В 1946 году в 3-м классе 39-й московской школы появились новенькие — Женя и Ляля Казакевич. На вопрос учительницы о профессии отца Женя серьезно ответила: «Наш папа — писатель». Учительница, естественно, поинтересовалась, какие книги написал их папа. Девочки так же серьезно объяснили, что книга только пишется, что она будет о войне, о разведчиках. Речь шла о будущей повести Казакевича «Звезда».
Но мы, одноклассницы, сначала не очень-то поверили, что отец у новеньких — писатель. Это была какая-то фантастика: район — рабочий, у большинства детей родители — маляры, плотники, уборщицы, а тут вдруг — писатель.
Но довольно скоро наше недоверие исчезло. Женя каждый день пересказывала нам удивительную историю, которую сочинял для них Эммануил Генрихович. Это был фантастический детектив о приключениях вездесущего, таинственного Бартоломео Пфальц Грэвена, «человека с моржовыми усами». Как и полагается, рассказ обрывался на самом интересном месте, мы с нетерпением ждали, что будет дальше, и на следующий день получали продолжение, еще более захватывающее.
Ну конечно же, такое мог придумать только настоящий писатель!
Кирилл Косцинский, автор повести "Если мы живы", изданной в "Библиотечке военных приключений", в 1960 году был приглашен "для беседы" в КГБ, в ходе которой выяснилось, помимо прочего, что
цитата
их весьма интересуют мои отношения с Севером Гансовским — писателем-фантастом, переехавшим года за два до этого в Москву.
Допросили и жену Косцинского.
цитата
Спрашивали ее, в частности, и о Гансовском. На вопросы о нем жена отвечала, что поскольку «политика» ее не интересует, никаких «политических разговоров» она с ним не вела и что, вместе с тем, достаточно хорошо его знает, чтобы утверждать, что он вполне лояльный советский гражданин.
Через знакомую Косцинский известил Гансовского о проявленном к нему интересе, а по возвращении она
цитата
сообщила, что Гансовский весьма благодарен за информацию и очень обеспокоен.
Несколько странным показалось мне это: будто я сообщал ему о крупном проигрыше в преферанс или об очередной девальвации рубля. Обеспокоен? Так напиши хоть две строчки: ведь тебя тоже могут вызвать. Что ты будешь говорить?
— Он действительно был очень обеспокоен, — повторила Н. — У меня было такое ощущение, что у него самого какие-то неприятности.
Еще того лучше. Тем более можно было написать!
С Гансовским нас связывала тесная, я бы сказал — нежная дружба. В ней не было ни грана того грубоватого налета, когда друзья делятся подробностями своей интимной жизни и время от времени оказывают друг другу известные услуги. И это не из ханжества. Ханжество вообще не было свойственно Гансовскому. Ему был свойственен цинизм.
Именно этот цинизм и что-то во внешности отталкивало меня от него на протяжении тех двух или трех лет, что мы были знакомы «визуально». Он кончал аспирантуру, я встречал его то в Публичке, то в писательском клубе, то кто-нибудь рассказывал мне о каком-либо его высказывании. Все в нем не нравилось мне.
Однако однажды — было это, вероятно, весной 1954 года — ко мне зашла Маша Д. и привела его с собой. Я скорчил недовольную мину, открыл принесенную ими бутылку вина. И вдруг стихийно возник разговор о войне.
Гансовский воевал рядовым солдатом, был тяжело ранен под Невской Дубровкой и затем оказался в качестве инвалида то ли в Ташкенте, то ли в Алма-Ате. Он видел ту войну, которую видел и я — без сахарина и акварельных красок, и еще он видел глубокий советский тыл, которого я никогда не видел. И рассказывал он об этом жестко и впечатляюще.
— Как вам не стыдно! — сказал я вдруг. — Почему вы не пишете об этом? На кой черт вы сочиняете вонючие рассказики о несчастных американских безработных, которых вы никогда не видели и которые живут, вероятно, лучше, чем мы с вами?
— Моя война не интересует издателей, — ответил он. — А мне нужны деньги. За деньги я готов мыть любые литературные полы.
Возник довольно долгий и бессмысленный спор... Точнее, спора не было: я говорил что-то о честности писателя, о его долге, о гражданственности, а Гансовский отвечал, что честность — товар, на который трудно найти покупателя, что долг его, Гансовского, выражается в рублях, занесенных в бухгалтерские книги нескольких издательств, а чтобы покончить с гражданственностью, вполне хватило холостого выстрела «Авроры».
Однако цинизм этот был поверхностным, и за его тонкой корочкой легко прощупывалась боль за страну, стыд за политику ее правительства, отвращение к тому, что фадеевы, сурковы и софроновы называли «советской литературой» и к чему в той или иной мере были причастны мы оба.
Мы подружились.
Я всегда был горяч, эмоционален, часто непоследователен. Гансовский обладал спокойным, аналитическим умом. Мы отлично дополняли друг друга. Виделись мы чуть ли не ежедневно, а после переезда Гансовского в Москву постоянно переписывались. Письма были откровенные и злые, так как, хотя мы и не исключали возможности перлюстрации, но, вместе с тем, были уверены, что наша переписка вряд ли могла представлять интерес для КГБ. По семейной, задолго-дореволюционной, интеллигентской традиции мы оба хранили письма вместе с рукописями, деловыми бумагами, семейными архивами.
Впрочем, как-то зимой 1959-60 года, приехав в Ленинград и сидя у меня, Гансовский сказал:
— Знаешь, что-то ты последнее время много суетишься, много шумишь, иной раз, как мне кажется, и напрасно. Давай-ка, если ты не возражаешь, я заберу свои письма. У меня они сохранятся для истории.
Я не возражал.
Все же в подтексте наших отношений, может быть неосознанно даже, существовала мысль о возможности обыска и ареста, хотя и неизвестно за что, т. к. никаких преступлений мы не совершали. Однако ощущение это временами было столь сильным, что однажды, вновь приехав в Ленинград, Гансовский заявил:
— Впервые в жизни сочинил стихотворение. Да еще в лучших традициях «серебряного века»... — И продекламировал: — «Пусть меня расстреляют первым».
И вот, по впечатлению Н., у Гансовского какие-то неприятности. Почему он не воспользовался оказией и не сообщил мне о них?
На очередном допросе следователь предъявил ему в качестве улики ("антисоветская литература!") книгу, которую не так давно одолжил у него Гансовский.
цитата
С книгой этой я возился, пожалуй, более двух лет. Я предлагал рецензии на нее в «Литгазету» и в «Новый мир», в «Звезду» и в «Неву», в «Иностранную литературу». Однако то ли потому, что я уже был персоной «нон грата» в литературном мире, то ли по иным причинам, предложения никто не принял. Я поставил книгу на полку, откуда ее и взял Гансовский в свой недавний приезд.
Итак, «привет вам, птицы»! Гантер в руках следователя.
Значит, у Гансовского был обыск?.. Вот какими неприятностями был он обеспокоен... Но почему же он не сообщил об этом? Надо будет сегодня же позвонить ему и хоть обиняками обменяться мнениями... Сказать Кривошеину, что я впервые вижу эту книгу? Чушь!
<...>
— А-а! — радостно улыбнулся я. — Но, во-первых, это вовсе не антисоветская книга. С таких позиций, как вы, очевидно, знаете, и Джон Рид много лет рассматривался как антисоветчик. Во-вторых, мною была написана рецензия на нее, по поводу которой я советовался с Гансовским. Согласитесь, что оценить достоинства или недостатки рецензии, не видя рецензируемой книги, просто невозможно. Гансовский, кстати, тоже имеет доступ в спецхран.
цитата
Что касается Гансовского, то я очень боялся, что он тоже арестован. Страх этот был столь велик, что долгое время — вплоть до момента, когда я убедился, что он на свободе, — я периодически, то на прогулке в своем секторе знаменитого «колеса», то в коридоре возле камер, расписываясь в «журнале» в связи со своим возвращением с допроса, сомнамбулически выкрикивал: «Север!.. Юг!.. Север!.. Юг!..» Простодушные надзиратели, шипя на меня за нарушение тишины, считали меня, вероятно, чуть тронутым: им и в голову не могло придти, что один из этих возгласов мог означать человеческое имя.
Первые несколько дней после ареста Кривошеин подробно допрашивал меня о Гансовском, о наших отношениях, разговорах, переписке. Однажды он спросил меня, что мне известно о дневниках Гансовского. Я знал, что Гансовский почти ежедневно делает на машинке дневниковые записи и затем подшивает их в небольшую папку, но никогда этих записей не видел. С чистой совестью я ответил, что о дневниках мне ничего не известно.
— А вот такую, с позволения сказать, мысль он вам не высказывал? — спросил Кривошеин и, наклонившись над столом, прочел: — «Мы живем в эпоху, когда энергию и талант можно проявить только в подлости».
— Боюсь, что это не совсем правильно записано. Там вы, наверное, пропустили: «...энергию и талант можно проявить только в подлости и приспособленчестве».
— Значит, он вам показывал или читал это?
— Нет, это я написал ему в одном из писем... Я понимаю сейчас, что объективно это высказывание враждебно нашему мировоззрению, но субъективно, ощущая себя далеко не бездарным литератором и видя, как много у нас печатается безликих и серых произведений, как намного быстрее появляются в печати мои собственные поспешные, незрелые работы, как долго лежит в редакциях все то, что кажется мне удачным, — на этом фоне, внутренне, я считал эту формулу оправданной... Думаю, что у Гансовского должна быть ссылка на меня.
— Здесь ее нет.
— Тогда рассматривайте эту запись как плагиат... Мы с вами уже говорили о молодежи, на которую я оказывал невольное влияние своими резкими и часто необдуманными высказываниями. Это в полной мере относится и к Гансовскому. Хотя он лишь немного моложе меня, он всегда признавал у меня бо́льший жизненный, фронтовой и литературный опыт.
Наконец дело дошло до очных ставок.
цитата
В ходе следствия произошли еще две очных ставки: с Гансовским и с его сестрой, Вероникой Чугуновой, незадолго до этого вышедшей замуж за Валентина Пикуля.
— Войдите, — слышу я голос Кривошеина, дверь открывается, и я вижу Гансовского, сидящего на «свидетельском» стуле по ту сторону дивана. Сердце у меня обрывается.
— Здравствуй, Север, — сдавленно говорю я.
Север, бледный, похудевший, но в яркой — с пальмами и чем-то еще — рубашке, кивнул в ответ.
— Друг к другу не подходить, знаками не обмениваться, вопросы задавать и на вопросы отвечать только с моего разрешения, — отчетливо, не спуская с нас глаз, произносит Кривошеин.
Я сел, нервно закурил.
— Успенский, расскажите о своих отношениях с Гансовским.
Я с трудом перевожу дыхание и собираюсь с мыслями.
Значит, все... Севера тоже посадили. Если бы его вызвали на очную ставку с «воли», то первым должен был бы давать показания он, обличая меня в преступных деянияих. Однако Кривошеин предоставляет это почетное право мне.
— Гансовского я близко знаю с лета пятьдесят четвертого года. Мы сблизились благодаря общности наших профессиональных и эстетических взглядов и, вероятно, из-за того, что нас обоих волнует тема войны. Однако за последние полтора-два года, отчасти из-за того, что я резко критиковал Гансовского за его антиамериканские рассказы, но главным образом из-за моих крайне резких, объективно антисоветских высказываний, касавшихся многих областей нашей общественно-политической жизни, мы с ним разошлись и наши отношения приобрели чисто приятельский характер, — так или приблизительно так, но значительно пространней, ответил я на вопрос.
Гансовский подтвердил мои слова, ответил на два или три совершенно несущественных (или незапомнившихся мне) вопроса, и очная ставка закончилась подписанием короткого протокола. Кривошеин снял трубку и вызвал конвойного.
— Вот это вы отдадите в бухгалтерию на первом этаже. — Кривошеин протянул Гансовскому бумажки. — Вам оплатят проезд в Ленинград, а за обратный проезд вы получите, когда вышлете в бухгалтерию билеты. Гостиницей вы ведь не пользовались?
Огромная глыба, давившая мне на грудь, скатилась. Я вздохнул с облегчением и вытянул из кармана кулек с леденцами — они помогали мне меньше курить.
— Хочешь?.. Иногда помогает.
Хмурый, сосредоточенный, Север отрицательно качнул головой. «Ну и правильно, — подумал я. — Им незачем знать, что мы оба лжесвидетельствуем».
Один из надзирателей, по вечерам часто беседовавший со мной через «кормушку», порадовался за меня: я, очевидно, вылечился от странной болезни и больше не выкрикивал: «север!., юг!..»
Я и в самом деле вылечился и, успокоившись за Гансовского, пытался проследить его логику. Заранее зная, что я приписываю себе все резкости, которые могли быть услышаны в наших разговорах и прочитаны в переписке, он, видимо, выработал тактику поведения на следствии, а позднее, уже на суде, предпримет какую-то акцию, точно рассчитанную и хорошо продуманную.
Знакомство с делом принесло много сюрпризов, но, пожалуй, самым главным из них были показания Гансовского.
Из протокола обыска, произведенного у Гансовского, явствовало, что чекисты вошли к нему в тот момент, когда я садился в ленинградский самолет: они, очевидно, опасались, что я, проведя три дня у Гансовского, мог что-либо забыть у него или вспомнить что-либо недосказанное, вернуться, позвонить по телефону и... Впрочем, телефон они могли и отключить, как они сделали во время обыска у меня.
Еще в ходе следствия я узнал, что у Гансовского изъяли среди прочего дневник. Но вот что я прочитал в протоколе допроса, произведенного Кривошеиным в Москве через два дня после обыска и как раз в тот день, когда я упрашивал Н. съездить в Москву:
Вопрос
: Чем вы можете объяснить свои злобные антисоветские записи в дневнике?
Ответ
: Записи в дневнике носят подобный характер по ряду причин. Среди них могу назвать следующие: 1. Длительный, затянувшийся творческий кризис. 2. Чрезвычайно тяжелые материальные и жилищные условия. 3. Речь тов. Хрущева на XX съезде КПСС, которая произвела на меня чрезвычайно глубокое впечатление; и 4. Влияние моего бывшего друга К. В. Успенского и его постоянные резкие, грубо антисоветские высказывания (лист дела 168/об).
Прочитав такое, я, несомненно, пришел бы к выводу, что это грубая фальшивка гебистов, если бы на каждой странице не стояла характерная подпись Гансовского и если бы на нескольких страницах не были бы внесены уточняющие поправки, сделанные таким же характерным почерком.
Кстати, подобных протоколов было несколько. У меня сохранились некоторые выписки из них, в частности:
Успенский считал, что после XX съезда КПСС в стране ничего не переменилось (л/д 172).
(Я считал, что переменилось чрезвычайно многое. Я считал — и считаю сейчас, как уже говорил об этом, — что речь Хрущева положила начало необратимому процессу демократизации, хотя и чрезвычайно сложному, как любое общественное явление, происходящее в России.)
Антисоветские взгляды были внушены мне Успенским. Отказавшись от них, я смог преодолеть свой творческий кризис (там же).
И где-то еще:
Он, Успенский, охаивал все самое дорогое, самое святое для советского человека.
Поразил меня и Валентин Пикуль. Правда, хотя и несомненно талантливый (я бы сказал — пузом талантливый), но не очень умный и вполне необразованный человек, что отчетливо просматривается в его ныне столь популярных у советского обывателя многопудовых романах, он всецело находился под влиянием своей супруги, Чугуновой, и ее брата — Гансовского. В довольно коротких показаниях он подтвердил основные «идеологические» обвинения, высказанные Вероникой, и добавил, что я всегда оппозиционно относился к Советской власти и ее мероприятиям и называл ее разновидностью фашизма. Позднее, на суде, он превратил свои показания в мелодраматическое обращение ко мне:
— Кирилл, но ты хотя бы теперь понимаешь всю глубину своих заблуждений, которые привели тебя сюда, на скамью подсудимых? Почему ты не слушал моих предостережений?
Предостережений мне Пикуль не делал. Во время наших совместных с Гансовским встреч и разговоров он молчал, слушал, разве лишь не раскрыв рот, и соглашался со всем, что мы говорили, даже если наши позиции по какому-либо вопросу были диаметрально противоположны.
Чтобы добавить последний штрих к семейному портрету Гансовского-Пикулей, не могу не сообщить, что моя жена, приехав на свидание, с горечью рассказала, что целый ряд моих литературных друзей всячески избегает ее. Очень скоро выяснилось, что Гансовский, Чугунова и Пикуль распространяли слухи, будто именно она «посадила» меня, дав самые резкие «обличающие показания».
Дальше все пошло по хорошо накатанной дорожке: за небольшим исключением все свидетели повторили то, что говорили на предварительном следствии. Никаких сенсаций или драматических событий не происходило. Разве что Гансовский упорно избегал смотреть в мою сторону, а позднее, отвечая на мои контр-вопросы, пытался даже острить:
— Говоря о моих связях с американцами, может быть, Гансовский сообщит суду об их взглядах? В частности о взглядах Б. Р.?
Б. Р. — ныне профессор — был серьезным литературоведом, глубоко занимался изучением эстетических проблем марксизма.
— Какие у него взгляды?.. — отозвался Гансовский. — Выпить и закусить.
Я взорвался. Ответ Гансовского звучал прямым издевательством, и я дал понять, что у меня есть резервы, которые могут поставить его в еще более неловкое положение, чем то, которое он сам избрал для себя:
— Не может ли Гансовский вспомнить недавний, прошлой осенью, разговор в Москве в присутствии А. В., когда мы обсуждали итоги XX съезда и характерные особенности некоторых руководящих деятелей партии?
Гансовский смешался, покраснел и едва слышно промямлил, что такого разговора не помнит. Я легко мог бы обличить его во лжи, но поскольку намек был понят, не стал делать этого.
— А это что за старушка? — воскликнул Горький, взяв осторожно в обе руки «Россию во мгле» Г. Д. Уэллса. Листки книги еле держались, серая бумага обветшала, готовая рассыпаться. — Признаюсь — не думал вновь держать ее в руках, но сподобил бог!
Горький поднял книгу к лицу и, понюхав ее, рассмеялся.
— Пахнет нафталином!
Зашла речь об Уэллсе . С первых слов стало ясно, что Горький не благоволит к Уэллсу . Считает его высокомерным, претендующим на многое, но мало понимающим там, где средний человек понимает всё. Горький говорил:
— Приехал тогда, в тысяча девятьсот двадцатом году, как ревизор. Посмотрел, уехал и подарил сию книжицу! Спасибо, хоть не облил помоями... Но чего он только не наворочал в ней!.. Осмелился назвать Ленина кремлевским мечтателем! Заявил, что большевистская Россия потерпит окончательное крушение, если Америка не спасет ее. Но... Как хорошо посмеялась жизнь над его пророчествами! Мы крепнем, а они?
Горький остановился, поднял голову и произнес:
— Спасение они видят в войне против нас... На нее работают! Пока не доработаются до ручки! И вот он, —Горький взмахнул книжкой,— этого не понимал тогда и не понимает сегодня! Если бы понимал — увидел бы Россию не во мгле, а в борьбе, а Запад — в тупике, и соответственно бы написал.
Узнав, что мы читали романы Уэллса, а Бобрышев и «Краткую историю человечества», Горький нахмурился:
— Видите, как «дикие» русские читают этого англичанина! Что же, похвально! Но писатель он слепой,— вернее, не видящий будущего. Силится заглянуть в него через мещанское окошко, уверяет, что разглядывает судьбы человечества через тысячелетия, а что происходит сегодня и будет завтра, того не видит.
По словам Горького, писания Уэллса пропитаны неверием в будущее человечества. Почему? Потому, что будущее связано с победой людей труда, а он не хочет этой победы. Правда, когда-то он пытался быть «над схваткой», но оказался «ни в тых ни в сих» и вернулся к своим «культурным родственникам» — в лагерь отрицателей социализма, в лагерь буржуазии.
Горький заговорил о романе Уэллса «Машина времени»:
— Он пугает картинами вырождения людей через сотни тысяч лет. Но, пугая, говорит: «Капитализм, как видите,— вечен! Постарайтесь его немножко улучшить! В противном случае рабочие выродятся в червеобразных кротов — морлоков, а нынешние господа буржуа — в беспомощных и бесполых илоев». Уэллс предостерегает: «Осуществите реформы, и капитализм будет не так уж плох...» Не наш он человек! Двух станов не боец, а только гость случайный — вот кто он!
И. Ломакин. Пьяный чорт. Король облаков (серия Бриг Мортон)
Антихудожественность, вульгарность, худшего порядка пинкертоновщина составляют сущность задуманной автором серии Бриг Мортон. Рассказы рассчитаны на потребителя самого нетребовательного, но бульварная концепция автора, голая выдумка, лишенная художественной фантазии, не будут занимать даже и такого читателя. Печатать, конечно, не следует.
1. Писать о "содержании" романа Литвака подробно не стоит: много времени и места и никому не нужно. В двух словах фабула: новый газ, изобретенный продавшимся буржуазии инженером попадает в руки американца-миллионера. Нападение на Советский Союз; изобретенный как раз к этому моменту в Советском Союзе "хрустальный луч" оказывается сильнее газа. Советский Союз победил.
Фабула осложнена парой любовных интриг, поданных под вкусными соусами, но самих по себе — пресных.
2. Форма — "пародия на шарж" — литературный фильм: 124 эпизода; из них некоторые — в 10 строк. Три серии. Ряд обнажений приёмов: автор вдруг начинает говорить о своих персонажах, со своими героями, с соседями по комнате, с издательством. Эпизоды сжать. В некоторых действительно много действия. Конструкция недостаточно экономна: это не "фильм" (хороший) и не сценарий, но полуобработанный материал к нему; сюжет намечен слегка, но это скрыто под затейливостью изгибов фабулы. Нарастания "романтики", осложнения положений — почти нет, если не считать кинематографического трюковства.
3. Идеология — в 90% вещи отсутствует. Автору это известно, и потому он вставил несколько штук с революционным пафосом, специально для этой цели автора охватившим. Производит это удручающее впечатление. Уж лучше бы без идеологии, да менее скучно.
4. Оформление сюжета: автор, очевидно, полагает, что достаточно несколько не лишенных занимательности приключений показать в особой форме: эпизоды, торможение, плакаты, юмористические заголовки — и роман станет интересным. Все эти приемы очень хороши, когда они действительно раскрывают материал, "снимают покровы" с замыслов автора, дают тон вещи. Но ведь те же приемы могут скрывать и бедность материала. В данном случае извращенная форма не выделяет роман, даже не делает его действительно левым, хотя "левые приемы" и влекут автора.
Шаблончиками, взятыми из Эренбурга, Джимм-Долларовщины и всяких прочих "Универсальных лучей" (Келлера), по-новому скомпонованными, автор, очевидно, хотел дать книжку легкого чтения. Но этого не вышло. Читать ее — утомительно. Затрата энергии, с чтением связанная, не получает должной компенсации.
5. Язык грубый, лапидарный, лубочный. Часто однако это не производит плохого впечатления. Дикость некоторых эпизодов в роде "абсолютного движения поезда" прощается автору, но не помогает ему. Примеры приводить нет смысла: достаточно взглянуть на первый эпизод.
Заключение
"Хрустальные лучи" — никакой ценности собой не представляют. Это — не литература. "Прибой" их издавать не должен. Некоторые сомнения вызывает вопрос о коммерческой выгодности вещи. Не будучи достаточно компетентным в этом вопросе, опасаюсь, однако, что тяжелая "с вывертами" форма утомит современного читателя авантюрных романов.
Если тем не менее "роман" этот разойдется, то в крайнем случае его следовало бы издать "сериями" самым дешевым изданием, на простой бумаге, не под маркой "Прибоя" и не увлекаясь тиражом.