Так, параллельно с развитием торговли, рынка и налоговой системы, появляется «долг», как отражение определённого социального обязательства.

К сожалению, если внимательно вчитываться в книгу, понимаешь, что автор не потрудился дать определённых границ понятию «debt», поэтому, несмотря на лёгкость и «как бы» убедительность высказываемого, проследить за мыслью Гребера не так просто. Но мы попробуем. Итак, первая составляющая: разоблачение «мифа» о меновой торговле, который автор возводит к Адаму Смиту (несмотря на аристотелевскую традицию и шкафы средневековых экономических памфлетов, и это только в Европе). Опираясь на Марселя Мосса и Маршала Салинса, Гребер вполне справедливо пишет об особой социо-культурной составляющей архаичной дорыночной экономики. Классические истории об обмене бобровых шкур на гвозди он рассматривает как нереалистичные с точки зрения социальных отношений древних обществ, для которых был характерен не рациональный обмен, а символический «дарообмен». Действительно, в обществах, вроде эскимосских родов или объединений мачигенга, характерны, внутри коллектива, развитые реципрокационные связи, то есть взаимоподдержка и дар, позволяющие поддерживать хотя бы относительный экономический баланс. Гребер утверждает, что в архаичных обществах оказание услуг и предоставление вещей как таковые не приобретали черты обмена, а, скорее, несли символический статус, особенно если это касается обмена между чужими друг другу коллективами – они менялись символически определённым товаром, скажем, раковинами каури. То есть, нужды в создании денежного эквивалента просто не было.

Откуда же тогда это всё? Второй миф, по Греберу – собственно, «долг», который он связывает напрямую с религией, то бишь – метафизическими категориями. Проводится мысль о долге перед богами, или единым Богом, и, стало быть, перед его представителями – жречеством, как в Египте и Шумере, перед «божественными правителями», защищающими своих поданных, в Индии и Китае. Отсюда и сакральный долг подданных, которые его выплачивают в очень даже материальном аспекте, в виде собственноручно произведённого продукта. А чтобы чётко зафиксировать его размер вводится эквивалент – деньги, неважно, в идее чего, короче говоря, символ долговой расписки подданного перед государством. Так, во имя поиска эквивалента долга, появляются деньги. Здесь, впрочем, автор весьма противоречив, поскольку знает, что часто в древнем мире, насквозь пропитанном религиозностью, налогов часто не платили вообще. Поэтому, с одной стороны, Гребер пишет о том, что концепция «изначального долга» не выдерживает критики, с другой, по факту, постоянно о ней напоминает, отрицая прямую связь, но говоря о косвенной, метафизической, культурной связи.

Отсюда третий миф – о происхождении рынков. Следуя за экономистам «кредитной \ хартальной теории денег», Гребер говорит о синхронности возникновения рынка и государства, рынка, как инструмента перераспределения продукта. Логика проста: вместо прямых реквизиций продукта у населения, правители образуют систему кругооборота, которая позволит содержать государственный аппарат. Государство извлекает налоги, раздаёт поданным и зависимым от него людям их денежный эквивалент, они же возвращают его производителям, покупая у них готовый продукт и снабжая самих себя, оборотный же «капитал» производителей снова оказывается в кармане у правителя в виде налога… «общества, не имеющие государства, как правило, не знали и рынков», подытоживает антрополог. Короче говоря, рынок – инструмент государства для собственного воспроизводства и фиксации легитимности выпущенных им денег, в общем и целом – как побочный эффект административной деятельности бюрократии.

Короче говоря, создание денег, изъятие налогов и формирование рынка является проявлением логики насилия, которое осуществляется государством, и «долг» становится его первостепенным орудием… Всё это весьма близко идеям, высказанным Делёзом и Гваттари, чуть позже — Лиотаром.

Отсюда возникает и идея об изначальной «виртуальности» денег, денег, которые существуют как долговая расписка. Лишь в более позднее время они получают своё материальное и твёрдое воплощение в виде монет. Однако, с развитием экономики, правительство периодически возрождает «виртуальность» эквивалента долга, например, бумажные деньги средневекового Китая, или современные виртуальные валюты банковских счетов постбреттон-вудской эпохи.

Мало того – автор является сторонником, как и многие антропологи-«однолинейщики», идеи поступательного развития общества, его эволюции, отслеживая последовательность «осевое время» — средневековье — капитализм», каждое из которых являло собой поступательное развитие, в числе прочего, долговых экономических отношений… впрочем, сводясь к классическому разделению докапиталистической и капиталистической формации. Особенно Гребера трогает проблема рабства, как признака развитого рынка. Поясняю: возможность торговли людьми, по его мнению, означает, что понятие «свободы» приобретает ценность, то есть её можно измерить. «Раба» можно продать или купить, он не является полноценным членом общества, поскольку он либо чужак, захваченный в плен на войне, и задолжавший саму свою жизнь, либо крупный должник, либо он сам продаёт право распоряжения своей свободой («честью», как выражается Гребер, лень лезть в оригинал в поисках английского термина). То есть, здесь работает логика «отчуждения» человека от собственной среды, отчуждение его как члена социо-культурного коллектива, и продажа, прежде всего, его «чести», то есть достоинства, принадлежности к человечеству в той или иной форме, и его свободы. Резюмируя: рабство преобразует человеческие отношения в категории безличного отчуждения, и делает человека эквивалентом его долга перед тем, кто отнял или взял его свободу. Несколько иной стала ситуация в Средние века, когда наступила эпоха «виртуальных денег» и, следовательно, упорядочивалась система свободного рыночного обмена, результатом которого и стали инспирированные крупными государствами свободные рынки. В их рамках и велась свободная торговля, поскольку сделки отныне заключались между индивидами и корпорациями, то есть при «виртуальности» денег интересным образом опредмечивались экономические отношения, из них исчезала обезличенность. И, в эпоху концентрации производственного капитала в определённых руках, появляется наёмный труд, который не слишком то отличается от рабства, и изначално основанный всё на том же долге, что и именуется, собственно, капитализмом, существующим по сей день, пусть даже и с существенными изменениями.

Такова общая картина мысли Гребера. Когда книга появилась, было множество положительных рецензий, масса восторженных откликов, бурных обсуждений гениальности и эрудированности автора. Взахлёб рецензенты повторяли тезисы о мифе меновой торговли, о налогах и всеобщем долге, о том, что сама система экономической теории «сыпется» (любимое выражение Гребера – у него каждая логическая цепь, с коей он не соглашается, начинает «сыпаться»). Стоит ли мне присоединится к этим восторгам, тем более, что книгу я прочитал с интересом и с большим удовольствием, как это бывает после дискуссии с хорошим и грамотным собеседником?

Пожалуй, я всё же воздержусь.

Системно полемизировать с книгой Гребера не так просто, как правило, такая полемика разбивается о её текст. И вовсе не потому, что автор чёток и логичен, а его концепция гибка настолько, что может объяснить всё что угодно. Нет – «Debt», несмотря на эрудицию автора, написан довольно расхлябано, по факту, автор рассуждает о явлениях, которые чётко феноменологически не определены. Это касается и понятия «долг», это же касается и «денег», да и «рынка» тоже. Поэтому воспринимать аргументы антрополога, щедрой рукой рассыпанные по книге, выдранные из чёткого социального контекста примеры и постоянное перескакивание с одной темы на другую, шокирующая игра временами, обществами и отдельными фактами – любимые полемические приёмы Фридриха нашего Энгельса, что, как и у последнего, служит прекрасной маскировкой слабых мест книги. У Гребера в книге всё свалено в одну кучу, и создаёт большую путаницу в понимании его идей. Долг перед Богом, долг перед обществом, долг перед государством, долг по частной расписке – всё это переплетается в такой противоречивый и развесистый клубок с торчащими во все стороны махрами, что соединить это хоть в какое-то полотно практически невозможно. Журналистско-полемический стиль прекрасно действует на читателя внимающего, на анализирующего – диаметрально противоположно. Отсутствие по настоящему концептуального подхода и анализа не идёт на пользу книге Гребера.

Но мы всё же попытаемся подойти к нашему автору так же, как он пытается подойти к экономистам – исторически.

Прежде всего, отметим некоторое лукавство автора в отношении историографических вопросов, свойственное, кстати, не идущему из моей головы Энгельсу и его «Urschprung….». Это касается экономической мысли. Главное лукавство заключается в том, что Гребер в своём полемическом задоре обращается к Адаму Смиту, прежде всего, и к его красивым и идеалистичным концепциям. Спору нет, славный старик Смит устарел давным-давно, но современная экономическая мысль о происхождении денег вовсе не так проста, как пытается представить автор, это известно даже мне, не слишком поднаторевшему в этих вопросах. Проблема денег постоянно служит объектом обсуждения и полемики, взять хотя бы книги Чарльзя Гудхарда, или труды посткейсианских экономистов, в русле которых и возникала мысль о кредитной природе денег. Быть может, будь Гребер несколько внимательнее к историографии экономики, это позволило бы несколько выровнять картину, однако снизило бы полемический накал текста, так необходимый автору для большей убедительности своих идей. Впрочем, у меня здесь несколько иная задача: в отличие от многих рецензентов, я должен проверить, насколько справедливы аргументы автора касательно архаичных обществ.

Начнём, пожалуй, с основных мифов, которые постулировал Гребер. Однако, не поддадимся обаянию автора, сразу попробуем зацепить вопрос о рынках.

Когда автор говорит о мифе меновой торговли, то, отчасти, он прав. Устойчивую экономическую систему, основанную на бартере, найти не так просто, хотя спорадически она может возникать – в книге есть об этом. Реципрокные связи в микрообщинах обеспечивались несколько иными механизмами, механизмами пересекающихся взаимодополняющих интересов, и далеко не всегда они принимали форму «долга» как такового – здесь Гребер, быть может, не ошибается. Тем паче, что нерыночное отношение к «излишкам» действительно встречается в ряде обществ. Насчёт обмена как такового – извините…

Прежде всего, когда Гребер говорит о связи денег и долга, он рассуждает о том, что спонтанное возникновение эквивалента стоимости не было необходимостью, так как не существовало меновой торговли, а если существовала, то имела спорадический характер. Стало быть, не может быть и спонтанного возникновения рынка, ведь нет необходимости в мене.

Однако, как справедливо замечает и сам автор, антропологическая литература действительно обширна, и она может найти примеры вполне себе меновой торговли, в самом натуральном виде, проистекающей просто из необходимости, хотя, конечно, и мало схожей с «бобром-оленем» Адама Смита. Например, эскимосские племена северо-запада американского континента, тареумюты и нунамюты, осуществляют фиксированный обмен «даров моря» на «дары леса», хотя «цена» товаров может разнится, в зависимости от торжища (по Спенсеру). Внутри групп каждое из племён, да, регулярно перераспределяет полученное, однако вне её осуществляют старый добрый принцип «give-and-take». Также можно зафиксировать стабильный обмен, скажем, в Леванте и Анатолии в VII-VI тыс. до н.э., несмотря на разреженную плотность населения. По всей видимости, эти взаимоотношения возникли как раз из-за хозяйственной необходимости, а вовсе не из-за «долга».

Так что, если мы говорим о реципрокных отношениях, не подразумевающих рынок, то для чего нужны нестабильные рынки децентрализованным обществам на протяжении столетий? Скажем, у йеменских объединений qaba’il, относительно децентрализованных, в рамках которых вполне спокойно функционируют рыночные отношения. Здесь, на территории Йемена, налоги платятся, прежде всего, зейдитским имамам, в своего рода корпоративный «страховой взнос», то есть они, при наличии рынка, не являются орудием эксплуатации и долгового оборота. Охрана же рынков является прерогативой племени, на территории которого он расположен, согласно hijrah, что позволяет обеспечивать функционирование множества мелких рынков, со вполне активными товарно-денежными отношениями. Само собой, охраняющему племени также полагается определённая доля взноса. Примерно та же самая система существовала между общинными объединениями в Индии. И, кстати, если мы возьмём классическое средневековье, то увидим там рынки, складывающиеся вокруг корпораций, городов, монастырей, общин… Если напрячься, можно вспомнить также исландский рынок, где долгое время, из-за нехватки монеты, в качестве внутреннего эквивалента использовали скот, молочные продукты, да и просто шкуры.

Совсем другое дело, что порой рынку необходимо государство, а государству необходим рынок. Государство, в той или иной форме, в большинстве случаев, способно обеспечить рынку необходимую инфраструктуру, и физическую, и правовую, то есть закрепить механизм принятия сделок и их исполнения, уменьшить риски. В этом плане, конечно, государство изрядно институизирует процессы обмена, в чём и состоит его вящая необходимость.

Дело тут в другом. Гребер всю книгу пытается доказать, что рынок является орудием долга, государства, то есть средством эксплуатации. Однако он недооценивает банальное экономическое значение рынка и обмена, хотя вскользь и пишет о нём. Дело в том, что при усложнении социального и развитии производства, развитии экономики необходим рынок, необходим обмен, необходим и его эквивалент. Без этого никуда не деться. Само собой, свою роль играет здесь и государство, как одна из сторон общества, весьма важная. Однако до такой ли степени? Вряд ли.

Короче говоря: рынок совсем не обязателен для самодостаточной и небольшой группы, семьи, даже линиджа, даже группы теснорасположенных поселений. Это так. Однако всегда ли группы эти бывают самодостаточными, всегда ли между ними существуют тесные реципрокные отношения? Когда нет узкого коллектива, когда отношения обмена не могут быть детерминированы социальной связью, тогда необходим рынок, как механизм экономических контактов, причём не обязательно обезличенных. Однако и для такого обмена требуется некий общепризнанный эквивалент, конечно, чаще всего, выпущенная внешней силой – двором его величества, скажем – монета. Однако это мог быть и скот, как практически повсеместно, это могли быть и просто куны – шкурки, как в Новгороде. История – богата, в ней можно найти любые примеры, и в их перечислении я сам стал похож на Гребера… Я же говорю, необходима общая концепция, которой у него, по факту, нет.

Автор хорошо чувствует, что в архаичный период правители прежде всего думают о налогах и снабжении двора, бюрократии и армии… но делает ли он из этого верные выводы? Создаётся ли рынок, как утверждает Гребер, как средство оборота денег и воспроизводства армии и бюрократии? Эти процессы, безусловно, нам хорошо известны в более позднее время, в эпоху меркантилизма, когда династии вкладывали средства в выгодные им, или просто жизненно необходимые им предприятия, заваливая налогами всех остальных. Однако отменяет ли это обмен и движение экономики вне этих рамок? Глобальный недостаток книги Гребера, и, в частности, раздела, который посвящён Средним Векам, является то, что он весьма легко отнёсся к проблеме корпоративности этого общества. Не скажу, что он не написал об этом, написал, конечно, как и о многом другом. Однако ряд аккуратных наблюдений не выглядит общей картиной.

Дальнейшие рассуждении неизменно заводят в тупик. Можно было бы продолжать множить исторические примеры, спорить с частностями, разбирать едва упомянутые концепты и связки. Однако делать это всё равно бесполезно. Попытка выделить более конкретные базовые концепты и положения и подвергнуть их критике неизбежно разобьется о сам текст, об это облако приведённого материала. Общая рыхлость, расхлябанность и нечёткость книги создаёт обманчивую видимость того, что ты там что-то не дочитал, чего-то недопонял, какой-то пример упустил, что само по себе служит отличной маскировкой для структурных недостатков книги. Понятно, что это диалектика, переходящая в жонглирование смыслами, чрезвычайно удобная для схоластических спекуляций вокруг этого текста. Впрочем, Гребер, несмотря на свой выдающийся публицистический талант, всё-таки не смог превзойти Фридриха Энгельса, чьи книги имеют те же проблемы, но при этом куда чётче и убедительнее написаны. Так же, как и Энгельс, Гребер пытается создать у своего читателя ощущение эмпирически доказанной теории, на основе правильно подобранных фактов (с коими он достаточно аккуратен, хотя и не всегда), однако это ощущение создаётся скорее набором чисто литературных и журналистских приёмов. В этом отношении, конечно, книга Гребера схожа с рядом марксистских спекулятивных сочинений.

Тем не менее, у книги Гребера есть два жирных плюса, которые позволяют простить автору многое.

Во первых, это глубокое внимание к низовым социальным связям, обменным практикам реципрокации, которые, в своей сумме, порождают базовый, на мой взгляд, процесс в истории любого общества – самоорганизацию. Гребер, пусть даже и со своей, специфической точки зрения, ярко высказался о ней в 5-ой главе сего сочинения, «Краткий трактат о нравственных основаниях экономических отношений», пожалуй, единственной главе, которая произвела на меня неизгладимое впечатление. Плюс ко всему, он действительно приводит массу интересной литературы с любопытными данными, которую в обязательном порядке стоит иметь в виду.

И во вторых – он привносит в вопросы экономики категорию нравственности. На самом деле, понятно, что этому не был чужд ни Адам Смит, ни Карл Маркс, об этом писали и Фридрих Хайек и Йозеф Шумпетер. Однако, автору удалось всё же, с настойчивостью политика, вспомнить, что экономика и сопутствующие ей отношения должны идти, прежде всего, на благо людям вообще, что бы это ни означало, и он, нужно отдать ему должное, активно борется за эту идею.

Что же я могу сказать в итоге? Особенно нового я не увидел в этой книге, и не могу сказать, что она произвела на меня впечатление. Как работа об экономической антропологии работа слишком поверхностна и рыхла. Как полемическая критика современного капитализма – довольно стандартна по своему набору аргументов и их атрибутике, тот же Тома Пикетти читается со значительно большим интересом. Однако я не могу сказать, что не получил от «Debt» никакого удовольствия – для публицистики политического толка у этой книги весьма высокий уровень, который делает её значимым событием в дальнейшей полемике вокруг капитализма в рамках левого дискурса. Быть можем, научная значимость «Debt» не слишком велика, но в качестве публицистического труда является, прежде всего, отличным триггером для думающего читателя, в рамках которого было сгенерирована масса вопросов, которые, при всей неубедительности ответов, никуда не деваются.

Рецензия на книгу Леонида Алаева "Средневековая Индия" — https://alisterorm.livejournal.com/25926....


Статья написана 11 августа 2020 г. 23:33

Ле Гофф Жак. Стоит ли резать историю на куски? СПб. Евразия 2018г. 188 с. Твердый переплет, стандартный формат.

Просвещение, конечно, великая эпоха, многое давшая человечеству, но его предрассудки часто довлеют над нашим восприятием истории. Ну, конечно же, даже те, кто знаком с историей поверхностно, знают что такое «чёрная легенда» и «золотая легенда» о Средневековье. В первом случае всё тысячелетие, последовавшее за разорением Рима Аларихом (или отречением Ромула Августула – кому как больше нравится) и до становления Ренессансного гуманизма и манифеста Мартина Лютера представляется эпохой религиозного мракобесия и разгула жестокости. Второй уклон повествует нам о яркой и романтичной эпохе рыцарства, чести и куртуазности, весёлых трудолюбивых крестьянах и ремесленниках, благородных, как Ричард Львиное Сердце, монархах… в противовес современному миру чистогана. Оба этих представления ярко выражены в масскульте.

Разумеется, жизнь всегда сложнее. Меняется наше представление о Средневековье, само это понятие ставится под вопрос, точнее, его наполнение. «Средневековая цивилизация», уникальная и неповторимая – вот один из концептов, который защищали, например, французские историки, в том числе и Жак Ле Гофф, о котором сегодня пойдёт речь. Разграничение истории, её «кромсание», всегда зависит от угла обзора, от понимания «сути» конкретной эпохи. Эпохи идеализма Леопольда фон Ранке прошли, всё больше скептицизма и к «фикционализму», по выражению О. Эксле, постмодернистов, завершились, сейчас до сих пор уже пошла рефлексия и осмысление восприятия исторических концептов, в том числе – и Средневековья. Райнхарт Козеллек в конце 1980-х, что перекликается и с нашим сегодняшним автором, писал, что само полнокровное понимание Средневековья появляется с развитием дихотомичной ему идеей прогресса, и вообще «Нового времени», провозвестником которого является «Возрождение». То есть, концепт «Средневековья» возник как противовес идее развития и движения XIX в. Несмотря на то, что сама идея «прогресса» нынче под сомнением, Средневековье продолжает, так или иначе влиять на нашу жизнь – не только в виде научных изысканий, но и культуры, где отголоски этой эпохи звучат повсюду, успех «The game of thrones» говорит сам за себя.

На этой волне выходит и последняя книга Ж. Ле Гоффа – «Faut-il vraiment decouper l’histoire en tranches?» (2014), которую патриарх средневековой медиевистики успел опубликовать за несколько месяцев до смерти. Книжка совсем небольшая, это скорее эссе, которое гармонично смотрелось бы в другой книге историка – «Histoire et memoire» (1988), которая как раз находится на одной волне с его размышлениями, рассматривая развитие оппозиций «древность / современность». В какой то степени, эта книжка действительно завершает размышления Ле Гоффа о Средневековье и его границах, продвигая главную идею историка.

Не секрет, что историк долгие годы продвигал идею «Долгого Средневековья», которое длится до XIX в. Ле Гофф постоянно напоминает, что социальный и экономический строй Европы, политическая организация даже внутри зарождающихся «национальных государств» и «империй», сама христианская и формы светской культуры надолго пережили XV в., и тянутся сквозь время, через три столетия. Особенное смущение у историка вызывает концепт «Ренессанса», которым принято ограничивать «тёмные века», и который хронологически находится далеко до конца «Долгого Средневековья». Именно аккуратный скепсис в отношении Возрождения и вызвал к жизни эту книжку.

При этом сам Ле Гофф вовсе не настаивает на том, что периодизацию истории нужно в принципе пустить под нож. Безусловно, говорит он, периодизация необходима на первых этапах изучения истории, для её, пусть даже и несколько искусственном, делении. Кроме того, само понятие «прерывности» и «континуитета» разных эпох, как это было с античным наследием, делает необходимым разделение на определённые эпохи, если можно так выразится (слишком опасно), «чистых форм».

Так что историк воюет не с концепцией разделения вообще, а с концептом «Возрождения» (академик Николай Конрад был бы сильно возмущён), с идеей его инаковости по отношению к Средневековью. Он синхронизирует две эпохи. Да, говорит Ле Гофф, «треченто» и «кватроченто» — эпохи развития гуманизма и возрождения античной культурной и эстетической традиции (а здесь бы обиделся Алексей Лосев), но с другой же стороны – на конец этого периода приходится развитие карательной инквизиции, охота на ведьм, происходят религиозные гонения и распри. Говоря же о развитии культуры, он призывает вспоминать «Каролингское Возрождение» и эпоху XIII века.

Так что изначальный концепт книги весьма прост. Возрождение – лишь определённая эпоха в истории Европы, которая не становится сама по себе истоком модернистского общества. Вполне вероятно, что в этом Ле Гофф отчасти прав. Безусловно, Ренессанс полностью находится в рамках «архаичного» общества домодернистской эпохи, по многим причинам. Правда, не совсем ясен вопрос о нижнем пороге Средневековья и конце Античности, границу которой историк не сдвигает от привычной, идеи Анри Пиренна и Поля Вейна его не привлекают. Однако стоит учесть и живучесть концепта «Римской империи», который существовал долгое время после V в., быть может, и это следует учесть, эпоху «Долгой Античности»?

Впрочем, это тоже является больше размышлением на тему. Ле Гофф хотел сказать своё слово, и он его сказал, покинув этот мир и оставив нас наедине с его мыслью. Больше всего, конечно, импонирует идея «живой», постоянно движущейся истории, изменчивой и текучей, принимающей всё новые формы. И всегда следует помнить, что границы строим мы сами.

Рецензия на книгу: "Османская империя и страны Восточной и Юго-Восточной Европы в XV-XVI вв." — https://alisterorm.livejournal.com/25372....


Статья написана 12 июля 2020 г. 20:36

Золотусский Игорь. Гоголь. Жизнь замечательных людей (ЖЗЛ) М. Молодая гвардия 2005г. Твердый переплет, Обычный формат.


Когда я читал книгу Золотусского, для меня лейтмотивом сквозь все пятьсот страниц прошла одна его история из детства, которую потомки, вопреки, вероятно, желанию самого Николая Васильевича, знают из одного личного письма.

Маленький мальчик, Никоша, в пустом доме, в ночи… Тихая лунная ночь. Всё затаилось, затихло. И тут, сзади, раздался шум и тихие шаги. В ужасе Никоша оборачивается, и видит бродящую по дому кошку, которая навевает на него дикий страх. Он хватает её, источник своего ужаса, выбегает во двор, и кидает в пруд.

Кошка утонула. И тогда, когда затихла гладь пруда, мальчика охватило сожаление и раскаяние за отнятую жизнь, жизнь ни в чём не повинной кошки. Раскаяние за поступок, который он помнил до самых зрелых лет, пронеся свой грех через всю недлинную жизнь.

Это сказало мне о Гоголе даже больше, чем все факты биографии, изложенные Золотусским.

Но прежде чем говорить об этой книге, хотелось бы вспомнить об одной важной вещи. Владимир Набоков в своё время, достаточно вскользь, бросил фразу, что Гоголь не знал России. Не знал России? Человек, который жил на Полтавщине, долгое время обретавшийся в Москве и Петербурге – и не знал России?

Но это плохое знание России отмечает и сам Гоголь, который много лет провёл в своём любимом Риме. Можно представить себе эту дилемму. Человек, который пытался написать наставление для всего народа, указать ему путь, не знал всей жизни России. Но при этом у него было знание человеческой натуры и большой ум, который совершенно неочевиден. Его не видно в публицистике Гоголя, он не встаёт во весь рост в его письмах, в отношениях с окружающими он тоже вёл себя часто не слишком обдуманно и совершал, видимо, глупости. Это нас не слишком удивляет, особенно если мы вспомним разгульный образ жизни Пушкина или «Дневник писателя» Достоевского, в котором мысль проста и банальна, являясь тенью великих романов. Нет, ум и знание Гоголя выражается в его произведениях, это был один из немногих способов прямого общения замкнутого на семь замков внутреннего мира писателя с внешним. Поэтому мы ловим тонкие мысли, недосказанности, многоточия, оговорки, вглядываемся в персонажей, разрешаем дилеммы, с которыми и сам автор не мог справится. Быть может, Гоголь и не знал России, её глубинного быта, её повседневной жизни, но он пытался познать и полюбить её, сделать её лучше. Если следовать Золотусскому, мало кто понимал стремления писателя, современники ждали от него иного, «скоромного» юмора «Вечеров…» и героев «Ревизора». Те же, кто понимал, не принимали всего его, как Виссарион Белинский, с гневом отвергнувший «Избранные места из переписки с друзьями», о публикации которых Гоголь много раз жалел. Белинский был и прав, и не прав, мне кажется, так же, как и Набоков. Да, быть может, Николай Васильевич плохо знал Россию, но важно ли это? Он пытался одновременно полюбить её, как любил своих смешных и нелепых героев, и сделать её лучше, проторить новую дорогу… Возможно, второй том «Мёртвых душ» был такой попыткой, попыткой неудачной, приведшей и так больного писателя на грань смерти.


Прошедшие два века не сняли вопросы, которые пытался решить Гоголь, не дав ответов, поэтому мы ещё долго будет возвращаться к его творчеству, казалось бы, такому небогатому, но в котором каждая строчка как будто дышит и наполняет нас с вами жизнью.

Игорь Золотусский тоже является личностью примечальной. Несмотря на то, что его книга написана мягким, интеллигентным тоном типичного «шестидесятника», у него была непростая молодость. Его отец, военный-разведчик, был репрессирован, чуть позже отправилась «на этап» и мать, и большую часть детства Игорь (родился он в 1930) провёл в детском доме, фактически, по его воспоминаниям, детской тюрьме. Тем не менее, он смог получить высшее филологическое образование, и стать журналистом, в 60-е начав и научную работу, дебютировав в 1968 году книгой «Фауст и физики». Но главным человеком в жизни Золотусского был и остаётся Гоголь, который ещё в детстве спасал его от сурового быта детдома. Именно поэтому он отдал 10 лет своей жизни на написание своей первой биографии Гоголя, вышедшей в ЖЗЛ в 1977 году. Конечно, это не была последняя работа Золотусского о Николае Васильевиче, впоследствии он напишет ещё около десятка книг, так или иначе касающемся творчества этого странного гения, последняя из них выходила относительно недавно, в 2008 году («Смех Гоголя»), возможно, и это не предел, автору в ноябре этого года исполняется 90 лет, и, возможно, он подарит нам новую книгу. И тем не менее, его старенькая ЖЗЛка стала своего рода «magnum opus», одной из главных книг о Гоголе, которая выделяется среди десятков других. Её выделяет какая-то особая полнота портрета писателя, законченность его образа на фоне эпохи, в которую автор «Ревизора» был вмонтирован как влитой.

Что же за человека он показывает нам?

Сложного, непростого, замкнутого. Отличающегося довольно тяжёлым и непримиримым характером. Холодную внешне и тёплую внутренне личность. Человек, проживший три жизни.

Первая жизнь – молодой Гоголь, полный стремлений и надежд, желающий объять весь мир. В юности он играет в театре, и срывает у нежинской публики бурные аплодисменты своим мастерством. Он добивается литературного успеха, входит в круг Пушкина, мечтает о дальнейшей, важной для России работы. Он пытается стать историком и преподавателем, но не может вдохнуть жизнь в собственные изыскания, и оставляет планы написания нескольких «Историй…». Он дружит с Пушкиным, хотя и не становится ему слишком близок, и очень гордится этим вплоть до своей смерти. Яркий и страстный Гоголь бросает вызов современности, на страницах одноимённого пушкинского журнала изобличая своих мелкотравчатых современников, яростно борясь с тем, что считает несправедливостью, при этом стараясь встать над мелкой борьбой литературных группировок, стремился он встать и над спорами западников и славянофилов, подозревая, что корни проблем России лежат не здесь. Он отчаянно хочет понимания себя, но дожидается его. Премьера «Ревизора», встреченная хохотом публики, привела его в ужас, его, пытающегося выразить свои мысли и переживания, по прежнему считали забавником, написавшим смешные «Вечера…».

Вторая жизнь – Гоголь размышляющий, проводящий массу времени за границей, в тихом и спокойном в то время Риме, с мягким климатом, который был очень полезен для писателя, в районе 30 лет столкнувшегося с серьёзными проблемами со здоровьем. Ему необходим был взгляд на Россию извне, в спокойствии и тиши вненаходимости. Так появляются «Мёртвые души», одно из главных произведений русской литературы – смешное и грустное, «скоромное» и философское одновременно. Да, этот Гоголь, сидящий в позе, увековеченной скульптором Андреевым, не до конца свободен от тенет действительности и политики. Он, человек не на службе, вынужден жить в долг, и даже попросить у государя пансион, который был дан, не без снисходительной усмешки, Николаем Павловичем. Гоголь начинает считать себя тем, кто принесёт родине новый смысл, придаст ей новый вектор развития, расскажет, как нужно жить. Так появляются «Избранные места из переписки с друзьями», несколько поспешная попытка наставить Родину на путь истинный, которую не понял никто из современников… кроме, как уже говорилось, крайне негативно воспринявшего её Белинского.

Третья жизнь – Гоголь умиротворённый… весьма условно, конечно, потому что конец жизни его был печален. Но он, казалось бы, примеряется с миром подлинной России, собирается строить новое поместье на родине, даже сватается к старой подруге, получив, впрочем, отказ, что вызвало немало переживаний у уже не слишком молодого и здорового писателя. Но попытка завершить «Мёртвые души» заканчивается, по всей видимости, провалом. Да, Золотусский считает, что перед нами потерянный шедевр, вполне вероятно, что так и есть. Но… Николай Васильевич так не считал. И сам Золотусский считает, что сожжение второго тома в камине было поступком обдуманным и рассудочным, что писатель так и задумывал совершить этот акт, опасаясь, что написанное им греховно и ложно. Это же уничтожение плодов труда своего и привело Гоголя к своему последнему, как оказалось, смертному ложу, где он и скончался.

Что удалось автору биографии по настоящему? Показать не только настоящего творца и художника, пустой разум, творящий свои произведения в определённое время. Нет, его Гоголь абсолютно живой и объёмный. Он ездит в гости и берёт в долг на пропитание, он терпит неудачи и совершает ошибки, он – смешной маленький «хохлик», который часто разочаровывает своим первым впечатлением тех, кто хочет познакомится с автором уморительных «Вечеров…». Он так гордится знакомством с Пушкиным, что, едва его зная, пишет на родину с просьбой присылать ему корреспонденцию на имя Александра Сергеевича, поставив их обоих в неловкое положение. Он сватается к девушке, которая была для него всегда умным и тонким собеседником, которую он мог назвать в письме «дурной» за её послаблению танцам и веселью. Обычный, земной человек…

При этом Золотусскому удалось свести воедино быт и творчество, что бывает нечасто, пойдя по стопам Викентия Вересаева, и живой Гоголь будто встаёт перед нами, даже более близкий, чем когда-либо, ведь именно такие мелочи делают их произведения куда более ценными.

Безусловно, Гоголю посвящено много книг, масса литературоведческих трудов. И это-то на наследие, занимающее 7 не слишком толстых томов! Но это и оправдано. Гоголь был глубок и своеобразен, он пытался понять Россию, свою родину, как пытаемся понять её и мы. Поэтому мы будем пытаться постичь и Гоголя, чего он так хотел при жизни, но так и не дождался. И прекрасная книга Игоря Золотусского ещё раз показывает нам, что жизнь его прошла не зря, т труды были – не впустую.

P.S. С чем не согласен – с тем, как автор трактует образ Андрия Тарасовича. С его точки зрения, Андрий в обеих редакциях «Тараса Бульбы» — предатель, коему сам Гоголь не ищет оправдания, что этим образом писатель бичует мелочный эгоизм, противопоставляя ему философию самоотверженности, служению Родине. Но вторая редакция недвусмысленно расширяет и облагораживает облик Андрия, с замиранием сердца слушающего хоралы католического собора Дубны и преклоняющегося перед хрупкой красотой прекрасной панночки. Это трагический и неоднозначный образ, который, в отличие от первой редакции, уже не был осуждён Гоголем по всей строгости, это конфликт двух правд. Быть может, мой взгляд вырывает этот сюжет из контекста биографии Гоголя, но пока что я уверен в своей трактовке.





  Подписка

Количество подписчиков: 80

⇑ Наверх