Кирилл Косцинский, автор повести «Если мы живы», изданной в «Библиотечке военных приключений», в 1960 году был приглашен «для беседы» в КГБ, в ходе которой выяснилось, помимо прочего, что
цитатаих весьма интересуют мои отношения с Севером Гансовским — писателем-фантастом, переехавшим года за два до этого в Москву.
Допросили и жену Косцинского.
цитатаСпрашивали ее, в частности, и о Гансовском. На вопросы о нем жена отвечала, что поскольку «политика» ее не интересует, никаких «политических разговоров» она с ним не вела и что, вместе с тем, достаточно хорошо его знает, чтобы утверждать, что он вполне лояльный советский гражданин.
Через знакомую Косцинский известил Гансовского о проявленном к нему интересе, а по возвращении она
цитатасообщила, что Гансовский весьма благодарен за информацию и очень обеспокоен.Несколько странным показалось мне это: будто я сообщал ему о крупном проигрыше в преферанс или об очередной девальвации рубля. Обеспокоен? Так напиши хоть две строчки: ведь тебя тоже могут вызвать. Что ты будешь говорить?
— Он действительно был очень обеспокоен, — повторила Н. — У меня было такое ощущение, что у него самого какие-то неприятности.
Еще того лучше. Тем более можно было написать!
С Гансовским нас связывала тесная, я бы сказал — нежная дружба. В ней не было ни грана того грубоватого налета, когда друзья делятся подробностями своей интимной жизни и время от времени оказывают друг другу известные услуги. И это не из ханжества. Ханжество вообще не было свойственно Гансовскому. Ему был свойственен цинизм.
Именно этот цинизм и что-то во внешности отталкивало меня от него на протяжении тех двух или трех лет, что мы были знакомы «визуально». Он кончал аспирантуру, я встречал его то в Публичке, то в писательском клубе, то кто-нибудь рассказывал мне о каком-либо его высказывании. Все в нем не нравилось мне.
Однако однажды — было это, вероятно, весной 1954 года — ко мне зашла Маша Д. и привела его с собой. Я скорчил недовольную мину, открыл принесенную ими бутылку вина. И вдруг стихийно возник разговор о войне.
Гансовский воевал рядовым солдатом, был тяжело ранен под Невской Дубровкой и затем оказался в качестве инвалида то ли в Ташкенте, то ли в Алма-Ате. Он видел ту войну, которую видел и я — без сахарина и акварельных красок, и еще он видел глубокий советский тыл, которого я никогда не видел. И рассказывал он об этом жестко и впечатляюще.
— Как вам не стыдно! — сказал я вдруг. — Почему вы не пишете об этом? На кой черт вы сочиняете вонючие рассказики о несчастных американских безработных, которых вы никогда не видели и которые живут, вероятно, лучше, чем мы с вами?
— Моя война не интересует издателей, — ответил он. — А мне нужны деньги. За деньги я готов мыть любые литературные полы.
Возник довольно долгий и бессмысленный спор... Точнее, спора не было: я говорил что-то о честности писателя, о его долге, о гражданственности, а Гансовский отвечал, что честность — товар, на который трудно найти покупателя, что долг его, Гансовского, выражается в рублях, занесенных в бухгалтерские книги нескольких издательств, а чтобы покончить с гражданственностью, вполне хватило холостого выстрела «Авроры».
Однако цинизм этот был поверхностным, и за его тонкой корочкой легко прощупывалась боль за страну, стыд за политику ее правительства, отвращение к тому, что фадеевы, сурковы и софроновы называли «советской литературой» и к чему в той или иной мере были причастны мы оба.
Мы подружились.
Я всегда был горяч, эмоционален, часто непоследователен. Гансовский обладал спокойным, аналитическим умом. Мы отлично дополняли друг друга. Виделись мы чуть ли не ежедневно, а после переезда Гансовского в Москву постоянно переписывались. Письма были откровенные и злые, так как, хотя мы и не исключали возможности перлюстрации, но, вместе с тем, были уверены, что наша переписка вряд ли могла представлять интерес для КГБ. По семейной, задолго-дореволюционной, интеллигентской традиции мы оба хранили письма вместе с рукописями, деловыми бумагами, семейными архивами.
Впрочем, как-то зимой 1959-60 года, приехав в Ленинград и сидя у меня, Гансовский сказал:
— Знаешь, что-то ты последнее время много суетишься, много шумишь, иной раз, как мне кажется, и напрасно. Давай-ка, если ты не возражаешь, я заберу свои письма. У меня они сохранятся для истории.
Я не возражал.
Все же в подтексте наших отношений, может быть неосознанно даже, существовала мысль о возможности обыска и ареста, хотя и неизвестно за что, т. к. никаких преступлений мы не совершали. Однако ощущение это временами было столь сильным, что однажды, вновь приехав в Ленинград, Гансовский заявил:
— Впервые в жизни сочинил стихотворение. Да еще в лучших традициях «серебряного века»... — И продекламировал: — «Пусть меня расстреляют первым».
И вот, по впечатлению Н., у Гансовского какие-то неприятности. Почему он не воспользовался оказией и не сообщил мне о них?
На очередном допросе следователь предъявил ему в качестве улики («антисоветская литература!») книгу, которую не так давно одолжил у него Гансовский.
цитатаС книгой этой я возился, пожалуй, более двух лет. Я предлагал рецензии на нее в «Литгазету» и в «Новый мир», в «Звезду» и в «Неву», в «Иностранную литературу». Однако то ли потому, что я уже был персоной «нон грата» в литературном мире, то ли по иным причинам, предложения никто не принял. Я поставил книгу на полку, откуда ее и взял Гансовский в свой недавний приезд.Итак, «привет вам, птицы»! Гантер в руках следователя.
Значит, у Гансовского был обыск?.. Вот какими неприятностями был он обеспокоен... Но почему же он не сообщил об этом? Надо будет сегодня же позвонить ему и хоть обиняками обменяться мнениями... Сказать Кривошеину, что я впервые вижу эту книгу? Чушь!
<...>
— А-а! — радостно улыбнулся я. — Но, во-первых, это вовсе не антисоветская книга. С таких позиций, как вы, очевидно, знаете, и Джон Рид много лет рассматривался как антисоветчик. Во-вторых, мною была написана рецензия на нее, по поводу которой я советовался с Гансовским. Согласитесь, что оценить достоинства или недостатки рецензии, не видя рецензируемой книги, просто невозможно. Гансовский, кстати, тоже имеет доступ в спецхран.
цитатаЧто касается Гансовского, то я очень боялся, что он тоже арестован. Страх этот был столь велик, что долгое время — вплоть до момента, когда я убедился, что он на свободе, — я периодически, то на прогулке в своем секторе знаменитого «колеса», то в коридоре возле камер, расписываясь в «журнале» в связи со своим возвращением с допроса, сомнамбулически выкрикивал: «Север!.. Юг!.. Север!.. Юг!..» Простодушные надзиратели, шипя на меня за нарушение тишины, считали меня, вероятно, чуть тронутым: им и в голову не могло придти, что один из этих возгласов мог означать человеческое имя.Первые несколько дней после ареста Кривошеин подробно допрашивал меня о Гансовском, о наших отношениях, разговорах, переписке. Однажды он спросил меня, что мне известно о дневниках Гансовского. Я знал, что Гансовский почти ежедневно делает на машинке дневниковые записи и затем подшивает их в небольшую папку, но никогда этих записей не видел. С чистой совестью я ответил, что о дневниках мне ничего не известно.
— А вот такую, с позволения сказать, мысль он вам не высказывал? — спросил Кривошеин и, наклонившись над столом, прочел: — «Мы живем в эпоху, когда энергию и талант можно проявить только в подлости».
— Боюсь, что это не совсем правильно записано. Там вы, наверное, пропустили: «...энергию и талант можно проявить только в подлости и приспособленчестве».
— Значит, он вам показывал или читал это?
— Нет, это я написал ему в одном из писем... Я понимаю сейчас, что объективно это высказывание враждебно нашему мировоззрению, но субъективно, ощущая себя далеко не бездарным литератором и видя, как много у нас печатается безликих и серых произведений, как намного быстрее появляются в печати мои собственные поспешные, незрелые работы, как долго лежит в редакциях все то, что кажется мне удачным, — на этом фоне, внутренне, я считал эту формулу оправданной... Думаю, что у Гансовского должна быть ссылка на меня.
— Здесь ее нет.
— Тогда рассматривайте эту запись как плагиат... Мы с вами уже говорили о молодежи, на которую я оказывал невольное влияние своими резкими и часто необдуманными высказываниями. Это в полной мере относится и к Гансовскому. Хотя он лишь немного моложе меня, он всегда признавал у меня бо́льший жизненный, фронтовой и литературный опыт.
Наконец дело дошло до очных ставок.
цитатаВ ходе следствия произошли еще две очных ставки: с Гансовским и с его сестрой, Вероникой Чугуновой, незадолго до этого вышедшей замуж за Валентина Пикуля.— Войдите, — слышу я голос Кривошеина, дверь открывается, и я вижу Гансовского, сидящего на «свидетельском» стуле по ту сторону дивана. Сердце у меня обрывается.
— Здравствуй, Север, — сдавленно говорю я.
Север, бледный, похудевший, но в яркой — с пальмами и чем-то еще — рубашке, кивнул в ответ.
— Друг к другу не подходить, знаками не обмениваться, вопросы задавать и на вопросы отвечать только с моего разрешения, — отчетливо, не спуская с нас глаз, произносит Кривошеин.
Я сел, нервно закурил.
— Успенский, расскажите о своих отношениях с Гансовским.
Я с трудом перевожу дыхание и собираюсь с мыслями.
Значит, все... Севера тоже посадили. Если бы его вызвали на очную ставку с «воли», то первым должен был бы давать показания он, обличая меня в преступных деянияих. Однако Кривошеин предоставляет это почетное право мне.
— Гансовского я близко знаю с лета пятьдесят четвертого года. Мы сблизились благодаря общности наших профессиональных и эстетических взглядов и, вероятно, из-за того, что нас обоих волнует тема войны. Однако за последние полтора-два года, отчасти из-за того, что я резко критиковал Гансовского за его антиамериканские рассказы, но главным образом из-за моих крайне резких, объективно антисоветских высказываний, касавшихся многих областей нашей общественно-политической жизни, мы с ним разошлись и наши отношения приобрели чисто приятельский характер, — так или приблизительно так, но значительно пространней, ответил я на вопрос.
Гансовский подтвердил мои слова, ответил на два или три совершенно несущественных (или незапомнившихся мне) вопроса, и очная ставка закончилась подписанием короткого протокола. Кривошеин снял трубку и вызвал конвойного.
— Вот это вы отдадите в бухгалтерию на первом этаже. — Кривошеин протянул Гансовскому бумажки. — Вам оплатят проезд в Ленинград, а за обратный проезд вы получите, когда вышлете в бухгалтерию билеты. Гостиницей вы ведь не пользовались?
Огромная глыба, давившая мне на грудь, скатилась. Я вздохнул с облегчением и вытянул из кармана кулек с леденцами — они помогали мне меньше курить.
— Хочешь?.. Иногда помогает.
Хмурый, сосредоточенный, Север отрицательно качнул головой. «Ну и правильно, — подумал я. — Им незачем знать, что мы оба лжесвидетельствуем».
Один из надзирателей, по вечерам часто беседовавший со мной через «кормушку», порадовался за меня: я, очевидно, вылечился от странной болезни и больше не выкрикивал: «север!., юг!..»
Я и в самом деле вылечился и, успокоившись за Гансовского, пытался проследить его логику. Заранее зная, что я приписываю себе все резкости, которые могли быть услышаны в наших разговорах и прочитаны в переписке, он, видимо, выработал тактику поведения на следствии, а позднее, уже на суде, предпримет какую-то акцию, точно рассчитанную и хорошо продуманную.
Знакомство с делом принесло много сюрпризов, но, пожалуй, самым главным из них были показания Гансовского.
Из протокола обыска, произведенного у Гансовского, явствовало, что чекисты вошли к нему в тот момент, когда я садился в ленинградский самолет: они, очевидно, опасались, что я, проведя три дня у Гансовского, мог что-либо забыть у него или вспомнить что-либо недосказанное, вернуться, позвонить по телефону и... Впрочем, телефон они могли и отключить, как они сделали во время обыска у меня.
Еще в ходе следствия я узнал, что у Гансовского изъяли среди прочего дневник. Но вот что я прочитал в протоколе допроса, произведенного Кривошеиным в Москве через два дня после обыска и как раз в тот день, когда я упрашивал Н. съездить в Москву:
Вопрос
: Чем вы можете объяснить свои злобные антисоветские записи в дневнике?
Ответ
: Записи в дневнике носят подобный характер по ряду причин. Среди них могу назвать следующие: 1. Длительный, затянувшийся творческий кризис. 2. Чрезвычайно тяжелые материальные и жилищные условия. 3. Речь тов. Хрущева на XX съезде КПСС, которая произвела на меня чрезвычайно глубокое впечатление; и 4. Влияние моего бывшего друга К. В. Успенского и его постоянные резкие, грубо антисоветские высказывания (лист дела 168/об).
Прочитав такое, я, несомненно, пришел бы к выводу, что это грубая фальшивка гебистов, если бы на каждой странице не стояла характерная подпись Гансовского и если бы на нескольких страницах не были бы внесены уточняющие поправки, сделанные таким же характерным почерком.
Кстати, подобных протоколов было несколько. У меня сохранились некоторые выписки из них, в частности:
Успенский считал, что после XX съезда КПСС в стране ничего не переменилось (л/д 172).
(Я считал, что переменилось чрезвычайно многое. Я считал — и считаю сейчас, как уже говорил об этом, — что речь Хрущева положила начало необратимому процессу демократизации, хотя и чрезвычайно сложному, как любое общественное явление, происходящее в России.)
Антисоветские взгляды были внушены мне Успенским. Отказавшись от них, я смог преодолеть свой творческий кризис (там же).
И где-то еще:
Он, Успенский, охаивал все самое дорогое, самое святое для советского человека.
Поразил меня и Валентин Пикуль. Правда, хотя и несомненно талантливый (я бы сказал — пузом талантливый), но не очень умный и вполне необразованный человек, что отчетливо просматривается в его ныне столь популярных у советского обывателя многопудовых романах, он всецело находился под влиянием своей супруги, Чугуновой, и ее брата — Гансовского. В довольно коротких показаниях он подтвердил основные «идеологические» обвинения, высказанные Вероникой, и добавил, что я всегда оппозиционно относился к Советской власти и ее мероприятиям и называл ее разновидностью фашизма. Позднее, на суде, он превратил свои показания в мелодраматическое обращение ко мне:
— Кирилл, но ты хотя бы теперь понимаешь всю глубину своих заблуждений, которые привели тебя сюда, на скамью подсудимых? Почему ты не слушал моих предостережений?
Предостережений мне Пикуль не делал. Во время наших совместных с Гансовским встреч и разговоров он молчал, слушал, разве лишь не раскрыв рот, и соглашался со всем, что мы говорили, даже если наши позиции по какому-либо вопросу были диаметрально противоположны.
Чтобы добавить последний штрих к семейному портрету Гансовского-Пикулей, не могу не сообщить, что моя жена, приехав на свидание, с горечью рассказала, что целый ряд моих литературных друзей всячески избегает ее. Очень скоро выяснилось, что Гансовский, Чугунова и Пикуль распространяли слухи, будто именно она «посадила» меня, дав самые резкие «обличающие показания».
Дальше все пошло по хорошо накатанной дорожке: за небольшим исключением все свидетели повторили то, что говорили на предварительном следствии. Никаких сенсаций или драматических событий не происходило. Разве что Гансовский упорно избегал смотреть в мою сторону, а позднее, отвечая на мои контр-вопросы, пытался даже острить:
— Говоря о моих связях с американцами, может быть, Гансовский сообщит суду об их взглядах? В частности о взглядах Б. Р.?
Б. Р. — ныне профессор — был серьезным литературоведом, глубоко занимался изучением эстетических проблем марксизма.
— Какие у него взгляды?.. — отозвался Гансовский. — Выпить и закусить.
Я взорвался. Ответ Гансовского звучал прямым издевательством, и я дал понять, что у меня есть резервы, которые могут поставить его в еще более неловкое положение, чем то, которое он сам избрал для себя:
— Не может ли Гансовский вспомнить недавний, прошлой осенью, разговор в Москве в присутствии А. В., когда мы обсуждали итоги XX съезда и характерные особенности некоторых руководящих деятелей партии?
Гансовский смешался, покраснел и едва слышно промямлил, что такого разговора не помнит. Я легко мог бы обличить его во лжи, но поскольку намек был понят, не стал делать этого.