Впервые опубликовано в еженедельнике «Tygodnik Ilustrowany», № 28-30, 1921.
Взгляд
Каролю Иржиковскому посвящается
Началось это ещё тогда — четыре года назад, в тот странный, ужасающе странный полдень августовского дня, когда Ядвига в последний раз вышла из его дома...
Она была тогда какой-то не такой как обычно, какой-то более нервной, и словно в ожидании чего-то. И прижималась к нему так страстно, как никогда раньше...
Потом вдруг быстро оделась, накинула на голову свою несравненную венецианскую шаль и, крепко поцеловав его в губы, ушла. Ещё раз мелькнул там, у выхода, край её платья и изящный контур башмачка, и всё закончилось навсегда...
Через час после этого она погибла под колёсами поезда. Одонич так и не узнал, была ли эта смерть результатом несчастного случая, или же Ядвига сама бросилась под несущийся на всех парах локомотив. Ведь она была непредсказуемым существом, эта смуглая, темноглазая женщина...
Но не в том дело, не в том. Та боль, то отчаяние, то неутолимое горе — всё это в том случае было таким естественным, таким очевидным. Следовательно, дело не в том.
Заставляло задуматься что-то совсем иное — что-то нелепо пустяковое, что-то второстепенное... Ядвига, выходя от него в последний раз, не закрыла за собой двери.
Почему не закрыла их за собой? Она, обычно такая аккуратная, временами до педантичности аккуратная женщина?..
Он помнит то неприятное, то необычайно неприятное впечатление, которое произвела тогда на него та широко распахнутая настежь дверь, словно траурная хоругвь на ветру покачивавшая своей чёрной, гладко отполированной створкой. Его раздражало это шаткое, беспокойное движение, которое ежеминутно то скрывало от его глаз, то опять открывало пышущую жаром послеполуденного солнца часть сквера перед домом.
Тогда ему внезапно пришло в голову, что Ядвига покинула его навсегда, оставив для решения какую-то запутанную проблему, чувственным выражением которой была та приоткрытая дверь...
Охваченный зловещим предчувствием, он подбежал к ней и выглянул из-за раскачивающейся створки вдаль, направо, в ту сторону, куда она вероятнее всего ушла. Ни следа... Перед ним широко распростёрся золотой песчаной равниной голый, раскалённый летней жарой пустырь, простирающийся до самой железнодорожной насыпи, что виднелась на самом краю горизонта. Ничего — только эта золотистая, пьяная от солнца поверхность... Потом долгая, многомесячная тупая боль и глухое, терзающее отчаяние утраты... Потом... всё прошло — развеялось, сдвинулось куда-то в угол...
И тогда пришло это. Как-то украдкой, незаметно, ни с того ни с сего, словно невзначай. Проблема открытых дверей... Ха-ха-ха! Проблема! Смешно сказать, в самом деле! Проблема незакрытых дверей. Трудно в это поверить, честное слово, трудно поверить. И всё же, всё же...
Целыми ночами они бродили в его мозгу упрямым, сонным кошмаром — днём забирались назойливой порошинкой под прикрытые на мгновение веки, возникали среди ясной, трезвой яви где-то далеко в перспективе, дразнящим призраком...
Но сейчас они уже не раскачивалась под напором ветра, как тогда, в тот роковой час, лишь медленно, очень медленно отклонялись от воображаемого дверного проёма. Совершенно так, как если бы кто-то извне, с той, другой, недоступной для его глаз стороны, схватил за ручку и осторожно, очень осторожно приоткрывал её на определённый угол...
Именно эта осторожность, эта необычная продуманность движения пробирала морозом до костей. Как если бы кто-то опасался, чтобы угол отклонения не был слишком большим, чтобы дверь не открылась излишне широко. Выглядело это так, будто с ним заигрывают, не хотят во всей полноте показывать то, что скрывается за той проклятой створкой. Перед ним приоткрывался только краешек тайны, ему давали понять, что там, по ту сторону, за дверью существует тайна, но её более подробные детали ревниво утаивались...
Одонич сопротивлялся этому маниакальному рефрену изо всех сил. По тысяче раз в день он убеждал себя, что за входными дверьми нет ничего тревожащего, что вообще за любыми дверьми ничто не может прятаться, ничего не таится. Ежеминутно отрывался от работы, за которую принудил себя взяться, и спешным хищным шагом скрадывающего добычу леопарда подходил поочерёдно ко всем дверям в квартире, открывал, едва не срывая с петель, и бросал голодный взгляд в пространство за ними. Разумеется, всегда с одним и тем же результатом: он ни разу не заметил ничего подозрительного; перед глазами, с каким-то пугающим любопытством выслеживавшими таинственные улики, всё было по-прежнему, как в старые добрые времена, будь то пустой, бесплодный сквер, банальный фрагмент коридора или тихий, застывший раз и навсегда интерьер соседней спальни или ванной комнаты.
Будто успокоенный, он возвращался к столу, чтобы через несколько минут вновь поддаться преследующим его мыслям... В конце концов он пошёл к одному из самых выдающихся неврологов и начал лечиться. Несколько раз выезжал к морю, принимал холодные ванны, начал вести разгульную жизнь.
Спустя некоторое время ему вроде бы показалось, что всё прошло. Навязчивый образ приоткрытых вдали дверей понемногу стёрся, выцвел, словно угас, и, наконец, рассеялся.
И был бы Одонич полностью доволен собой, если бы не определённые явления, которые обнаружились через несколько месяцев после исчезновения этих кошмаров.
Пришли они как-то внезапно, неожиданно, в людном месте, на улице…
Он как раз находился в конце Свентоянской и приближался к точке её пересечения с Полевой, как вдруг на самом углу, почти у края каменного дома, стоявшего в конце квартала, его неожиданно обуял адский страх. Он вынырнул откуда-то из переулка и железными когтями схватил его за горло.
«Не пойдёшь дальше, дорогой! Ни шагу дальше!»
Одонич вначале намеревался повернуть сразу на Полевую, в том месте, где оканчивался помянутый каменный дом, окна которого глядели двойным фасадом на обе улицы — когда ощутил в себе это сопротивление. Неведомо почему, этот угол на пересечении улиц внезапно показался чересчур страшным для его нервов: просто возникло внезапное опасение, что там, за поворотом, на углу можно встретиться с неожиданностью.
Угловой дом, который нужно было обогнуть почти под прямым углом, чтобы повернуть на Полевую, оберегал его сейчас от этой неприятной возможности, закрывая своей мощной многоэтажной массой вид с той стороны. Но в конце концов стена должна была когда-нибудь закончиться, неожиданно, поразительно открывая то, что находилось за углом слева. Эта необходимость, эта внезапность перехода с одной улицы на другую, до сих пор почти полностью скрытую от глаз, пронизывала его безграничной тревогой: Одонич не смел выйти навстречу неведомому. Поэтому пошёл путём компромисса, и уже перед самым поворотом, закрыв глаза, держась рукой за каменную стену, чтобы не упасть, понемногу начал выбираться на Полевую.
Таким образом он продвинулся на несколько шагов вперёд, скользнул пальцами по ребру стены и прикоснувшись к выступающему краю дома, почувствовал, что поворот оказался удачно пройден и что он попал на линию другой улицы. Но, несмотря на это, он ещё не смел открыть глаза, и всё ещё ощупывая рукой стены домов, спускался вниз по Полевой.
Только через несколько минут такого путешествия, когда он уже получил некое «право пребывания» на новой территории, когда, наконец, почувствовал, что тут уже знают о его присутствии — он осмелел и приподнял сомкнутые веки. Взглянул перед собой, и с чувством облегчения убедился, что здесь нет ничего подозрительного. Всё было обычное и нормальное, как и пристало на улице большого города: стремительно проезжали извозчики, пролетали, как молнии, автобусы, шли прохожие. Лишь в паре шагов от себя Одонич приметил какого-то зеваку с засунутыми в карманы руками и с папиросой в зубах, который некоторое время с интересом смотрел на него, язвительно улыбаясь.
Одонича вдруг охватила ярость и словно какой-то стыд. Красный от волнения, он приблизился к наглецу и грубо спросил:
— Чего ты вылупил на меня свои бессмысленные глазёнки, тупица?
— Хе-хе-хе! — процедил подлец, не вынимая изо рта папиросу. — Сперва я подумал, что пан слепой — а теперь думаю, что пан только забавлялся, играя сам с собой в слепого кота. Тоже мне... Ну и фантазия у пана!
И, уже не обращая внимания на разъярённого ответом джентльмена, перешёл, насвистывая какую-то песенку, на другую сторону улицы.
Таким образом, на горизонте вырисовалась новая проблема: на повороте.
С тех пор Одонич утратил уверенность в себе и свободу движений в публичных местах. Не в силах перейти без ощущения скрытого страха с одной улицы на другую, он использовал метод обхода углов широкими кругами; в реальности это было очень неудобно, поскольку всегда «заставляло» делать огромные крюки по дороге, но таким образом он избегал внезапных поворотов, значительно сглаживая углы поворотов улиц. Теперь ему уже не нужно было закрывать глаза возле угловых домов.
Любые неожиданности, которые могли скрываться за углом, имели теперь достаточно времени, чтобы «замаскироваться» перед ним; то невидимое вблизи, абсолютно инородное и дико чуждое ему нечто, существование которого он чувствовал всей кожей по ту сторону поворота, могло теперь спокойно, не оказавшись захваченным врасплох его наглым появлением на углу новой улицы, затаиться на определённое время, выражаясь образным стилем Одонича, «зарыться в нору под землёй». Ибо в том, что там, за поворотом, было что-то принципиально иное — он уже нисколько не сомневался.
Во всяком случае, по крайней мере, в то время, Одонич вовсе не желал встречи с этим лицом к лицу; напротив, он стремился уходить с его пути, своевременно обеспечивая «возможность замаскироваться». Жуткая тревога, которая пронизывала его при одной мысли о том, что перед ним могли предстать какие-то так называемые «откровения», какие-то нежелательные явления и неожиданности, только укрепляла его в уверенности, что опасность действительно серьёзная.
Мнения других людей по этому поводу не волновали его при этом совершенно. Он считал, что каждый должен разобраться с этим сам, если вообще у кого-нибудь ещё кроме него имеется подобная возможность.
Одонич хорошо понимал, что, возможно, во всём мире, за исключением его самого, никто не обратил на это никакого внимания. Он даже предполагал, что большинство его любимых и близких фыркнули бы ему в лицо невежливым смехом, если бы он отважился доверить кому-то из них свои сомнения. Потому он упорно молчал и сам боролся с неведомым.
Только через некоторое время он заметил, что источником его необычной тревоги был страх перед тайной — тем странным демоном, который испокон веков надевает на лицо маску и ходит в ней среди людей. Одонича совсем не привлекала его загадочность, он пока не чувствовал в себе призвания Эдипа. Наоборот! Он хотел жить, жить и ещё раз жить! Потому избегал встреч и облегчал возможность взаимного расхождения.
С момента того внутреннего сопротивления, которое так неожиданно атаковало его на углу Полевой, у него появилась принципиальное отвращение к любым стенам, перегородкам, вообще к любым «заслонам» недолгим и временным, которые хоть на мгновение скрывали то, что находится за ними. Вообще он считал, что любые так называемые заслоны являются пагубной, даже неэтичной выдумкой, поскольку способствуют опасной игре в «прятки», зачастую пробуждая при этом недоверие и тревогу там, где возможно нет ни следа чего-то жуткого. Зачем скрывать вещи, которые не заслуживают утаивания? Зачем без нужды будить подозрение, будто бы там было то, что в самом деле нужно скрывать?..
А если это нечто существует на самом деле — зачем предоставлять ему возможность «прятаться»?
Одонич стал решительным сторонником далеко просматривающихся светлых улиц, широких площадей, свободных и открытых в дальнюю даль пространств, куда достигает взор. Зато не выносил двусмысленности закоулков, предательски затаившихся в полумраке навесов, лицемерия поперечных столичных улиц и извилистых «безвыходных улочек», которые, кажется, вечно подстерегают одинокого прохожего. Если бы это зависело от него, то он строил бы города по совершенно новому плану, принципом которого были бы простота и искренность; там было бы много, очень много солнца и широко раскинувшегося пространства.
Поэтому он охотнее всего устраивал прогулки за город по просторным малолюдным бульварам с редкими отдельно стоящими домами, или же предвечерней порой выбирался на пригородный выгон, который тихо исчезал во мгле бесконечной дали…
И квартира Одонича за это время подверглась радикальным изменениям. Исходя из принципов простоты и искренности, он избавился от всего, что хоть сколько-нибудь могло попахивать возможностью «укрывания и загораживания».
Поэтому исчезли старые персидские ковры, пушистая «Бухара» и приглушавшие эхо шагов «сумаки»(1), бесповоротно сошли со стен складчатые портьеры и драпировки. Он освободил окна от мягких штор, выбросил шёлковые занавески. Даже ширма из зелёной китайки, которую когда-то так любила Ядвига, перестала затенять тройными створками внутренности спальни. Даже шкафы оказались предметами домашнего обихода, которые были заподозрены в принадлежности к категории тайников. Поэтому он приказал вынести их на чердак, довольствуясь обычными вешалками и плечиками.
Так, перевёрнутая вверх дном квартира приобрела характер странной, граничащей с убожеством простоты. Правда, немногие знакомые пытались обратить его внимание на чрезмерную примитивность комнатной обстановки, бормоча что-то о госпитально-казарменном стиле, но Одонич принимал эти замечания со снисходительной улыбкой и не поддавался на уговоры. Напротив, с каждым днём он находил всё большее удовольствие в интерьере своего жилища, которое покидал всё реже, избегая таким образом «неожиданностей», подстерегавших снаружи. Он любил это своё тихое прямолинейное помещение, где не приходилось пугаться никаких засад, где всё было ясно и открыто «как на ладони».
Здесь ничего не скрывалось за шторами, ничто не таилось в тени лишних предметов меблировки. Не было здесь никакого интимного полумрака и полусвета, никаких недомолвок и проблематичных умолчаний. Всё было на глазах, как «ломтик хлеба на тарелке или поваренная книга, раскрытая на столе».
Днём квартиру заливали мощные потоки яркого солнечного света, после полудня до вечерних сумерек разливалось сияние электрических ламп накаливания. Хозяйский взгляд мог свободно и безнаказанно путешествовать по гладким стенам, не увешанным драпировками, лишь кое-где украшенными парой английских гравюр безмятежного содержания. Ничто здесь не могло застать врасплох, ничто незаметно не присело за каким-нибудь углом.
«Как в чистом поле, — не раз думал Одонич, услаждая взор ясностью обстановки. — Решительно, мой дом не является территорией, подходящей для укрытия».
Казалось, что предпринятые превентивные меры вроде бы принесли желаемый эффект. Одонич заметно успокоился и даже чувствовал себя в то время вполне счастливым. И ничто бы не нарушало святой тишины, если бы не некие детали, в конце концов, достаточно невинные по своей натуре, если бы не некоторые, такие смешные детальки...
Однажды вечером Одонич несколько часов без перерыва корпел над завершением солидного научного труда, который намеревался опубликовать в ближайшем будущем. Работа, входящая в сферу естественной науки, опровергала некоторые новейшие биологические гипотезы, демонстрируя их беспомощность относительно феноменов, которые наблюдались в жизни созданий на границе между животным и растительным миром.
Утомлённый долгим напряжением мыслей, он на минуту отложил перо, закурил папиросу, после чего откинув голову на спинку кресла, положил правую руку на письменный стол, распрямляя уставшие от писания пальцы...
И — вздрогнул, ощутив под ними что-то мягкое и податливое. Невольно отдёрнул руку и посмотрел внимательно на правую часть стола, где обычно лежало тяжёлое массивное порфировое пресс-папье. И с изумлением увидел вместо камня кусок сухой мелкопористой губки.
Он протёр глаза и дотронулся рукой до предмета. Это в самом деле была губка! Типичная, светло-жёлтая губка — Spongia vulgaris...
— Что за чёрт? — вполголоса пробормотал он, крутя её в пальцах во все стороны. — Откуда она у меня взялась? Я никогда ничего не протираю губкой. В конце концов, она маловата для такого использования. Хм... необычно... Но куда же, чёрт побери, подевалось пресс-папье? Испокон веков лежало на этом самом месте.
И он принялся искать по всему столу, заглянул в ящик, под стол: напрасно; камень исчез без следа. На его месте лежала губка, обычная, заурядная губка... Галлюцинация, что ли?
Он встал из-за стола и начал нервно ходить по комнате.
«Почему губка? — размышлял он обеспокоенно. — Почему именно губка? С таким же успехом это мог бы быть утюг или кусок штакетины от забора».
«С твоего разрешения, мой дорогой, — отозвался в нём неожиданно какой-то непрошеный голос, — это не одно и то же. Даже такие явления соответствующим образом обусловлены. Ты забываешь о том, что уже несколько часов пребываешь едва ли не полностью в мире гидр, актиний, губок и тому подобных кишечнополостных. Особенно тебя интересовала личная жизнь губки. Ты же не будешь с этим спорить, нет?»
Одонич остановился в центре комнаты, поражённый таким выводом.
— Гм, — пробормотал он, — действительно, такие мысли загромождают мне голову уже несколько часов. Но что из того, пусть оно всё идёт под сто шайтанов?! — крикнул он вдруг во весь голос. — Это ещё не объяснение!
И снова покосился на стол. Но к своему непостижимому изумлению увидел вместо губки исчезнувшее пресс-папье. Оно лежало тихо и спокойно, как ни в чём не бывало, на извечно определённом ему раз и навсегда месте. Одонич провёл рукой по лбу, протёр ещё раз глаза и убедился, что не грезит: на столе лежало пресс-папье, порфировое пресс-папье с гладким, точёным шариком ручки посередине. И ни следа губки — как будто её никогда здесь и не было.
— Привиделось! — подытожил он. — Галлюцинация под влиянием временного переутомления.
И уселся обратно за стол. Но в ту ночь ему уже не удалось написать ни одного связного предложения; «призрак» не давал ему покоя и, несмотря на все усилия, он никак не мог сосредоточиться на работе...
История с губкой была как бы вступлением к другим подобным явлениям, которые с тех пор стали преследовать его всё чаще. Вскоре он заметил, что и другие предметы в комнате исчезают на время с его глаз, чтобы через минуту снова появиться на своём месте. Напротив, он неоднократно наблюдал на письменном столе самые разнообразные вещи, которых там никогда прежде не было.
Однако самым интересным во всём этом было то, что феномены возникали одновременно с сиюминутным интересом, который он испытывал к этим предметам перед моментом их исчезновения или появления: как правило, почти всегда перед тем он размышлял о них весьма интенсивно.
Ему было достаточно с некоторой долей внутренней уверенности подумать, что, например, он потерял какую-то книгу — чтобы через минуту, в самом деле, убедиться в её отсутствии в библиотечном шкафу. Точно так же, всякий раз, как только он представлял себе возможно более рельефно существование какого-либо предмета на столе, то в самом скором времени наглядно убеждался, что тот и впрямь появлялся там, как по команде.
Эти феномены крайне его встревожили, пробуждая серьёзные подозрения. Кто знает, не новая ли это ловушка? Временами возникало впечатление, что это новая атака неведомого, только проводящаяся с другой стороны и в иной форме. Постепенно вырисовывались определённые выводы, с неумолимой основательностью формировалось определённое мировоззрение.
«Существует ли на самом деле окружающий меня мир? А если в самом деле существует, то не является ли он творением формирующей его мысли? А может, всё является всего лишь вымыслом некоей глубоко задумавшейся личности? Там, где-то, за краем мира, кто-то постоянно, от начала времён мыслит — а весь мир, и вместе с ним бедный человеческий народец является продуктом этих вековечных дум!..»
Иной раз бывало, что Одонич впадал в эгоцентрическое неистовство и сомневался в существовании чего угодно вне себя. Это только он постоянно мыслит, он, доктор Томаш Одонич, а всё, на что он смотрит и что наблюдает, есть всего лишь порождение его размышлений. Ха-ха-ха! Чудесно! Мир, как замерший продукт индивидуальной мысли, мир, как кристаллизация мысленного раствора какой-то безумной личности!..
Тот момент, когда он впервые дошёл до этой крайности, отразился на нём совершенно фатальным образом. Внезапно, с дрожью необычайного страха, Одонич почувствовал себя ужасно одиноким.
«А если и в самом деле там за углом ничего нет? Кто поручится, что вне так называемой реальности вообще существует что-то ещё? Вне той реальности, создателем которой вероятнее всего являюсь я сам? Пока я в ней заключён, погрузившись по шею, пока мне её хватает — всё ещё так-сяк. Но что, если бы я однажды возжелал высунуться из безопасного окружения и заглянуть за его пределы?»
Тут он почувствовал острый, пробирающий до мозга костей холод, словно морозную, полярную атмосферу вечной ночи. Перед расширившимися зрачками явилось видение, от которого леденела кровь, видение пустоты без дна и краёв...
Один, совершенно один с мыслью своей наедине...
В один из дней, бреясь перед большим переносным зеркалом, Одонич испытал какое-то странное ощущение: ему вдруг показалось, что та часть комнаты, которая находилась за его спиной, увиденная сейчас в зеркале выглядела «как-то иначе».
Он отложил бритву и начал внимательно изучать отражение задней части спальни. Действительно, примерно с минуту всё там, позади него выглядело иначе, чем обычно. Но в чём заключалось это изменение, он не смог бы внятно описать. Какое-то специфическое преобразование, какое-то причудливое смещение пропорций — что-то в этом роде.
Заинтересовавшись, он положил зеркало на стол и оглянулся, чтобы проконтролировать реальность. Но не нашёл ничего подозрительного: всё было по-прежнему.
Успокоившись, он вновь заглянул в зеркало. Но теперь комната снова выглядела нормально; необычное изменение исчезло без следа.
«Гиперестезия зрительных центров, ничего больше» — успокоил он себя наспех подобранным учёным термином.
Но вскоре проявились последствия. С этого момента Одонич начал испытывать страх перед тем, что находилось позади него. И поэтому перестал оглядываться назад. Если бы кто-нибудь окликнул его на улице по имени, он не оглянулся бы ни за какие деньги. С тех пор также повелось, что он всегда шёл обратно кружным путём и никогда не возвращался домой по той же улице, по которой вышел в путь. Когда же всё-таки ему приходилось оглянуться, он делал это необычайно осторожно и елико возможно медленно, опасаясь в результате резкого изменения поля зрения столкнуться лицом к лицу с этим. Он хотел своим медленным и спокойным движением оставить ему достаточно времени для отступления или возвращения к старому «невинному» положению.
Осторожность эту он в конце концов довёл до такой степени, что собираясь оглянуться, заранее «предупреждал». Каждый раз, когда ему приходилось отходить от письменного стола вглубь комнаты, он сначала вставал, нарочито громко отодвигая кресло, после чего произносил громким голосом, чтобы его там, «сзади», хорошо услышали:
— Теперь я поворачиваюсь.
Только после этого предупреждения, подождав ещё минутку, он поворачивался в намеченном направлении.
Жизнь в таких условиях вскоре сделалась сущим мучением. Одонич, скованный на каждом шагу тысячами страхов, ежеминутно выслеживая подстерегавшие его опасности, влачил жалкое существование.
Однако он привык и к этому. В общем, через некоторое время это вечное бодрствование в состоянии нервного напряжения стало его второй натурой. Ощущение постоянно окружавшей его таинственности, пусть даже грозной и опасной, наложило какое-то мрачное очарование на серый путь его жизни. Медленно, понемногу, он даже полюбил эту игру в прятки; в любом случае она казалась ему куда интереснее банальности привычных человеческих переживаний. Он даже увлёкся выслеживанием жутких улик, и ему было бы трудно обойтись без мира загадок.
Наконец, он свёл все терзавшие его сомнения к дилемме: либо там позади меня есть что-то иное, что-то принципиально отличающееся от реальности, которую я знаю как человек, — или же нет ничего — только абсолютная пустота.
Если бы его кто-то спросил, с какой из этих двух возможностей он хотел бы встретиться там, по ту сторону — Одонич не сумел бы дать уверенного ответа.
Несомненно, небытие, безжалостная, безграничная пустота была бы чем-то ужасным; однако с другой стороны небытие, возможно, даже лучше чем ужасающая реальность иного порядка. Ибо кто же может знать, каково это «что-то» на самом деле? А если оно является чем-то чудовищным — не лучше ли будет полная утрата бытия?
Эта подвешенность между крайностями стала зачином борьбы двух противоречивых тенденций: с одной стороны его душил в стальных когтях страх перед неведомым, с другой — толкало в объятия тайны возрастающее с каждым днём любопытство. И хотя какой-то предусмотрительный опытный внутренний голос предостерегал его от опасного решения, но Одонич лишь отделывался от этих советов снисходительной улыбкой. Демонический соблазн всё ближе манил его чарами обещаний, точно пение сирен...
И, наконец, он поддался ему...
В один из осенних вечеров, сидя над раскрытой книгой, он внезапно почувствовал за спиной это. Что-то происходило там, за ним: раскрывались таинственные кулисы, поднимались вверх портьеры, раздвигались складки драпировок...
Тогда неожиданно появилось безумное желание: обернуться и посмотреть назад, только в этот раз, только в этот один-единственный раз. Достаточно было быстро повернуть голову без привычного предупреждения, чтобы не «спугнуть» — хватило бы одного взгляда, одного краткого, мгновенного взгляда...
Одонич отважился на этот взгляд. Движением быстрым, как мысль, как молния, он оглянулся и посмотрел. И тогда из его уст вырвался нечеловеческий крик ужаса и беспредельного страха; он конвульсивно схватился рукой за сердце и, словно поражённый молнией, безжизненно свалился на пол комнаты.
*
Spojrzenie 1921 г.
Перевод В. Спринский, апрель 2015, исправлен март 2021
………………………………………………
Примечание
1. Персидские безворсовые коврики.