| |
| Статья написана 22 января 2015 г. 13:02 |
Хоть вроде бы тут никакой фантастики – однако автор уж больно родной. Опять работа моего семинара. ЖЮЛЬ ВЕРН
КАНКАН СПЛЕТЕН*
Я часто созерцал стремительный канкан, Как пляшет юноша с проворством таракана -- Быстрей не выплюнет свинец свой сарбакан, Быстрей не прянут в бой башибузуки Хана;
И слышал от старух я сплетни, что в капкан Улавливают нас и ростом с великана, А после треск, огонь -- не сплетня, а вулкан И, оглушен, стоишь подобьем истукана!
Пусть так! но тот, кто мудр и дом чей Ватикан, Не даст, чтоб ум ему петлей стянул аркан, А скажет, не боясь всех козней интригана:
Вся наша жизнь канкан! Здесь, иль в горах Балкан**, Будь турок, будь француз, болгарин иль цыган: Старухам сплетничать, а юным -- жар канкана!
*Стихотворение построено на непереводимой игре слов. У слова "cancan" два значения: сплетня и название танца, официально запрещенного во Франции в это время. ** В оригинале экзотический для француза топоним "Астрахань".
ПЕТУХ
На триста двадцать футов высоте Птенцы едва оперились в гнезде, И хищница их с неба уследила, Ветрами то гнездо разворошило На триста двадцать футов высоте.
Та хищница -- конечно, пустельга, Ее прельщает птичья мелюзга, И, опускаясь, жадная воровка Над бедными птенцами кружит ловко. Да-да, бесспорно, это пустельга.
А был там целый выводок галчат. Отец и мать на помощь не примчат, Снуют за кормом от гнезда не близко, Не могут слышать жалобного писка. Там было шесть, а может, семь галчат.
И пустельга, крылами замахав, К добыче приближается стремглав, Кругов ее сужается орбита, Клюв раскрывает жадно, деловито, И -- на гнездо, крылами замахав.
Но вдруг толчок... как будто снизу... бух. Гнездо сломалось что ли? Нет, петух! Он развернулся, ибо ветер дунул, И нападавшую жестоко клюнул, Та увернуться не успела... бух.
И, поломавши правое крыло, С того гнезда, куда ее влекло, Слетела камнем и разбилась всмятку, Ударившись о крепкую брусчатку, Ведь было напрочь сломано крыло.
Где ж галки те обзавелись гнездом? Впрямь у зенита, то есть в месте том, Куда минутная доходит стрелка Часов, что на соборе... Не безделка: Вот там-то и обзавелись гнездом.
На перекладине креста царит Гордец петух, из меди он отлит, Сидит на шпорах и вращает клювом Под натиском ветров, и я скажу вам: Там, на соборе, тыщу лет царит.
На триста двадцать футов высоте Хранит он гнезда галок, чтоб на те Не прядал хищник, на добычу метя, И там сидит он целые столетья, На триста двадцать футов высоте.
ШЕСТОЙ ГОРОД ФРАНЦИИ
Среди лачуг и молотилен Встал фешенебельный район, Глупцами, коим счет обилен, Был на песке он возведен.
В науке неуч здесь всесилен, Повсюду грязь в любой сезон, И тех найдем здесь легион, В ком полый мозг и без извилин;
Всё рис да сахар на торгу; Считают день и ночь деньгу, Забыв о сне и провианте;
Весьма дурён здесь женский пол, Чиновник нуль, префект осел, И это где? Конечно, в Нанте!
* Надеюсь, все помняТ. откуда Жюль Верн родом.
Переводы Александра Триандафилиди.
|
| | |
| Статья написана 9 января 2015 г. 10:41 |
Рассказ ранее на русский не переводился. Публикуется с разрешения издательства "Престиж бук" и переводчика.
Господин де Трупье, дворянин-физик (Перевод с французского Льва Самуйлова) Посвящается Лео Ларгье Отрывок из «Воспоминаний» господина де ла Коммандьера, датированный 15 июля 1911 года. Утренние газеты пестрят сообщениями о поразительной драме, произошедшей вчера не без участия одного моего очень хорошего знакомого, маркиза Савиньена де Трупье. Он был моим однокашником в Высшей Политехнической школе, где мы и познакомились. Мы довольно быстро сдружились вследствие нашего общего дворянского благородства, которое заключалось не в титулах и знатности, как это зачастую бывает, но в убеждениях, наружности и происхождении. К тому же, я полагал себя единственным другом г-на де Трупье. Зловещая фамилия, которую он носит, сразу же как-то отдалила его от наших товарищей, да и вся его личность не вызывала желания узнать его поближе. Безусловно, он был красив, но красотой особенной, одновременно и жестокой, и архангельской. У него было лицо разгневанного серафима, одним словом – Азраила, ангела смерти. До скончания зрелого возраста ему предстояло иметь этот лик эфеба и то выражение поборника справедливости, которое являла нам его физиономия в его двадцать лет; и теперь, в свои шестьдесят, он, казалось, выглядел точно так же, как и тогда: мрачным и молчаливым юношей. Вероятно, именно на счет суровой внешности следует отнести то непривычное, с примесью некоторого страха, почтение, которое вскоре он уже внушал каждому из нас и которое я мог бы сравнить разве что с уважением, коим обычно окружают себя те, кому доводится быть активными участниками важных событий. Тем не менее – я узнал об этом от него самого – он никогда в жизни не совершал ничего необычного, как не совершал такового и ни один из его предков. Да и их фамилия, добавлял он, отнюдь не происходила от какого-либо невероятного древнего приключения и своим нынешним звучанием была обязана всего лишь этимологической «подпорченности», выражавшейся в том, что именно так были склонны произносить фамилию «Трувье» жители маркизата. Это признание никоим образом не ослабило в моих глазах престижа г-на де Трупье, и так как мое уважение к нему отнюдь не уменьшилось после того, как мне стала известна обыденность его прежней жизни, я взял привычку видеть в нем своеобразного баловня судьбы, которому Фортуна благоволит самым поразительным образом. Как Бонапарту в Бриенне, если хотите. Однако же, вопреки моим предчувствиям, г-н де Трупье всю свою жизнь прожил в безвестности; и я даже сейчас сомневаюсь, что он познает славу, так как этим словом невозможно обозначить ту эфемерную, ужасную и странную репутацию, которую он приобрел, и причина которой, в конечном счете, вполне может стать причиной его предстоящего конца. Самое забавное заключается в том, что только от него самого, вероятно, зависело: быть ему или не быть одной из знаменитостей нашего века. Если позволите, я объяснюсь. По окончании Школы, в то время как моя склонность привела меня в Финансовую инспекцию, г-н де Трупье, будучи обеспеченным нехилыми рентами, занялся частными исследованиями в области физики. Ориентированные главным образом на электричество, они привели к примечательным открытиям. По правде сказать, похоже, именно г-ну де Трупье мы обязаны принципами «телемеханики». Сам я не слишком сведущ в этом вопросе, но меня ввели в курс дела. Под «телемеханикой» следует понимать науку управлять машинами на расстоянии, без проводов и исключительно за счет посредничества так называемых «волн Герца», которые находятся в пространстве. По мнению людей компетентных, все это могло поднять до небес реноме изобретателя, если бы он только осознал свое открытие и выразил его более реально, нежели в виде формул. Почему мой друг оставил другим инженерам хлопоты по использованию своего открытия? Как мне сказали, в наши дни уже наличествуют телемеханические торпеды, которые можно продвигать на несколько километров от себя. Уж не господин ли де Трупье их сварганил? И почему тогда он не указал другие практические применения своей теории, которые даже мне, полному профану, приходят в голову легко и в больших количествах? Г-н де Трупье всегда был со странностями. Десять веков дворянства всю жизнь давят на него, последнего представителя рода, берущего начало в средневековой тьме, тяжестью своего непосильного наследства. Десять веков дворянства, иначе говоря: тысяча лет жизни утонченной и изысканной; тысяча лет тревог, опасений, честолюбивого пыла; целое тысячелетие спеси, страстей и разврата. Каждое поколение Трупье делало шаг их династии к тому, что некоторые называют совершенством бытия, но большинство – дегенерацией, так как даже осмотрев весь последовательный ряд их брачных союзов, вы не обнаружите среди них ни одного из тех славных недворянских мезальянсов, которые, время от времени, обновляют столь кстати слишком старую родовую кровь. Никаких побочных детей, родившихся от связи с любовницами-сельчанками или любовниками-плебеями – только дворяне, происходящие от дворян! Это большое несчастье для любого семейства. В отличие от нас, Коммандьеров, Трупье не избежали подобных подводных камней, почему маркиз Савиньен, мой товарищ, и унаследовал от предков склонную к крайностям и чувствительную душу, в которой гениальность иногда соседствует с бредом в вызывающей расстройство сознания двусмысленности. С ним самое высокомерное генеалогическое древо Вогезов окончилось ветвью ценной и патологической; элитарной вязью или отвратительным суком; интерес, который эта ветвь вызывает и поныне остается двусмысленным – вы никак не можете понять: то ли вам восхищаться ее редкостью, то ли оплакивать ее аномалию. Как следствие, ни один другой французский род не обладает в столь высокой степени духом сословия. И следует сказать, что это ощущение поддерживалось в нем за счет порядка вещей довольно-таки необычного и ни в чем другом не проявлявшегося. Насколько об этом позволяют судить летописи, в роду Трупье всегда существовали разногласия между сеньорами, носившими эту фамилию, и их вассалами. История данного фьефа представляет собой безудержный поток крестьянских восстаний и репрессий, мятежей и наказаний, бесконечную драму, самым трагичным актом которой может считаться то, что случилось в 1793 году с послом Франсуа-Жозефом де Трупье и его сестрой-канониссой, прапрапрадедом и двоюродной прапрапрабабкой Савиньена. Слишком высокомерные для того, чтобы эмигрировать, как их сын и племянник Теофан, двое стариков, не покинув отцовского замка, продолжали заниматься: один – его управлением, другая – милостынями, среди жестокостей провинциальной Революции. И ужасными – даже более ужасными, чем в любом другом месте Республики – стали для семейства Трупье годы Террора. После стольких мятежей хозяином положения в стране был Жак Боном*. Кроканы не знали жалости. Их вел за собой некто Улон, яростный патриот, который играл здесь ту же роль, что и Каррье в Нанте. По его указу местные санкюлоты и «вязальщицы»** явились во владения посла и канониссы и схватили их. Тысячи насмешек и издевательств пришлось снести маркизу и его сестре. В конечном счете их вздернули на фонаре фронтона, на деревенской площади, неподалеку от их родового имения. Ночной один верный слуга снял трупы и предал их традиционному погребению на территории замка. В эпоху Консульства этот благородный человек передал удел маркизу Теофану, вернувшемуся из Кобленца, где, вполне возможно, маркиз пересекался с Людовиком де ла Коммандьером, который является для автора этих строк тем, кем сам Теофан является для Савиньена де Трупье. --------------------------СНОСКИ------------------- * Жак Боном (Jacques Вonhomme, шутл., ирон. Жак-Простак) – собирательный образ французского крестьянина. **Женщины-революционерки из народа, вязавшие на заседаниях конвента или Революционного трибунала во времена Французской революции XVIII в. ------------------------------------------------------ ---------- Последний даже юношей не мог рассказывать обо всем этом без горечи. Его голос дрожал от гнева, когда он описывал казнь посла и канониссы. Задумчивость отнимала у него больше времени, чем следовало бы на нее тратить, и в этой задумчивости гибель его предков, неприязненность и даже открытая враждебность всякого сброда ко многим поколениям владевших этим имением Трупье занимали слишком много места. Это наваждение, однако же, довольно-таки долгое время оставалось для него вторичным, и любовь к науке преобладала в мыслях г-на де Трупье над этой тревогой ровно до того дня, в который умер его отец, маркиз Фюльбер. Маркиз Фюльбер! Он всегда был лишь егермейстером, но исполнял свои обязанности – вы уж извините за выражение – по максимуму. Мне и сейчас помнится его нелепая внешность мелкопоместного дворянина, крепкого, грубоватого и ворчливого, всегда расхаживавшего в гетрах из кожи и кизячной шерсти, всегда пахнувшего порохом, перьями и шерстью. Ничто его не забавляло так, как охота. Он уделял ей все то время, когда не пережевывал снова и снова свое отвращение к правительственной демократии и сожаление о королях. Его егери, выбираемые не хуже кулачных бойцов, были предельно жесткими по отношению к мародерам; на то у них имелся приказ, не исполнявших который ждало немедленное увольнение. Их хозяин изливал на браконьеров свой гнев аристократа, затаившего обиду на победителей из числа всякого рода отбросов общества. Однажды вечером, лет пятнадцать назад, егермейстера нашли мертвым где-то в лесной глуши; вся грудь его была изрешечена мелкой дробью. Я участвовал в церемонии его похорон. Он упокоился рядом с послом и канониссой, среди других предков, в округлой крипте, расположенной под часовней имения. Савиньен тяжело перенес этот новый удар судьбы. Он готов был на все, лишь бы смерть отца не осталась неотомщенной. За неимением доказательств их вины, убийцы, однако же, были выпущены на свободу, а мой друг сделался ипохондриком. Начиная с этого дня он заточает себя в четырех стенах своего владения и больше его уже не покидает. Отныне он прекращает любое активное участие в научном движении; по крайней мере, если он и продолжает трудиться, то украдкой, так как академии больше не получают сообщений о его работах. Одни считают, что он навсегда покончил с научными изысканиями, другие обвиняют его отнюдь не праздности, но просто-напросто в молчании, говоря, что он лишает родину результата своих опытов исключительно в силу неудовлетворенности правящим режимом. Мало-помалу о нем забывают. В 1884 году, если меня не подводит память, он женился на своей кузине д’Аспреваль, которая уже в следующем году умерла при родах. Их сын, граф Сириль, скончался три года тому назад. Мой крайний визит в имение Трупье был как раз таки и обусловлен моим желанием отдать ему последний долг. Вот, кстати, штука, заслуживающая упоминания и достаточно зловещая: мои отношения с маркизом всегда были отмечены теми или иными похоронами. Тогда шел год 1908. Г-н де Трупье покидал свой замок не чаще, чем папа – Ватикан; но, опасаясь его чудачеств, я уже не искал с ним встречи. Он предстал тогда передо мной во всем совершенстве своей мрачности и странности. Его рафаэлевское лицо вполне могло бы послужить моделью для какой-нибудь фигуративной восковой маски Злобы; да что я говорю! – он весь выглядел воплощением этой Злобы. Сам он относил недавнее несчастье на счет ненасытного коварства сельских жителей, и, полагаю, был прав. Покойный молодой граф Сириль, спортсмен и любитель приключений, любил гонять с ветерком на машине. Нескольких задавленных кур и спаниелей, едва не сбитых местных жителей вполне хватило для того, чтобы его темно-красный автомобиль, который наши конструкторы-кузовщики нарекли двойным фаэтоном и на котором он носился по макадаму Республики, приобрел в округе дурную славу. Однажды ночью, когда он возвращался в замок, в горло ему вонзилась проволока, натянутая между деревьями, стоявшими по обе стороны от кратчайшей проселочной дороги. Проволока лопнула, благодаря уж и не знаю какому прихотливому Проведению, которое, однако же, в своей защите раненого не зашло дальше этого разрыва. И действительно, за кровоподтеком последовали осложнения. Вкупе с обедненными гуморами этого семейства, которые еще больше подпортил новый родственный брак, они убили всяческую надежду на продолжение рода. Сколько дворянских колен приходило к этому несчастному концу, к этой жалкой омеге!.. Савиньен остался один, и, по некому поразительному совпадению, в крипте также осталось места всего на одну могилу. Когда все поднялись наверх, г-н де Трупье задержал меня у своего собственного саркофага, и, волей-неволей, мне пришлось выслушать его сетования. По мере развития этого монолога он возбуждался все больше и больше. Сцена быстро стала откровенно театральной. Мы находились внутри просторной подземной башни, влажной и ледяной. В ниши ее стен были замурованы гробы, а шаги Савиньена по погребальным плитам отдавались глухими звуками. Он расхаживал взад и вперед. Снабженная решеткой отдушина, проделанная над нами в мощеном полу клироса часовни, проливала на это место сероватый сумрак, вроде того, что стоит в любом подземелье; исходивший из кадильницы фимиам вился здесь едва заметной волнистой полосой, словно длинная и живая паутина; его церковный аромат прекрасно сочетался с пещеристым и смертельным запахом тупика. Жалобы маркиза глухо поднимались в атмосфере могилы, бывшей средоточием тишины, и столь же глухо звучали имена усопших, которые он перечислял одно за другим. Я наблюдал, как он бродит в полумраке вокруг ротонды, указывая эпитафии в порядке кончин, беря шевалье, коннетаблей, щитоносцев и командиров полков, камергеров, камерфрау, маршалов, посла, канониссу, егермейстера и графа Сириля в свидетели своего несчастья, и клянясь их душам в том, что он за них отомстит, своим вечным спасением. Мне тем временем казалось, что я их вижу – всех этих окружающих меня умерших, помещенных в гробы в доспехах или в униформе, в придворном платье либо в мантии сановника ордена Святого Духа. От этого видения мне стало дурно, меня пробил холодный пот, и я постарался как можно скорее погасить порыв маркиза… Наконец его возбуждение спало, сменившись полнейшим ступором. Мы покинули крипту, и в тот же вечер я улизнул, сохранив о г-не де Трупье самое тяжелое впечатление. Могильный эпизод, при котором я присутствовал, не раз повторялся и после того, как разъехались приезжавшие на похороны гости. Мне стало известно, что г-н де Трупье отныне делит свою жизнь между криптой и мастерской. С озлобленностью на сердце и с наукой в душе он переходил, как поговаривали, из одной в другую, размышляя здесь, работая там, притом что никому не удавалось проникнуть ни в предмет его исступлений, ни в цель его исследований. Он переходил из одной в другую, словно от несказанного сожаления к безрадостной надежде; и дедовское имение, в котором его роду предстояло умереть вместе с ним, никогда еще не выглядело столь скорбным. Впрочем, это жилище всегда имело унылый вид. Трупье одиннадцатого столетия возвели его на горе, в самом центре своих владений. Представьте себе стоящую посреди мрачного леса темную гигантскую скалу, верхушка которой обтесана в крепость, – именно таков этот замок, заметно возвышающийся над своим основанием. Этот холм, оканчивающийся архитектурной композицией, этот базальт, увенчанный множеством остроконечных башенок, – все это наводит на мысль о циклопических сталагмитах. То был замок, погруженный во мрак, феодальный и огромный, элегический и романтичный, в чем-то (уж и не знаю, в чем именно) даже невообразимый – рейнский, если попытаться все описать одним словом, – из тех, какие могут родиться разве что в воображении Гюстава Доре, пытающегося проиллюстрировать самую тревожную из сказок Перро; или даже лучше, быть может: оригинал одного из тех ошеломляющих кроки, которые Виктор Гюго набрасывал чернилами, кофейной гущей и сажей, в зависимости от своей ужасной фантазии, и который он бы назвал «Геппенефф» или «Корбю»*. --------------------------СНОСКА----------------- *Рейнские замки, о которых Виктор Гюго упоминает в книге путевых заметок «Рейн» и сборнике поэм «Легенда веков». ------------------------------------------------------ - Если экстерьер этого вогезского поселения кажется геологическим, то его интерьер выглядит монашеским. Поддерживаемые малыми арками галереи сообщают между собой сводчатые комнаты и дворы, похожие на монастырские. Едва ли какое-то другое обрамление подошло бы лучше задумчивому хождению обремененного знаниями и меланхолией отшельника; своим декором этот замок напоминал дом Ашеров Эдгара По, в котором обитает одно из созданий Гофмана. Г-н де Трупье часто принимал меня у себя в годы нашей молодости, еще при жизни охотившегося в этих краях маркиза Фюльбера. Мне не очень-то нравились эти визиты, и, покидая замок, я всякий раз испытывал необъяснимое облегчение, будто избегал тем самым большого несчастья. Близость этой умершей толпы распространяла по всему строению атмосферу неловкости и беспокойства. В моих глазах крипта продолжалась по всей цитадели; ее затхлый запах церкви и катакомб поднимался – для моего обоняния – до самого чердака. Я отклонил, без каких-либо других на то причин, с полдюжины приглашений поохотиться в окрестных лесах на оленей, и старался никогда не ночевать в этом доме, где нет ни одной кровати, на которой кто-нибудь когда-нибудь не взял бы да и не умер. * * * Таким мне помнится это местечко. Таким мне вспоминается его поразительный хозяин, который в двадцатом веке вел анахроническое существование богатого вельможи-алхимика, существование римское и современное, романтическое и трудолюбивое – словом, почти легендарное. Ранее я уже упоминал о деревне, которая располагается неподалеку от замка; она зовется Бурсёй. В настоящее время она – главное поселение кантона, но когда-то была жалкой деревенькой, подавляемой огромным соседством имения Трупье. Разрастаться она начала (и продолжает по сей день) с семнадцатого века – прямо под носом у владельцев поместья, которые не без раздражения наблюдали за тем, как под их стенами сосредоточивается вся злоба округи. Ничего с этим поделать они не могли. Бурсёй процветал. Его власти возобновили борьбу против сюзеренитета, который они окрестили тиранией. В этом ультрареспубликанском посаде кровожадный Улон разместил свой генеральный штаб и, после повешения посла и канониссы, торжественно открыл районную гильотину. Полагаю, с учетом вышесказанного, читателю несложно будет представить, какие эмоции испытал г-н де Трупье, когда ему недавно сообщили о том, что на площади все того же Бурсёя намереваются воздвигнуть скульптурное изображение Улона, которую, предположительно, будет видно прямо из замка, и что уже даже объявлен сбор подписей в поддержку данной инициативы. Похоже, с этой минуты г-н де Трупье – с коим я больше не встречался – начал даже превосходить то личностное совершенство, ту высшую ступень его индивидуальности, которую я уже в двух словах отмечал. Он с головой ушел в работу и созерцание. Тем не менее его слуги отметили, что теперь – из крипты и мастерской – больше его привлекала последняя. Он увеличил ее до огромного гаража, в котором две почтовых кареты и один тильбюри отныне соседствовали с бреком егермейстера Фюльбера и красным автомобилем графа Сириля. Оттуда то и дело доносились шумы напильника и наковальни – это господин маркиз выступал в роли слесаря и кузнеца, истощая свою боль и выковывая свою решимость… То, что он изготавливал, по правде сказать, не имело значения; он доводил себя до изнеможения исключительного ради самого изнурения, без какой-либо другой цели, – он, этот ученый, отец телемеханики!.. Тогда-то и стало очевидно, что г-ну де Трупье удалось-таки убить свою слишком измученную душу: по ночам из гаража, вместе со звуками напильника и звонкими ударами молота, доносился его громкий, довольный смех. Слуги любили его за поразительную снисходительность. Они опасались фатального выхода, вызванного торжественным открытием статуи, которое должно было состояться 14 июля, в день национального праздника. Из своих окон г-н де Трупье, вероятно, видел, как помещают на высокий пьедестал этого каменного демагога в куртке с узкими фалдами и с надетой на голову шапкой, которая всем виделась красной, несмотря на свой белый цвет, – уж простите мне эту плоскую фразу. Улон был представлен в ухарской, молодецкой позе. Его глаза наглеца с пренебрежением глядели на замок. Он как нельзя лучше олицетворял мужлана-победителя. Наблюдавший за праздником г-н де Трупье рассмотрел статую в бинокль и улыбнулся. Это подтверждено его камердинером Назером, человеком весьма преклонных лет, но крайне преданным маркизу; по его словам, хозяин никогда не был столь улыбчив, как 11, 12, 13 и 14 июля 1911 года. Из этого он заключил, что г-н маркиз Савиньен, образно выражаясь, проглотил сию горькую пилюлю не поморщившись, и что безумие иногда даже идет на пользу. Убежденный в этом мнении (а г-н де Трупье приказал ему и прочим слугам пойти смешаться с толпой, чтобы доложить ему затем, о чем говорят в народе), Назер спустился в Бурсёй примерно в час дня, тогда как сама церемония была назначена на два часа. Его сопровождала вся челядь. В деревне в тот день невозможно было и шагу свободно ступить: согласно данным статистики, пять тысяч человек толпились в этой коммуне численностью в девятьсот душ. Это отчетливо свидетельствует о том, какую важность придавали в тех краях данной анархистской демонстрации, и передает всю степень той пылкой «гражданской доблести», которая и по сей день воодушевляет нынешних потомков прежних ленников маркизата. Несмотря на знойную жару, весь этот люд заполонил площадь вокруг статуи, покрытой более или менее чистым куском белой материи. Легкая трибуна выглядывала из толпы, словно понтон из неспокойного водоема. Четыре орифламмы свешивались с четырех столбов; усеянные зрителями окна были расцвечены флагами; бумажные фонарики уже скрещивали свои гирлянды для вечернего бала. Подобное возбуждение царило на всей главной улице, в конце которой замок Трупье стоял молчаливым подобием Бастилии, взятие каковой как раз таки и собирался отметить народ. Из глубин своей цитадели г-н де Трупье поневоле различил «Марсельезу», открывшую празднество. Под всеобщие аплодисменты с Улона сорвали покров. Слово взял некий депутат от крайних левых. Его речь, однако, вышла отнюдь не социалистической – скорее, якобинской. Сам родом из Бурсёя, он отлично представлял, какими цветистыми высокопарностями можно воодушевить соотечественников. Прозрачные и беспощадные намеки депутата-социалиста касались главным образом маркиза де Трупье. Разделявшая ликование оратора аудитория слушала его с благоговением; некоторые из местных жителей даже начали коситься на замок со зловеще-веселым видом. Они-то и увидели в окне караульного помещения некого человека, никоим образом их не встревожившего, – с такого расстояния различить, что это за любопытствующая личность, не представлялось возможным. Что до Назера, то у него на сей счет не было ни малейших сомнений. Пока остальные слуги выпивали в зале деревенского трактира, он тщательно выполнял полученные наказы и, навострив уши, держался неподалеку от подстрекателя. Но стоило старику заметить в окне караульни г-на де Трупье, как он тут же понял: ничего хорошего это не сулит, и решил вернуться в замок. Пробираясь сквозь людскую толпу, заполонившую главную улицу и время от времени бросавшую хмурые взгляды в сторону замка, он вдруг обратил внимание на нечто такое, что заставило его побледнеть: подъемный мост был опущен, решетка поднята, а ворота – раскрыты настежь. Охваченный непостижимой тревогой, Назер ускорил шаг. Впрочем, г-н де Трупье оставался на своем посту, и это успокаивало. Более того: казалось, его и вовсе не интересует далекое зрелище сельского праздника; как теперь, с приближением к замку, представлялось старому слуге, хозяин корпел над каким-то новым прибором… Да, это успокаивало… Как бы то ни было, выбравшись из давки, честный камердинер побежал. Внезапно он остановился и издал пронзительный вопль, который, благодаря предупредительной тишине, вызванной речью оратора, услышали даже на площади. Пять тысяч голов повернулись в направлении имения Трупье. Ничто не предвещало испуга. Все вокруг выглядело совершенно безмятежным. Разве что выехавший из замка автомобиль спускался по наклонной, в три поворота, горной дороге, что ведет от подъемного моста до въезда в Бурсёй. В машине сидели четверо. Позади, извилистой змейкой, поднималась пыль. Было ли тут с чего кричать? Нет, решило большинство. Да, подумали бурсёйцы, когда признали – по его красному цвету – двойной фаэтон, скорость которого так их возмущала три года назад. В том, что г-н Трупье решил снова воспользоваться этой машиной, о которой никто уже и не вспоминал, им виделся определенный вызов. Очевидно, это было сделано для того, чтобы испортить им удовольствие. Однако же то, что нахальная машина прикатит к ним в день вроде этого, они отказывались принять. В самом низу склона она свернет на дорогу департаментского значения и исчезнет вместе с четырьмя слугами, коим было поручено исполнить этот жалкий акт протеста. Сенатор Коллен-Бернар, руководивший церемонией, встал, чтобы вернуть внимание к статуе посредством некой тирады. Но все глаза продолжали следить за спуском этого оскорбительного автомобиля – и каменный Улон, казалось, следит за ним тоже. Машина уже подъезжала к основанию скалы. В этот момент солнце заиграло на ее боках необычным переливчатым светом. Г-н Трупье, по-прежнему никем не узнанный, также наблюдал за авто из окошка караульни. Машина повернула не на большак, как полагали собравшиеся, но на ту дорогу, которая плавно перетекает в главную улицу. Стало быть, она ехала в Бурсёй, и ехала быстро! Быть может, в ней, вместе со своими сторонниками, сидел даже сам маркиз, вознамерившийся поизгаляться над пролетариями? Какие еще дерзкие аристократы вылезут из машины? Пыльный смерч приближался. Бурсёйцы не верили своим глазам и ушам!.. Удивительное дело: автомобиль шел почти бесшумно, а ведь прежде он буквально рычал!.. Да и скорость его заметно увеличилась… Однако же… Ах!.. Озарение пришло ко всем практически одновременно. Машина неслась прямо на толпу! Улица судорожно задвигалась; то здесь, то там, люди быстро уплотнились, образовывая свободное пространство. В мгновение ока открылась пустая дорога сквозь сжатую человеческую материю. Какая бы она ни была, она давала проезд транспортному средству, принадлежащему сеньору, как в былые времена, когда по мостовым Короля тряслись гремящие кареты! Осторожнее! Берегись! Сторонись! Автомобиль влетел в предоставленную ему пустоту. Настоящий метеор! И – ни единого гудка! Ни единого предупреждающего сигнала водителя! Ни единого жеста со стороны четырех человек в прорезиненных плащах и очках, скрывавших половину лица, четырех индивидов, которые хранили пугающее молчание! Болид едва не задел стоявших справа, затем, резко повернув в сторону, – сгрудившихся слева, потом снова вильнул вправо; так оно и продолжалось. И жуткие крики сопровождали каждый изгиб автомобиля, и люди падали рядами, в елочку, потому что он скашивал их большими, насаженными вкось на оси колес серпами, наподобие тех, которыми были снабжены боевые колесницы Античности... Мгновенной, стремительной молнией автомобиль пронесся вдоль всего этого людского рва, спотыкаясь местами и оставляя после себя ужасную бойню. (Кровь текла ручьями, как вода в проливной дождь.) Так он достиг площади, но там, вместо того, чтобы продолжить движение по аллее, которую ему проложили по прямой линии, совершенно неожиданно повернул в сторону и вклинился в самую гущу толпы. Так или иначе, набранная им скорость и его мощь были таковы, что он снова преодолел приличное расстояние, прежде чем остановился. Его ход напоминал покачивание шлюпки на волнах бурного моря: он поднимался и вновь погружался, метался из стороны в сторону. Вялые удары слегка сотрясали капот. Из-под колес вырывались алые брызги. Автомобиль двигался вперед в страданиях и боли орущего люда. Ужасающий жнец человеческого поля, он просверливал в нем отвратительную дыру. Такой кровавой резни не помнил ни один из присутствующих; но главное, никогда еще более страшной бойни не устраивали столь хладнокровные убийцы. Руководил сей гекатомбой бесстрастный водитель. В силу некой утонченной изысканности, его одежды напоминали те, в каких ходил граф Сириль де Трупье, которому жители деревни «помогли» перейти в мир иной. Когда эта деталь обнаружилась, страх вырос в разы. Все бросились наутек. Спасайся кто может! Обратившуюся в беспорядочное бегство толпу разбросало во все стороны. Однако множество зевак забилось в угол площади, куда вел лишь один тупичок; их же туда загнала опасность. В этом месте скопилось неописуемое сборище обезумевших людей, которые топтали и теснили друг друга, взбирались друг другу на плечи... Автомобиль устремился на них. Последнее усилие бросило его, этого полуразвалившегося, покрытого отвратительными пятнами монстра в глубины безудержной паники. Он прорезал эту кучку людей насквозь и разбился о трепещущий отбойник, созданный его вдавленными в стену жертвами. Смерть гадине!.. Распростертые тела четырех палачей лежали среди обломков машины. Тотчас же свирепые, опьяненные ненавистью парни подбежали, чтобы их прикончить. Один из них, механик по профессии, увидел под грудой железа мотор и сильно удивился, не обнаружив в нем четверного силуэта цилиндров; большое «динамо» заменяло их привычный блок. Но этому мстителю было чем заняться и без дальнейшего осмотра электрической системы: его приспешники уже вытащили из-под обломков убийцу-шофера, сорвали очки, скрывавшие лицо этого бандита – и тут же, в едином порыве, отдернули от него руки… Так как сама Смерть управляла этой машиной-косилкой. Честное слово: то был ужасный ухмыляющийся скелет, с половины костей которого свисали зеленоватые клочья плоти. В то же время возникали, лишенные их пыльников, три других скелета, гораздо более древних: первый – в охотничьем, с фамильным гербом на пуговицах, костюме маркиза Фюльбера; второй – в шелковом полукафтане и коротких кюлотах, на перевязи – закрепленная почти горизонтально шпага; третий – в пышном панье, стянутом на талии голубой тесьмой... Как уж тут было не поверить, что граф Сириль, явившийся из загробного мира, вышел на тропу мести, прихватив с собой егермейстера, посла и канониссу! Все взгляды, в который уже раз, обратились на мрачный замок, откуда вырвались умершие. В большинстве своем, то были взгляды как никогда пристальные и суровые: многие ожидали видений Иосафатовой долины*… Но замок не шевелился, и кто-то спокойно закрывал окно караульни. *В книге пророка Иоиля (3:2—12) Ветхого Завета говорится: «Я (Иегова) соберу все народы, и приведу их в долину Иосафата и там произведу над ними суд», Иначе говоря – видения Страшного Суда.
|
| | |
| Статья написана 10 декабря 2014 г. 15:25 |
Научно-фантастическая поэзия – на мой взгляд, явление почти противоеестественное. Однако на Западе есть даже ее антологии. Однажды, переводя для «Иностранной литературы» весьма интересные стихи корнуэльского поэта Д. М. Томаса, я образец такой поэзии перевел. Печатать не стал – оставил так, для интереса. Д. М. Томас – переводчик Пушкина и Ахматовой, кстати, дописавший три неоконченных произведения Пушкина – см. их русские переводы, выполненные Г. Яропольским. Вдруг у Фантлаба интерес как раз возникнет? ДОНАЛЬД МАЙКЛ ТОМАС (р. 1935) МИССИОНЕР Посадка трудною была, Грасуд. Мой крохотный челнок исхлестан был высокой радиацией и пылью, не говоря уже о том, что я чуть не изжарился, поскольку мой теплозащитный слой пошел насмарку. Потом настали холод, тишина средь горных склонов, кедров и того, что здесь аборигены называют сугробами. Затем я молча совершил все то, что я сумел бы сделать даже и во сне – я от телесной оболочки свой дух привычно отделил, потом я спрятал тело вместе с челноком под колпаком нейтринного экрана, а сверху снегу набросал. Я посмотрел на небо: наверху корабль межзвездный уходил, скользя по небесам, как некая звезда стремясь на запад, к новым рубежам. Как было это тягостно, Грасуд! Я был один. Прощай, прощай, Лагаш! И Теремон – прощай! Друзья, прощайте! (Ни огонька, ни шороха кругом). Я медленно, мучительно спустился к селенью. Был мрачен дух мой, он затосковал не только по друзьям, но и по телу, к которому привык. Поверь, Грасуд, я мужества едва не потерял. Возможно, только годы тренировки меня вперед заставили идти. Я заходил в дома, в харчевни и, после долгих поисков, нашел то, что искал: беременное чрево, в которое вошел, и заменил собой зародыш, – правда, не без боли. Как темен и как тесен этот мир, особенно, когда припомнишь наши шесть ярких солнц! Да что там! Даже космос мне казался сверкающим вместилищем Сверхновых. Но я к своей задаче приступил. Мне было очень трудно с углеродом, который даже сравнивать нельзя с привычной нам искусственною плотью. Конечно, время шло, и я родился. И мне на человеческих ногах уже стоять естественным казалось как дома у себя, на Вардаане. Но к этим трудностям привыкнув, я куда как большую познал беду: прошли года, я проповеди начал, но сеял семена в дурную почву, – покуда я народу говорил обиняками о наших изумительных дворцах, о славе, о содружестве великом, о царствии, в котором, может быть, они занять сумеют место – туземцы преспокойно все так лгали, так же убивали, блудили так же... О, как часто я, Грасуд, себя поддерживал лишь тем, что пред полетом говорил нам Врак: «Вам суждено переустроить мир». То были времена, когда у нас еще в ушах не отгремела новость о трех цивилизованных планетах, открытых в отдаленных областях... И Врак призвал к себе тогда троих и нам сказал: «Торин, Лагаш и Теремон!» – я помню, он говорил! «Я посылаю вас. Вы молоды, но ваша цель ясна. Вы понесете биопросвещенье народам новым!» – он сказал. И вновь: «Вы можете переустроить мир!» Вот так, Грасуд, трудился я. В конце я, к сожалению, перестарался. Уже довольно скоро должен был корабль за мной вернуться. Но, увы, туземцы не послушали меня... Короче говоря, меня распяли. Я их любил, поверишь ли, Грасуд, но так уж вышли – взяли и распяли... Как было горько на пути обратном мне слушать, как Лагаш и Теремон отчитывались о своих победах... Что говорить мне Врак? Он обещает еще одну возможность мне. Конечно, не здесь, а на другой планете. «Задержка» – он не говорит «заминка» или «провал», – туземного развитья, когда возможен был бы наш контакт уже прямой, – должна сказать: не стоит попыток делать здесь, – должно пройти еще хотя бы пять тысячелетий. Тем временем, он говорит, возможно, что некоторые мои слова дадут, быть может, всходы на планете... Он очень добр! Он говорит: Торин, забудь об этом, отдохни пока на солнечном Атаре... Ах, забыть! Как мне забыть, когда в глаза друзей я со стыда и глянуть не могу! Перевод с английского Е. Витковского
Есть серьезные основания думать, что написана поэмка под влиянием "Петли гистерезиса" Ильи ВАршавского: ТОмас прекрасно знает русский язык.
|
| | |
| Статья написана 6 декабря 2014 г. 15:14 |
По просьбе читателей вывешиваю отдельную — первую попавшуюся — главу из романа, в ближайшее время издаваемого в "Престиж Бук".
Глава 13 Талисман Ахтка-Ра Кара торопился – у него было времени в обрез, чтобы успеть переодеться и не опоздать на обед у миссис Эверингем. Там должна быть Анет, и его присутствие необходимо для продолжения интриги, которая должна отдать девушку в его власть. Поэтому и только поэтому он так спешит на этот обед, убеждал он себя. Его планы успешно продвигались. Единственным, что могло бы им помешать, пока была очевидная влюбленность Джеральда Уинстона в Анет Консинор. Кара тщательно изучал характер и пристрастия девушки. Ее живой интерес к древней истории, конечно, подкреплял позиции Уинстона, исследователя и недурного знатока, но в этом особой опасности не было. Кара имел больше познаний в египтологии, чем все каирские исследователи вместе взятые, и он часто видел, как загораются глаза девушки, когда он рассказывает ей удивительные и причудливые истории из прошлого своей страны — истории, о которых нельзя было прочесть ни в одной книге. Конечно, Уинстон – ее соотечественник, и в этом его бесспорное преимущество, но Кара слышал однажды, как миссис Эверингем сказала, что все англичанки неравнодушны к красивым иностранцам. Он запомнил эти случайные слова, долго их обдумывал и наконец в них поверил. Но у него было в запасе и кое-что еще, более веское, чем все эти доводы. Даже если англичанин добьется своего и завоюет любовь Анет, у Кары имеются кое-какие средства заставить девушку повиноваться. Выйдя из своих покоев, он увидел драгомана, который стоял у входа, лениво прислонившись к колонне портика. — Нефтида уже здесь? – осведомился принц. — Наверное, — ответил тот, широко зевнув. – Она ведь, кажется, еще днем должна была приехать. Кара посмотрел на него с внезапным подозрением. — А ты ее видел? — Я что, хранителем гарема к вам нанимался? – нагло ответил Тадрос. – Старая Тильга весь день торчит на женской половине, небось она вашу Нефтиду и обихаживает. Кара решил не обращать внимания на его дерзкий тон и направился к автомобилю. Он еле успевал на обед. Нефтида могла подождать. Уинстона в этот вечер не было, а мисс Консинор была хороша как никогда. Она болтала весело и непринужденно, была мила и любезна, ясные глаза ее сияли… Очарованный Кара забыл обо всем и наслаждался ее обществом. И даже когда он вернулся домой, наваждение не отпускало его. Он шагал по своей комнате из угла в угол, ничего не видя перед собой, кроме милого личика англичанки, и только повторял про себя каждое слово их разговора. Но вот он внезапно остановился, вспомнив Хатачу и страшную клятву, которую он дал умирающей. Несмотря на привычку держаться с невозмутимым спокойствием, Кара был по натуре горяч и порывист. Он обязан был ненавидеть эту девушку, но в эту минуту чувствовал только страстную любовь к ней. И все же воспитание, данное ему Хатачей, не позволяло ему бездумно отдаться своим чувствам. Он постарался успокоиться и стал обдумывать свое положение по возможности отстраненно, как оно могло бы представиться чужому человеку. Дать волю своей любви к Анет значило бы сложить оружие и сдаться на милость неприятеля, все его существо этому противилось. Обуздать свои чувства было трудно, но явно необходимо. Он решил следовать намеченным планам, поддерживать в себе ненависть к семейству Консиноров и постараться воздвигнуть между собой и Анет побольше мысленных преград. Когда-то Хатача сказала ему: «Ты холоден, эгоистичен и жесток, и это я воспитала тебя таким». Она сказала правду. Эти качества прививались ему с раннего детства, и сейчас он гордился ими. Именно таким он должен быть, чтобы исполнить свою миссию. А исполнить ее было необходимо, иначе он будет лишен душевного мира до конца жизни, подобно Хатаче, которая тоже не знала его до самой смерти. На следующее утро он направился навестить Нефтиду. Его лицо просияло, когда он увидел, как красива эта девушка. На востоке обычно ценят только тело женщины и мало внимания обращают на лицо, но Кара достаточно пропитался европейским духом, чтобы отдать должное красоте женского лица. Правда, в остальном он разделял вкус своих соотечественников, считая, что женщина прежде всего должна быть пышной и мягкой на ощупь. Нефтида была именно такова, так что во всем отвечала его вкусам, и хотя ее равнодушие и пассивная покорность его желаниям не могли в конце концов не надоесть ему и не начать раздражать, сейчас до этого было еще далеко. Он твердо решил, что Нефтида должна вытеснить Анет Консинор из его сердца, и многое простил бы египтянке, если она помогла ему выполнить это разумное решение. С этого дня он стал уделять Нефтиде немало внимания, стараясь привязаться к ней и забыть о другой. Он покупал ей чудесные наряды, нанял двух молодых арабок, чтобы они ей прислуживали, лучшие из своих бриллиантов и рубинов отнес Андалафту, чтобы тот оправил их в золото и превратил в диадемы, броши и браслеты, чтобы порадовать красавицу, а из тех удивительных жемчужин, которые вынес из тайной сокровищницы, заказал ожерелье для украшения ее не слишком тонкой шейки. Нефтида принимала эти подарки с удовольствием. Они развеивали скуку ее сонного существования, они даже пробуждали в ее груди что-то похожее на радостное волнение, чему очень удивилась бы старая Сэра, считавшая свою дочь неспособной взволноваться или обрадоваться. Возможно, что она со временем научилась бы думать и мечтать, хотя в ее поведении никаких перемен не замечалось. Стороннему наблюдателю трудно предсказать, на что способна любая женщина, а предсказать, на что способна Нефтида, было просто невозможно. Она любила негу и роскошь, как все жители Востока, свое новое положение принимала как должное, не задаваясь лишними вопросами. Ее душа долго дремала – возможно, сейчас она пробуждалась от своего полусна, и загорающаяся в ней любовь к украшениям была первым признаком этого пробуждения. Кара пропустил уже несколько вечеров, не появляясь в клубе. Он не был там с того дня, когда Консинор проиграл ему десять тысяч фунтов. Может быть, он хотел, чтобы Консинор поволновался в ожидании того дня, когда Кара предоставит ему возможность отыграться. Если так, то ему приятно было бы узнать, с каким тревожным волнением виконт каждый вечер является в клуб и впивается глазами в каждого нового посетителя, боясь и одновременно надеясь увидеть его, Кару. Наконец наш египтянин решил, что тянул достаточно и настала пора накинуть новую петлю на шею своей жертвы. Перед уходом он достал из потайного ящика своего бюро небольшой свиток папируса, весь испещренный иероглифами. Чтобы освежить свою память, он внимательно его перечитал — в десятый, наверное, раз с тех пор, как этот свиток вместе с бюстом Изиды упал к его ногам с саркофага Ахтка-Ра. В приблизительном переводе там было написано следующее: «Будучи наконец готов перейти в нижний мир, где царит Анубис, я, Ахтка-Ра, сын Солнца и Верховный жрец Амона, приказываю поместить среди украшений моего саркофага драгоценный Камень Удачи, подаренный мне царем Абиссинии за то, что я сохранил его и его народ и не дал гневу Рамсеса сокрушить его. Верю, что этот чудесный камень будет охранять мою могилу, когда дух мой отлетит, и силой своей сохранит мое тело и мои сокровища от осквернения до той поры, пока я не вернусь на свою землю для новой жизни. Да не дерзнет кто-нибудь из моих потомков взять себе этот камень, ибо он принадлежит мне, и я не завещаю его в собственность никому из тех, кто придет после меня. В случае нужды мои потомки могут брать из моих сокровищ то, что им понадобится, но прикоснувшемуся к этому камню я посылаю страшное проклятие, ибо это будет оскорблением моего духа. Да знают все, кто это прочтет, что камень этот постоянно меняет свой цвет, который никогда не бывает ярок, как у аметиста, изумруда или рубина, но всегда приглушен и загадочен. Чтобы никто не мог спутать этот камень с другим, я поместил его в тройную золотую оправу и прикрепил наверху саркофага. Там он и должен пребывать. С тех пор, как я получил в собственность этот камень, я всегда носил его на груди, и его сила дала мне власть над Рамсесом, сыном Сети, и я управлял этой страной, словно своей собственной, на горе моим врагам и завистникам, и собрал больше сокровищ, чем любой из рожденных в земле Египта. Камень дал мне здоровье и долголетие, чтобы я мог исполнить все, что мне было предназначено в этой жизни. По этой причине я не хочу с ним расставаться и сохраняю его себе на все годы, которые мне придется провести в ожидании новой жизни. Заклинаю всех, кто будет жить в грядущие дни, не прикасаться к нему и оставить мне это единственное сокровище, как бы они ни поступили со всем остальным». Под этим текстом, написанным, без сомнения, рукою самого Ахтка-Ра, стояла его подпись и печать. Кара свернул папирус, убрал его в ящик и с улыбкой посмотрел на странное кольцо у себя на пальце. — Мой великий предок, слишком любил себя, — подумал он. — Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь из его потомков стал так же знаменит и могуществен, как он. Что же, если бы я прочел этот папирус до того, как взял в руки камень, я покорился бы воле Ахтка-Ра и не тронул его талисман. Но я узнал об этом слишком поздно: чтобы вернуть камень на место, пришлось бы опять вернуться к саркофагу. Проклятие, конечно, – ужасная вещь, особенно если это проклятие собственного предка. Ведь я собираюсь отомстить за Хатачу именно потому, что хочу избежать ее проклятия. Но пусть Ахтка-Ра не огорчается, я не украл его талисман, а временно позаимствовал. Я верну его, когда разделаюсь с врагами матери моей матери. Талисман тем временем предохранит меня от неудачи. А когда я верну его на место, проклятие с меня снимется. Произнеся этот внутренний монолог, Кара смутно почувствовал в своих рассуждениях какую-то ошибку. Он глубоко задумался, наморщив лоб. — Нет, — продолжал он про себя, — я неправ и сам себя обманываю. Что если проклятие уже действует? Что если из-за этой англичанки моя сила становится слабостью? Но этого не может быть! Когда я надеваю это кольцо, мне все удается, все идет так, как надо. И сегодня все получится так, как надо, несмотря на упрек, который я увижу в глазах Анет. Пока еще я господин своей судьбы и чужих судеб тоже. Если талисман так хранил и усиливал моего предка, он сохранит и меня, он сильнее, чем любое проклятие. Он засмеялся, и дурные предчувствия, ненадолго овладевшие им, исчезли. Кара направился в клуб.
|
| | |
| Статья написана 1 декабря 2014 г. 11:06 |
По просьбе форума выкладываю немного переводов. Книга Хирна выходит как только будет закончено оформление к ней. О ЗЕРКАЛЕ И КОЛОКОЛЕ Восемьсот лет назад монахи Мугуниямы в провинции Тотоми решили отлить большой колокол для своего храма. Они попросили женщин своего прихода помочь им и принести старые бронзовые зеркала, которые пойдут на изготовление колокола. Даже сейчас во дворах некоторых японских храмов можно увидеть груды старых бронзовых зеркал, собираемых для этой цели. Больше всего этих предметов я увидел во дворе храма Йодо в Хаката, что в провинции Киуши: там бронзовые зеркала собирали, чтобы отлить бронзовую статую богини Амиды высотой в тридцать три фута. В то время в Мугунияма жила молодая женщина, жена одного крестьянина. Она тоже принесла своё бронзовое зеркало для колокола. Но потом стала сильно жалеть об этом. Она припомнила, что мама говорила ей об этом зеркале. Ещё она вспомнила, что оно принадлежало не только её матери, но и матери её матери, а у той была ещё бабушка, которая тоже владела этим зеркалом. А ещё она думала о том, сколько счастливых улыбок отразило это зеркало. Конечно, если бы она могла предложить монахам соответствующую сумму денег вместо зеркала, она могла бы попросить у них свою реликвию обратно, но у неё не было этих денег. Всякий раз, когда она входила в храм, она видела своё зеркало – оно лежало за оградой во внутреннем дворе в груде среди сотен других зеркал. Она узнала его по символу счастья на обратной его стороне – тройному изображению: сосны, бамбука и пальмы, – которые еще в детстве очаровали её, когда мама впервые показала ей зеркало. Она выжидала случай, чтобы украсть зеркало, спрятать его и владеть им вечно. Но случая всё не предоставлялось, и она стала чувствовать себя совершенно несчастной – ей казалось, что по глупости она отдала часть своей жизни. Она много размышляла над старым изречением, гласившим, что зеркало – это Душа Женщины (это изречение, имеющее мистический смысл и соответствующее древнему китайскому представлению о душе, начертано на оборотной стороне многих бронзовых зеркал). Рассказать же о своих страданиях она не отважилась никому. Когда все зеркала, пожертвованные на храмовый колокол, были отправлены в литейную мастерскую, мастера обнаружили, что одно зеркало не плавится. Несколько раз они пытались расплавить его, но зеркало не поддавалось. Стало понятно, что женщина, которая пожертвовала его храму, сожалела о своем даре. Он не был искренним, и потому её эгоистичная душа, заключенная в зеркале, сохраняла его холодным и твердым даже в огне горна. Конечно, каждый узнал об этом, а вскоре всем стало известно и имя той, кому принадлежало зеркало, не желавшее плавиться. И, поскольку её тайное прегрешение стало достоянием публики, женщина испытывала глубокий стыд и озлобилась. Она не смогла снести позора и утопилась, оставив прощальное письмо следующего содержания: «Когда я умру, расплавить зеркало и отлить колокол не составит труда. Но тому, кто, звоня в колокол, сумеет расколоть его, мой призрак подарит большое богатство». Как известно, последнее желание или обещание того, кто умирает в гневе или в гневе совершает самоубийство, обладает сверхъестественной силой. После смерти женщины, когда зеркало расплавилось, а колокол успешно отлили, люди вспомнили слова предсмертного послания. Они преисполнились веры, что дух её дарует богатство тому, кто сумеет расколоть колокол, и, как только его установили во дворе храма, люди стали во множестве приходить и звонить в него. Изо всех сил они раскачивали язык колокола, но колокол был сработан на совесть и доблестно противостоял попыткам расколоть его. Люди не отступали. День за днем, в любой час они продолжали неистово звонить в колокол, ни мало не считаясь с увещеваниями монахов. Этот звон превратился в подлинное бедствие, и монахи не могли выносить его. Они сняли колокол и сбросили в болото. Болото было глубоким и поглотило колокол. Осталась только легенда, и в этой легенде колокол называется Мугэн-Кане или Колокол из Мугэна. * * * До настоящего времени в Японии бытуют весьма необычные древние верования в магическую силу некоего умственного напряжения, заключенного в глаголе nazoraeru. Само слово не поддается адекватному переводу; оно используется как в связи со многими действиями практической магии, так и для исполнения множества религиозных ритуалов. Обычное значение глагола nazoraeru, зафиксированное в словарях, – «имитировать», «уподоблять», «делать похожим», но в эзотерическом смысле имеет значение «заменять в воображении один объект или действие другим для достижения магического или сверхъестественного результата». Например, вы не в состоянии самостоятельно возвести храм в честь Будды, но вы легко можете положить камень перед изображением Будды с тем же самым глубоким набожным чувством, с каким вы могли выстроить храм в его честь, если были бы достаточно богаты. Ценность пожертвования камня становится равной, или почти равной, строительству храма… Вы физически не в состоянии прочитать все шесть тысяч семьсот семьдесят один том священных буддистских текстов, но вы можете рукой вращать священные барабаны, на которых вырезаны эти тексты, – и если вы заставляете их вращаться с искренним и глубоким чувством, с коим вы бы читали все шесть тысяч семьсот семьдесят один том, – сей акт обладает адекватной ценностью. Примерно таким образом можно объяснить религиозный смысл глагола nazoraeru. Магический смысл его значения не всегда возможно объяснить, не привлекая большого количества примеров в качестве иллюстрации, но для нашей цели ограничимся несколькими. Например, вы изготовили маленькую человеческую фигурку из соломы и прибили её гвоздём длиной не менее пяти дюймов (т.е. примерно 13 см. – А.Т.) к дереву в храмовой роще в «Час Быка» (т.е. между часом и тремя часами ночи – А.Т.). И если человек, символическим воплощением которого является эта фигурка, умрет в страшных мучениях, это и будет один из воплощенных смыслов глагола nazoraeru. Или, предположим, ночью в ваш дом проник грабитель и вынес ценности. Если вы сможете обнаружить его следы в вашем саду и затем разжечь по большому костру на каждом из них, ступни ног грабителя воспламенятся, и он не будет иметь покоя, пока не предаст себя в руки того, кого он ограбил. Вот вам другой – магический – смысл значения этого глагола. Третий смысл иллюстрируют легенды о Мугэн-Кане. * * * После того, как колокол оказался в болоте, шансов расколоть его, понятное дело, больше не осталось. Но остались те, кто надеялся при помощи только что упомянутого мистического инструментария, расколоть его и, таким образом, успокоить душу владелицы зеркала, которой он принёс так много горя. Одной из них была женщина по имени Умэгэ. Её имя увековечено в одной японской легенде, благодаря отношениям, что связывали её с Кадживарой Кагасуэ – знаменитым воителем из клана Хейкэ. Однажды, когда пара путешествовала, Кадживаре срочно потребовались деньги. Умэгэ, вспомнив о колоколе Мугэна, взяла бронзовую чашу и мысленно вообразив, что перед ней легендарный колокол, принялась наносить удар за ударом (при этом она громко молила о ниспослании трехсот золотых монет). Один из гостей того постоялого двора, где остановилась пара, поинтересовался о причине ужасного грохота и крика, а когда ему пересказали печальную историю, дал Умэгэ триста золотых рё (денежная единица в средневековой Японии – А.Т.). Позднее сочинили песню об Умэгэ и её бронзовой вазе. Под неё танцуют девушки и поют эту песню до сих пор: Умэгэ но шозубаши татаитэ О-канэ га дэру нараба Мина Сан ми-юке во Сорэ таномимасу Эти строки можно перевести так: Если бы, разбив вазу Умэгэ, Я смогла раздобыть денег, То могла бы поторговаться За свободу всех своих подруг. После того, что случилось, известность Мугэн-Кане стала настолько велика, что многие люди двинулись по стопам Умэгэ в надежде повторить её успех. Среди этих людей был, например, один пьяница, живший неподалеку от Мугениямы, на берегу Оигавы. Промотав свое имущество в беспутстве, он накопал глины в своем саду и изготовил из нее колокол Мугэн-Кане, а затем, громко прося о ниспослании ему богатства, ударил по нему и расколол его. «Тогда, — гласит легенда, — земля разверзлась и из неё возникла фигура простоволосой женщины, одетой в белые одежды. В руках она держала закрытый кувшин. Женщина сказала: «Я пришла дать ответ на твою пламенную молитву – как ты этого заслуживаешь. Возьми этот кувшин». Сказав это, она вложила сосуд мужчине в руки и исчезла. Обрадованный, тот вбежал в дом и сообщил жене неожиданную весть. Он поставил кувшин – тот был очень тяжелым – на пол. Они открыли его. По самое горлышко он был наполнен… Но – нет!.. Я не смею вам сказать, чем он был наполнен. ИСТОРИЯ О ГОБЛИНЕ, ПОЕДАВШЕМ ЛЮДЕЙ Однажды, Мусо Кокуши – буддийский монах из секты Дзен, странствуя в одиночестве по провинции Мино, заблудился в горах. Вокруг не было никого, кто бы мог указать ему путь. Долгое время он скитался, тщетно надеясь встретить кого-нибудь, и начал уже отчаиваться найти пристанище на ночь, когда вдруг в лучах заходящего солнца заметил на вершине холма одну из тех уединённых хижин, которые называются анджицу и которые строились для монахов-отшельников. Похоже, она находилась в полуразрушенном состоянии, но он с энтузиазмом поспешил туда и обнаружил, что хижина обитаема и в ней живёт пожилой монах. Он обратился к нему, прося оказать милость и позволить остаться на ночь. Старик резко отказал, но указал Мусо путь в деревню в расположенной по соседству долине – там он сможет найти и кров, и пищу. Мусо добрался до поселения, в котором было не больше десятка строений. Здесь его встретили любезно и пригласили остановиться в доме у деревенского старосты. Когда Мусо вошел к тому в дом, то увидел, что в главном помещении собрались человек сорок или пятьдесят, но его отвели в маленькую отдельную комнату, куда тотчас принесли еду и расстелили постель. Утомленный, он лёг спать рано, но незадолго до полуночи его разбудил громкий плач в помещении по соседству. Почти сразу после его пробуждения ширмы комнаты мягко раздвинулись, и юноша, неся зажжённый фонарь, вошел к нему. Он вежливо поздоровался с ним и сказал: — Досточтимый господин, моя печальная обязанность – сообщить вам, что я с сегодняшнего дня являюсь главой этого дома. Еще вчера я был только старшим сыном. Вы так устали, добираясь к нам, и мы подумали, что не должны беспокоить вас; поэтому не сказали, что всего за несколько часов до вашего прихода умер мой отец. Люди, которых вы видели в соседней комнате – жители нашей деревни. Все они собрались, чтобы выказать последние знаки уважения усопшему. А теперь они уходят в соседнюю деревню – она примерно в трех милях отсюда. Когда кто-нибудь из жителей деревни умирает, никто из нас не может остаться в деревне на ночь – такова наша традиция. Мы совершаем все необходимые обряды, молимся, а затем уходим, оставляя труп в одиночестве. Странные вещи всегда происходят в доме, где было оставлено мертвое тело, поэтому мы считаем: для вас будет лучше, если вы уйдете с нами. Мы найдем для вас хорошее жилище в другой деревне. Однако, поскольку вы монах, вам, возможно, не свойственен страх перед демонами и злыми духами, и, если вы не боитесь остаться наедине с мертвым телом, можете пользоваться этим бедным домом. Но я должен сказать вам, что никто, кроме священнослужителя, не отважился бы остаться здесь на ночь. Мусо ответил ему: — Я глубоко признателен вам за добрые намерения и щедрое гостеприимство. Но мне жаль, что вы не сказали мне о смерти вашего отца, когда я пришёл. Конечно, я устал, но не настолько, чтобы не выполнить обязанности, возлагаемые на меня саном священника. Если бы вы мне сообщили, я мог бы совершить службу и перед вашим уходом. Но поскольку всё вышло так, а не иначе, то совершение обрядов состоится после того, как вы уйдёте и я останусь с телом до утра. Я не знаю, что вы имеете в виду, когда говорите, что оставаться здесь ночью опасно. Я не боюсь ни призраков, ни демонов, поэтому, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне. Молодого человека, похоже, обрадовали эти уверения, и он подобающими к случаю словами выразил свою признательность. Затем другие члены семьи и люди, собравшиеся в соседней комнате, тоже зашли поблагодарить его. После этого хозяин дома сказал: — Теперь, святой отец, мы должны попрощаться и оставить вас в одиночестве. По законам нашей деревни никто из нас не может оставаться здесь после полуночи. Мы просим вас, святой отец, позаботиться о себе самостоятельно, поскольку мы не можем этого сделать. И, если вам случится увидеть или услышать нечто странное в наше отсутствие, пожалуйста, сообщите нам об этом, когда мы вернемся утром. Затем все оставили дом, кроме монаха, который отправился в комнату, где лежало тело покойного. Подле мертвого тела были расставлены обычные жертвы и горела традиционная буддийская лампа – томио. Монах совершил заупокойную службу и исполнил обряд погребения, после чего вошел в состояние медитации. В медитации он провел несколько безмолвных часов, и ни один посторонний звук не нарушил покой деревни. Но, когда ночь вступила в самую глухую свою пору, в дом вошел Призрак – огромный, но лишенный формы. В то же мгновение Мусо ощутил, что не может ни заговорить, ни пошевелить рукой. Он видел, как Призрак, будто руками, поднимает тело и пожирает его – пожирает быстрее, чем кошка поедает мышь, – начиная с головы, съедает всё: волосы, кости и даже саван. Затем чудовище, покончив с телом, оборачивается к жертвоприношениям и поедает их. После этого Призрак исчез, так же загадочно, как и появился. Когда на следующее утро деревенские жители вернулись, монах встретил их на пороге дома старосты. Все по очереди поздоровались с ним, но, войдя внутрь и осмотрев дом, нимало не удивились исчезновению тела и жертвоприношений. Лишь хозяин дома сказал Мусо: — Святой отец, вы, верно, видели нечто неприятное ночью: мы все очень беспокоились о вас. Но теперь рады видеть вас живым и невредимым. Мы бы остались с вами, но это было невозможно. Обычай нашей деревни, как я говорил вам вчера вечером, обязывает нас покидать её, если кто-нибудь из жителей умирает, и оставлять тело в одиночестве. Если мы когда-нибудь его нарушим, нас будут ожидать большие несчастья. Мы уходим, а когда возвращаемся, видим, что мертвое тело и все жертвоприношения исчезают. Может быть, вам ведома причина этого? Тогда Мусо рассказал о лишенном формы ужасном Призраке, который вошел в комнату, пожрал сначала мертвое тело, а затем и жертвоприношения. Никто, казалось, не был поражен его рассказом, а хозяин дома заметил: — То, о чём вы рассказали нам, святой отец, согласуется с тем, что говорится с древних времён. Тогда Мусо спросил: — А разве священник, который живёт на холме, не справляет погребальные службы для ваших умерших? — Какой священник? – спросил молодой человек. — Тот самый, который вчера вечером направил меня в деревню, — отвечал Мусо. – Я просился переночевать в его хижине, но он отказался принять меня и показал, как добраться до вас. Слушатели удивлённо переглянулись, повисла пауза, а затем хозяин дома сказал: — Святой отец, на холме нет никакой хижины, и там не живет священник. Уже много поколений в окрестностях нет священника. Мусо ничего не сказал по этому поводу, а добрые люди подумали, что от встречи с гоблином у монаха помутился разум. Попрощавшись с хозяевами и получив все необходимые сведения о том, как ему идти дальше, Мусо решил вновь посетить ту хижину на холме, чтобы убедиться, не обманулся ли он на самом деле. Он без труда обнаружил хижину на прежнем месте, и на этот раз её престарелый обитатель пригласил путника к себе. Едва он вошел внутрь, отшельник пал перед ним ниц и воскликнул: — О! Мне так стыдно! Мне очень стыдно! Мне ужасно стыдно! — Вы не должны стыдиться, что отказали мне в ночлеге, — отвечал Мусо. – Вы направили меня в деревню, где меня очень хорошо встретили, и я благодарен вам за эту услугу. — Я не могу дать убежище человеку, — отвечал отшельник, — и стыжусь я не потому, что вам отказал, а потому, что вы видели меня в моем истинном обличии. Это я на ваших глазах поедал труп и жертвоприношения минувшей ночью. Знайте, господин, что я джикининки – демон, поедающий человеческую плоть. Сжальтесь надо мной и разрешите поведать о тайном грехе, из-за которого я был ввергнут в это состояние. — Много-много лет назад я исполнял обязанности священника в этом пустынном краю. На много миль в округе не было другого священника, кроме меня. В те времена тела умерших со всей округи приносили сюда – часто издалека, – чтобы я мог исполнить погребальную службу. Но я совершал обряды и службы только корысти ради. Я думал только о еде и одеждах, которые моя священная служба давала возможность заполучить. И когда я пережил новое рождение, то по причине своего неблагочестивого эгоизма, я преобразился в джикининки. С этих пор я должен был питаться трупами людей, которые умирали в округе: каждого я обязан был пожирать так, как вы могли видеть прошлой ночью. И вот теперь, досточтимый господин, я прошу вас совершить моление Сегэки, чтобы я поскорее смог освободиться от этого ужасного существования. Едва только отшельник произнес последние слова, он исчез, и хижина его также исчезла вместе с ним. А Мусо обнаружил, что стоит на коленях в высокой траве, и нет ни одной живой души вокруг. Взгляд его упёрся в древнюю, поросшую мхом могилу, надгробный камень которой имеет форму го-рин-иши – то есть пяти лежащих друг на друге частей различной формы, символизирующих пять мистических элементов: Эфир, Воздух, Огонь, Воду и Землю. Скорее всего, это и была могила священника. ПОДСОЛНУХ На склоне лесистого холма за нашим домом мы с Робертом ищем ведьмины круги. Роберту уже восемь. Он благоволит мне и очень умный. Мне едва минуло семь, и я обожаю Роберта. Августовский день – погожий и прозрачный; теплый воздух наполнен сладковато-острым ароматом сосновой смолы. Мы не нашли ведьминых кругов – только великое множество сосновых шишек в высокой траве… Я рассказываю Роберту старую ирландскую легенду, в которой один человек беспечно улегся спать на землю, не подозревая, что находится внутри такого круга, и заснул на целых семь лет. А когда друзья все-таки расколдовали его, не мог ни есть, ни говорить. «Да они только с острие иголки», — говорит Роберт. «Кто?» – спрашиваю я. «Гоблины», — отвечает Роберт. Это откровение наполняет все мое существо немым удивлением и погружает в глубокое благоговение. «Смотри-ка, арфист! Он идет к дому!» И с холма мы бежим вниз, чтобы послушать арфиста. Но, Боже! Что же это за арфист! Он совсем не похож на сказителей из книжки с картинками. Какой-то бродяга: смуглый, крепкий, неопрятный, с черными спутанными волосами, глаза хмуро сверкают из-под густых черных бровей. Он скорее похож на странствующего каменщика, нежели на барда. «Интересно, он будет петь на валлийском?» – бормочет Роберт. Я слишком обескуражен, чтобы что-то сказать в ответ. Между тем, бродячий сказитель пристраивает свою арфу – изрядной величины инструмент – на пороге двери нашего дома и размаху ударяет по его струнам своими грязными пальцами, с сердитым рычанием прочищает голос и начинает песню: Поверь, я не могу представить, что эта красота Обречена растаять, исчезнув без следа… Все в этом в этом человеке – и акцент, и манеры, и голос – буквально заставили меня задохнуться от возмущения! Все в нем было пошло и неправильно! Мне захотелось закричать: «Ты не имеешь права петь эту песню!» Поскольку я слышал ее из уст самого дорогого и чудесного в моем маленьком мире человека, то не понимал, как этот грубый и неопрятный бродяга может петь ее. Мне чудилось в этом насмешка – она приводила в бешенство! Но едва отзвучал первый куплет, мое возмущение улетучилось. Голос певца поразительным образом переменился и зазвучал глубоко, свободно, мелодично, и у меня перехватило горло от восторга. Что за волшебством он владел? Что за секрет он знал – этот хмурый бродяга? О! Да сыщется ли в целом свете еще кто-то, кто бы мог спеть так же? И фигура певца, и очертания предметов вокруг – дома, лужайки – размываются, подрагивают и плывут передо мной. Но инстинктивно я боюсь этого человека – я почти ненавижу его и чувствую, что весь пылаю гневом и стыдом за то, что он сумел сделать со мной… «Он заставил тебя плакать», – с сочувствием произносит Роберт, и его замечание повергает меня в еще большее смятение чувств. Тем временем, бард, став богаче на шесть пенсов, уже уходит со двора. Он даже «спасибо» не сказал за деньги. «Все-таки, он, должно быть, цыган, – продолжает Роберт. Цыгане – плохие люди. Они – колдуны. Давай вернемся в лес». Мы снова лезем на холм, возвращаемся к соснам, сидим в высокой траве, пронизанной солнечными бликами. Но играть уже не хочется: магия звуков пения еще владеет нами… «А может быть, он – гоблин? – наконец отваживаюсь я спросить. – Или эльф?» «Нет, — отвечает Роберт, — всего лишь цыган. Но они ничем не лучше. Ты знаешь, они ведь крадут маленьких детей…». «А что нам делать, если он поднимется сюда, к нам?» – Мне страшно – место – пустынное. «Нет, не посмеет, — отвечает Роберт. – Днем такого они не делают, ты знаешь…». [Только вчера, рядом с деревней Таката, я заметил цветок, который японцы называют «химавари» – подсолнух. «И как подсолнух…» – даже через бездну сорока прошедших лет меня вновь настигает волшебный голос бродячего барда: И как подсолнух, что цветком вослед земному движется светилу, Она, не отрывая глаз, следит за божеством своим… И вновь я вижу блики солнца на том далеком холме в Уэллсе; и Роберт снова стоит подле меня – у него нежная девичья кожа и золотистые локоны. Мы искали ведьмины круги… Роберт с тех пор, должно быть, сильно изменился. Его одаренная натура расцвела и явила нечто яркое, значительное, необычное – мне и не узнать его теперь… Я люблю его, как и прежде: жизнь бы за него отдал… А ведь в том и есть высшее проявлением любви – когда жертвуешь жизнью за друга…]. ДЕВУШКА С БУМАЖНОГО ЭКРАНА Один из старых японских авторов утверждает: «В китайских и японских книгах – как в древних, так и относительно недавних – содержится немало историй на сходную тему: в них рассказывается о картинах – исполненных так искусно и с таким талантом, что они оказывают магическое воздействие на тех, кто ими владеет». И вот еще что говорится: «Фигуры на этих красивых картинах (будь то изображение цветов или птиц, или людей), созданные великими мастерами, способны оживать, покидая бумагу или шелк, на которых изображены, совершать действия и поступки, и даже жить среди людей». Не будем повторять ни одну из этих старых, с древних времен хорошо известных историй, а расскажем одну – что случилась совсем недавно. «В славном городе Киото жил один студент по имени Токкеи. Его жилище располагалось на улице Маромаши, что известна множеством лавок подержанных вещей. Однажды вечером студент возвращался домой. Проходя мимо одной из таких лавок, он увидел выставленную на продажу картину. Она была нарисована на бумаге и представляла собой экран, коими принято делить жилое пространство в японских домах или украшать стены. На нем была изображена девушка в полный рост и в натуральную величину. Ее изображение поразило юношу. Торговец запросил за картину совсем немного. Токкеи купил ее и отнес домой. Молодой человек пришел к себе и повесил экран на стену. Картина показалась ему еще более прекрасной, чем тогда, когда он захотел ее купить. Видимо, на бумаге была изображена реальная девушка примерно лет пятнадцати-шестнадцати: настолько тщательно и правдиво была выписана каждая деталь – пряди волос, глаза, ресницы, рот. Ее лицо было безупречно и прекрасно: взгляд подобен распустившемуся цветку лотоса, губы – как алые маки, да и все лицо было замечательно свежо и прекрасно. Если и в жизни она была такова, как на картине, – едва ли сыскался бы мужчина, способный не потерять голову и не влюбиться. А девушка казалась такой живой, что представлялось – задай ей вопрос и она ответит… Чем дольше юноша смотрел на картину, тем сильнее она его завораживала, и он не мог сопротивляться ее очарованию. «Возможно ли это, – бормотал он, – что в реальном мире на самом деле существует создание настолько прекрасное? С какой радостью я отдал бы жизнь – да, что жизнь! – тысячи жизней! – только затем, чтобы хоть на мгновение удержать ее руку в своих руках!» Короче говоря, он влюбился в картину – и влюбился так сильно, что почувствовал невозможность полюбить земную женщину, если та не будет копией изображения. Но ведь девушка, изображенная на картине, давно могла стать совсем иной. Более того, может быть, она умерла за многие годы до того, как он появился на свет! Тем не менее, здравому смыслу вопреки, день ото дня страсть к портрету все сильнее охватывала юношу. Он не мог уже ни есть, ни спать. Он забросил занятия, что прежде так радовали. Долгими часами просиживал перед картиной, разговаривал с девушкой – ничто больше не влекло его. Наконец, он заболел. Болезнь его была тяжела, и сам он уверовал, что скоро умрет. Среди знакомых Токкеи был один почтенный ученый, который слыл сведущим о странностях, что рождают старые картины в юных сердцах. Этот благородный старец, узнав о болезни Токкеи, пришел навестить его. Когда он увидел экран и ту, что была изображена на нем, он понял, что произошло. Он взялся расспрашивать юношу, и тот рассказал все без утайки. Свой рассказ он закончил словами: «Если мне не суждено отыскать эту женщину, значит, я умру». Старец отвечал: «Эта картина написана художником по имени Хисагава Кичебеи. Он писал портрет с натуры. Жил он давно, и поэтому той, что он изобразил, давно нет на свете. Но говорят, что Хисагава обладал особым талантом – он умел не только изобразить форму, но и запечатлеть внутренний мир натуры во всей полноте. Следовательно, душа ее живет в картине. Потому я думаю, что у тебя есть шанс завоевать ее». Слова старика заставили Токкеи приподняться с ложа и жадно ловить каждое слово. «Ты должен дать ей имя, – продолжал между тем почтенный старец. – Ты должен находиться перед картиной каждодневно. Все твои мысли должны быть сосредоточены на той, что изображена здесь. Ты должен повторять ее имя – негромко, нежно, но настойчиво – до тех пор, пока она не ответит тебе…» «Ответит мне?» – воскликнул влюбленный. У него перехватило дыхание. «О, да, – отвечал советчик. – Она обязательно ответит тебе. Но ты должен быть готов, – когда она ответит, дать ей то, о чем я скажу…». «Я отдам ей свою жизнь!» – вскричал юноша. «Нет, – сказал старик, – ты подашь ей чашу с вином. Но вино должно быть особенным – ста разных сортов, купленных в ста разных винных лавках. Тогда она сойдет с экрана, чтобы принять чашу и пригубить напиток. После этого она, может быть, сама скажет тебе, что ты должен делать дальше». Затем старик ушел. Его совет вырвал Токкеи из тоски отчаяния. Он тотчас же уселся перед картиной и тихо-тихо позвал девушку по имени. [Что это было за имя, к сожалению, нам не известно]. А потом снова, и снова, и снова… Имя он произносил очень нежно. В тот день он не дождался ответа. Не получил он его и на следующий день. И еще много дней… Но Токкеи был настойчив. Он не терял ни веры, ни терпения. И вот однажды вечером, много дней спустя, он вдруг услышал: «Хай!» . И тогда, торопясь, он наполнил чашу из сосуда, в котором смешал сотню сортов вин из сотни винных лавок и протянул ее девушке. И дева сошла с экрана и ступила на циновки, что покрывали пол в комнате, и опустилась на колени, и приняла чашу из рук Токкеи… И спросила его, рассмеявшись: «Почему ты так сильно любишь меня?» Кстати, в физическом обличии, – утверждает повествователь, – она была еще красивее, нежели на экране. Все было в ней прекрасно и совершенно – до кончиков ногтей на руках. Чудесна она был и душой, и нравом – прекрасней всех в этом мире. Что ответил девушке Токкеи, увы, – не известно. А потом она спросила: «А не случится так, что ты скоро – или не очень – но устанешь от меня?» «Никогда! – воскликнул юноша. – Никогда, – пока я жив!» «А потом?» – настаивала она. Невесту в Японии не убедить в любви, если поклянешься любить ее только до гроба. Одной жизни тут мало. Тогда он попросил ее: «Давай поклянемся, что будем любить друг друга все семь грядущих существований». «Но если ты не будешь добр ко мне, я вернусь обратно – на экран». Они поклялись друг другу. Я думаю, Токкеи был хорошим человеком – поскольку его возлюбленная так никогда и не вернулась обратно на картину. А то место, где был ее портрет, так и осталось пустым. И вот здесь японский сказитель обычно делает паузу и завершает историю сентенцией: «Как редко случается нечто подобное в этом мире!».
|
|
|