| |
| Статья написана 25 июля 2016 г. 14:52 |
21 июля 2016 года.
День рождения А.М. Гелескула.
Не буду много говорить. Многое уже сказано, а всего того, что нужно сказать — и говорить всегда — в полной мере не сможет сказать никто.
Просто — стихи, которые знаю наизусть, которые в душе навечно. Любим и помним.
______________________________________________________ _______________________________
Ю. Тувим
Грибничок. (дождик)
Как весёлый танец, взвитый мошкарою, Как из серой торбы ссыпанное просо, Пыль осенней дали, марево сырое, Скачет хилый дождик, грибничок белёсый,
Не дорос, не хватит малышу силёнки, Чтоб отбарабанить заданное на дом. Сосунку бы впору окроплять пелёнки, А рядится взрослым, не дождём, а градом.
Он мечтал бы ливнем погрозить предместью, Хлестануть наотмашь особняк старинный, Отозваться в лужах водосточной жестью И размокшей оспой исклевать витрины.
Так заморыш бедный в облаках витает, Разражаясь плачем из последней силы. Ну и что? Две капли на тростинке тают. Воробей стряхнул их. Всё. Отморосило.
Аквариум
Местность затоплена. Свет отдаёт купоросом. Нехотя в рыб превращаются стебли и ветки. Ждёшь и пока удивляешься метаморфозам, Мысли твои нерестятся в зелёной подсветке.
Мглится убогая сцена кубическим метром Дряхлого моря, ушедшей на пенсию зыби, И не водой, а зелёным отравленным ветром Кажутся нити, изломы, изгиб на изгибе.
Вьются дымком то ли бабочки, то ли растенья. Боязно даже… не станут ли гущей лесною… Думаешь: это сквозят, уплывая, мгновенья. Думаешь: как безотрадно быть рыбьей весною.
Мысли тревожны и дОлги. И в замершей зыби Тонут глаза за стенами стеклянной гробницы, И отражается взгляд их, провидчески рыбий, Стылое море вбирая в пустые глазницы.
***
Осыпается время. Вянет день ежечасно. Тонет в осени ветка, и я цепляюсь напрасно И миллиметрами грусти по ней скольжу напоследок, По монотонности суток, по оголённости веток.
Как назову я осень? Это мой вздох в излуке – Вздох человечий, долгий – с тёмного дна всплывает. В холод осенней глуби я погружаю руки. Дождь леденит. Сечёт их. Листья и дни смывает.
Л. Стафф
*** Не жаль мне надежд — и прощания с ними бесслёзны, Не трогают сердца пустые мои неудачи, Дружу с облаками, беру в собеседницы сосны — И всё вспоминаю, что было когда-то иначе...
Отзывчивы рощи, спокойны закатные зори, И так беспечально в лесу, по которому бродишь, О будущем думать — пустом, как вечернее море, Которым уплыл кто-то милый, кого не воротишь.
Осеннее
Осень золотом догорает — И, поникшее онемело, С нею меркнет и умирает Всё, что вовремя не сумело.
Всё, что разум накуролесил, В лад приходит, как изначально. И та радость, которой грезил, Так тиха, что почти печальна.
*** Отыскивать виновного не станем. Безумие прошло грозою вешней - и перед наступающим молчаньем душа всё глубже, нежность — безутешней.
За нами солнце гаснет понемногу. Всё холодней в вечернем запустенье. Продрогшие, мы смотрим на дорогу - и нас перерастают наши тени.
С вершины
Ткёт осень памяти полотна. Седых туманов белокрылость, Как мысль о вечности, бесплотна. Была ты, жизнь, или приснилось?
Так одиноко и светло мне. Смотрю на лес, на луг белёсый. И мир становится огромней, Как будто видится сквозь слёзы.
В конце пути
Оставив на последнем крутосклоне Ненужный груз поклажи путевой, Я опущусь в усталые ладони Серебряной, как месяц, головой. И словно над заснеженной грядою Прощаясь с угасающим лучом, Глазами провожу пережитое, Тоскуя обо всём и ни о чём.
Надежда
Уходишь. Гуще сумрак серый. Я не окликну. Бог с тобою. Боишься, мрак разлучит с верой, Как разлучил уже с любовью?
Слова прощального привета - А лампа гаснет понемногу. И я не выйду горечь света Ронять на тёмную дорогу.
Всё сочтено душой моею, Тревожно замершей на кромке. Она пытливей и смутнее Окна, раскрытого в потёмки.
Дневная кончилась морока Подобно долгому недугу. Я с ночью встречусь у порога - И ночь мне будет за подругу.
Б. Лесьмян
Кукла
Я — кукла. Светятся серьги росой нездешнего мира, И сном по шёлковой яви на платье вытканы маки. Люблю фаянсовый взгляд мой и клейкий запах кармина, Который смертным румянцем горит на матовом лаке.
Люблю в полуденном солнце лежать на стройном диване, Где скачут зайчики света и где на выгнутой спинке Безногий ирис витает у ног задумчивой лани, А в тихой вечности плюша гнездо свивают пылинки.
Признательна я девчурке за то, что с таким терпеньем Безжизненностью моею играет, не уставая. Сама за меня лепечет и светится вдохновеньем — И кажется временами, что я для неё живая.
И мне по руке гадая, пророчит она, что к маю, Взяв хлеб и зарю в дорогу, предамся я воле божьей И побреду, босоногая, по Затудальнему краю, Чтоб на губах у бродяги поцеловать бездорожье.
Однажды судьба невзлюбит — и вот я собьюсь с дороги, Останусь одна на свете, гонимая отовсюду, Уйду от земли и неба и там, на чужом пороге, Забыта жизнью и смертью, сама себя позабуду.
Подобна я человеку — тому, Который Смеётся. Я книгу эту читала… Премудростям алфавита Я, словно грехам, училась — и мне иногда сдается, Что я, как почтовый ящик, словами битком набита.
Хочу написать я повесть, в которой две героини. И главная — Прадорожка, ведущая в Прадубравье, Куда схоронилась Кукла, не найденная доныне, — Сидит и в зеркальце смотрит, а сердце у ней купавье.
Два слова всего и знает, и Смерть называет Мамой, А Папой могильный холмик. И все для неё потеха… Голодные сновиденья снуют над пустою ямой, А кукла себе смеётся и вслушивается в эхо…
Конец такой: Прадорожка теряет жизнь на уступе… Намёки на это были. Смотри начальные главы… И гибнет кукла-смеялка с четой родителей вкупе. И под конец остаются лишь зеркальце да купавы.
Писать ли мне эту повесть? Становятся люди суше, И сказка уже не в моде — смешней париков и мушек… Цветного стиха не стало… Сереют сады и души. А мне пора отправляться в лечебницу для игрушек.
Заштопают дыры в бёдрах, щербины покроют лаком, Опять наведут улыбку — такую, что станет тошно, — И латаные красоты снесут напоказ зевакам И выставят на витрине, чтоб выглядели роскошно.
Цена моя будет падать, а я — всё стоять в окошке, Пока не воздену горько, налитая мглой до края, Ладони мои — кривые и вогнутые, как ложки, — К тому, кто шёл на Голгофу, не за меня умирая.
И он, распятые руки раскрыв над смертью и тленом И зная, что роль игрушки давно мне играть немило, Меня на пробу бессмертья возьмёт по сниженным ценам — Всего за одну слезинку, дошедшую из могилы!
Пчёлы
В закутке под землёй, в той ночлежке последней, Где над мёртвыми вечность, как ветхая крыша, В той ночи вековой, а для нас — только летней, Загудело... И смерть заметалась, заслыша...
Это пчёлы, плутавшие в мире зелёном, Словно в жуткие ульи, проникли в пустоты. Рой так чуждо искрится, с таким перезвоном, Что знобит темноту от живой позолоты!..
И задвигались мертвые жалко и квёло, Заслонясь веерами скрещённых ладоней, И шептали всё громче и всё изумленней: "Это пчёлы!.. Вы помните? Это же пчёлы!.."
Боль, унятая сном, охватила их снова! Изо всей своей немощи силятся жадно Дотянуться, вглядеться в те искры живого, Что несутся вдоль смерти — куда-то обратно...
Ведь была же знакома им та позолота, А теперь, обеспамятев в одури мрака, Увидали крылатую тайнопись лёта — И уже не понять ни единого знака!
И всё реже, всё крохотней искорки эти - Рассыпается рой золотистой метели, Вот уж вырвался в мир он — зажёгся в просвете И погас... А они все глядели... глядели...
*** Вот уже и закат просквозил лесосеки, Тайный знак темноты подавая полянам. Вот и сосны зажглись — обернулось багряным Что-то в дальнем бору и застыло навеки.
И по этому знаку, спеша как на пламя. Прежде чем потону в исчезающей дали, Я хочу добежать и своими глазами Видеть то, что деревья уже увидали.
К.И. Галчинский
*** Если разлюбишь однажды, не говори мне об этом. Бог поступает иначе — из запредельности синей мор насылая и голод, с нами прощается светом, зная прекрасно, что станет оазис пустыней.
Т. Боровский
*** Я знаю, что жизнь однократна, что время — бездонная бездна, и всё, что любил, — безвозвратно, и всё, что свершил, — бесполезно. Отыскивать вечность напрасно по зыбкому следу в пустыне, где губит песок ежечасно людские труды и святыни. И всё-таки счастье возможно, и правда нужна как порука для жизни простой и надёжной, как рукопожатие друга.
Х.Р. Хименес
*** Я не вернусь. И на землю успокоенье ночное спустится в теплую темень под одинокой луною.
Ветер в покинутом доме, где не оставлю и тени, станет искать мою душу и окликать в запустенье.
Будет ли кто меня помнить, я никогда не узнаю, да и найдется ли кто-то, кто загрустит, вспоминая.
Но будут цветы и звёзды, и радости, и страданья, и где-то в тени деревьев нечаянные свиданья.
И старое пианино в ночи зазвучит порою, но я уже темных окон задумчиво не открою.
***
Под ветром растаяла туча сырая, деревья подобны искрящимся кладам, и первые птицы вернулись из рая - и вырос закат заколдованным садом.
Зажги, о закат, мою душу и тело, чтоб сердце, как ты, пламенело и крепло, и жарче любило, и ярче горело. ...а ветер забвенья избавит от пепла...
Конечный путь
...И я уйду. А птица будет петь как пела, и будет сад, и дерево в саду, и мой колодец белый.
На склоне дня, прозрачен и спокоен, замрет закат, и вспомнят про меня колокола окрестных колоколен.
С годами будет улица иной; кого любил я, тех уже не станет, и в сад мой за беленою стеной, тоскуя, только тень моя заглянет...
И я уйду; один — без никого, без вечеров, без утренней капели и белого колодца моего... А птицы будут петь и петь, как пели.
*** Я снова у моста любви, соединяющего скалы, свиданье вечно, тени алы забудься, сердце, и плыви.
— Мне за подругу вода речная: не изменяясь, не изменяя, она проходит, и век не минет, и покидает, и не покинет.
Песенка
Душу мне солнце заката озолотило вчера. Золото вынул я ночью, глянул. Одна мишура!
Сердцу луна на рассвете бросила горсть серебра. Двери я запер наутро, глянул. Одна мишура!
Мёртвый
Остановились чаши на весах: одна в земле, другая в небесах. *** Я как бедный ребенок, которого за руку водят по ярмарке мира. Глаза разбежались и столько мне, грустные, дарят... И горше всего, что уводят ни с чем! ***
Что с музыкой, когда молчит струна, с лучом, когда не светится маяк?
Признайся, смерть, — и ты лишь тишина и мрак?
Пристань
Мы спим, и наше тело - это якорь, душой заброшенный в подводный сумрак жизни.
Утрата
Бесконечна ночь утраты, и темна стезя. Умирающий уходит - и вернуть нельзя.
Он всё дальше от надежды на пути своём. Но несбыточней надежда умереть вдвоём.
И не легче пригвождённым и одному кресту. Всё равно уходит каждый на свою звезду.
Моя бедная тоска
То, что стелется, — туман, а не река. И волна его растает, как тоска.
То, что реет, — это дым, а не крыло. Он редеет — и становится светло.
То, что мучит, — не душа,
а только сон. И всё тёмное развеется, как он.
Ф. Пессоа
*** О корабли перед тихим портом По возвращении счастливом После невзгод на пути ночном... Спит мое сердце озером мёртвым, И над озёрным мёртвым заливом Рыцарский замок забылся сном.
У госпожи в этом замке смутном Бескровны руки, и цвет их матов, И знать не знает она о том, Что где-то порт оживает утром, Когда чернеют борта фрегатов В рассветном мареве золотом...
И знать не знает она, что в мире Есть этот замок... Душой черница, Всему на свете она чужда... И, покидая морские шири, Пока впотьмах ей забвенье снится, В средневековье плывут суда...
*** О солнце будней унылых, Впотьмах забрезжи скорей, И если душу не в силах, Хотя бы руки согрей.
Пускай бы в этих ладонях Душа свой холод могла Укрыть от рук посторонних, Вернув подобье тепла. И если боль — до могилы И мы должны ее длить, Даруй нам, господи, силы Ни с кем ее не делить.
*** Опять я, на исходе сил Забыв усталость, Глазами птицу проводил - И сердце сжалось.
Как удается на лету По небосклону Себя нести сквозь пустоту Так неуклонно?
И почему крылатым быть - Как символ воли, Которой нет, но, чтобы жить, Нужна до боли? Душа чужда, и быть собой Еще тоскливей, И страх растет мой, как прибой, В одном порыве -
Нет, не летать, о том ли речь, Но от полета В бескрылой участи сберечь Хотя бы что-то.
*** Уже за кромкой моря кливера! Так горизонт ушедшего скрывает. Не говори у смертного одра: "Кончается". Скажи, что отплывает.
О море, непроглядное вдали, Напоминай, чтоб верили и ждали! В круговороте смерти и земли Душа и парус выплывут из дали.
*** В ночи свирель. Пастух ли взял от скуки? Не всё равно? Из тьмы Возникли, ничего не знача, звуки. Как жизнь. Как мы.
И длится трель без замысла и лада, Крылатая, как весть. Вне музыки. Но бедная так рада, Что всё же она есть.
Не вспомнить ни конца и ни начала Её несвязных нот, И мне уж горько, что она звучала И что замрёт.
*** Сочельник... По захолустью - Рождественские снега. Дохнуло старинной грустью У каждого очага.
И сердцу, для всех чужому, Впервые она близка. Мне снится тоска по дому, Непрошеная тоска.
Смотреть так тепло и ново На белую колею Из окон гнезда родного, Которого не совью.
*** Раздумья дней монотонных Плывут, грустны и легки, Как водоросли в затонах - Тенета волос зеленых Утопленницы-реки.
Сплывают листвой осенней - Лохмотья небытия. Пылинки, от света к тени Плывущие в запустенье Покинутого жилья.
Сон жизни, как пантомима Не посланного судьбой, Плывёт неостановимо - Не знаю, вспять или мимо, Не знаю, сон или боль.
*** Котёнок, ты спишь как дома На голой земле двора. Твоя судьба невесома - Она ни зла, ни добра.
Рабы одного уклада, Мы все под ее рукой. Ты хочешь того, что надо, И счастлив, что ты такой.
Ты истина прописная, Но жизнь у тебя — твоя. Я здесь, но где я — не знаю. Я жив, но это не я.
*** Смерть — поворот дороги, Кто завернул — незрим. Снова твой шаг далекий Слился в одно с моим.
Стёрты земные грани. Смертью не обмануть. Призрачно расставанье. Подлинен только путь.
*** Один на один С той болью, которой мечен, Её до седин Стремлюсь оправдать, да нечем.
Всё так же она Бессменна и беспричинна. Как небо, видна, Как воздух, неразличима.
|
| | |
| Статья написана 15 июня 2016 г. 18:00 |
БАЛЛАДА МОРСКОЙ ВОДЫ
Море смеется у края лагуны. Пенные зубы, лазурные губы...
– Девушка с бронзовой грудью, что ты глядишь с тоскою?
– Торгую водой, сеньор мой, водой морскою.
– Юноша с темной кровью, что в ней шумит не смолкая?
– Это вода, сеньор мой, вода морская.
– Мать, отчего твои слезы льются соленой рекою?
– Плачу водой, сеньор мой, водой морскою.
– Сердце, скажи мне, сердце, – откуда горечь такая?
– Слишком горька, сеньор мой, вода морская...
А море смеется у края лагуны. Пенные зубы, лазурные губы.
ЛУНА И СМЕРТЬ
Зубы кости слоновой у луны ущербленной. О, канун умиранья! Ни былинки зеленой, опустелые гнезда, пересохшие русла... Умирать под луною так старо и так грустно!
Донья Смерть ковыляет мимо ивы плакучей с вереницей иллюзий – престарелых попутчиц. И как злая колдунья из предания злого, продает она краски – восковую с лиловой.
А луна этой ночью, как на горе, ослепла – и купила у Смерти краску бури и пепла. И поставил я в сердце с невеселою шуткой балаган без актеров на ярмарке жуткой.
ПОЭМА О ЦЫГАНСКОЙ СИГИРИЙЕ
ТИШИНА
Слушай, сын, тишину – эту мертвую зыбь тишины, где идут отголоски ко дну. Тишину, где немеют сердца, где не смеют поднять лица. Поступь сигирийи
ПОСТУПЬ СИГИРИЙИ
Бьется о смуглые плечи бабочек черная стая. Белые змеи тумана след заметают.
И небо земное над млечной землею.
Идет она пленницей ритма, который настичь невозможно, с тоскою в серебряном сердце, с кинжалом в серебряных ножнах.
Куда ты несешь, сигирийя, агонию певчего тела? Какой ты луне завещала печаль олеандров и мела?
И небо земное над млечной землею.
ПЕЩЕРА
Протяжны рыдания в гулкой пещере.
(Свинцовое тонет в багряном.)
Цыган вспоминает дороги кочевий.
(Зубцы крепостей за туманом.)
А звуки и веки – что вскрытые вены.
(Черное тонет в багряном.)
И в золоте слез расплываются стены.
(И золото тонет в багряном.)
ПОЭМА О ЦЫГАНСКОЙ САЭТЕ
ЛУЧНИКИ
Дорогами глухими идут они в Севилью.
К тебе, Гвадалквивир.
Плащи за их плечами – как сломанные крылья.
О мой Гвадалквивир!
Из дальних стран печали идут они веками.
К тебе, Гвадалквивир.
И входят в лабиринты любви, стекла и камня.
О мой Гвадалквивир!
НОЧЬ
Светляк и фонарик, свеча и лампада...
Окно золотистое в сумерках сада колышет крестов силуэты.
Светляк и фонарик, свеча и лампада.
Созвездье севильской саэты.
СЕВИЛЬЯ
Севилья – башенка в зазубренной короне.
Севилья ранит. Кордова хоронит.
Севилья ловит медленные ритмы, и, раздробясь о каменные грани, свиваются они, как лабиринты, как лозы на костре.
Севилья ранит.
Ее равнина, звонкая от зноя, как тетива натянутая, стонет под вечно улетающей стрелою Гвадалквивира.
Кордова хоронит.
Она сметала, пьяная от далей, в узорной чаше каждого фонтана мед Диониса, горечь Дон-Хуана.
Севилья ранит. Вечна эта рана.
ПРОЦЕССИЯ
Идут единороги. Не лес ли колдовской за поворотом? Приблизились, но каждый по дороге внезапно обернулся звездочетом. И в митрах из серебряной бумаги идут мерлины, сказочные маги, и вслед волхвам, кудесникам и грандам – Сын Человеческий с неистовым Роландом.
ШЕСТВИЕ
Мадонна в ожерельях, мадонна Соледад, по морю городскому ты в лодке проплыла: сама – цветок тюльпана, а свечи – вымпела. Минуя перекаты неистовых рулад, от уличных излучин и звезд из янтаря, мадонна всех печалей мадонна Соледад, в моря ты уплываешь, в далекие моря.
САЭТА
Спешите, спешите скорее! Христос темноликий от лилий родной Галилеи пришел за испанской гвоздикой.
Спешите скорее!
Испания. В матовом небе светло и пустынно. Усталые реки, сухая и звонкая глина. Христос остроскулый и смуглый идет мимо башен, обуглены пряди, и белый зрачок его страшен.
Спешите, спешите за господом нашим!
БАЛКОН
Лола поет саэты. Тореро встали у парапета. И брадобрей оставил бритву и головою вторит ритму. Среди гераней и горицвета поет саэты та самая Лола, та непоседа, что вечно глядится в воду бассейна.
РАССВЕТ
Певцы саэт, вы слепы, как любовь.
В ночи зеленой стрелами саэт пробит каленый ирисовый след.
Уходит месяц парусом косым. Полны колчаны утренней росы.
Но слепы лучники ах, слепы, как любовь!
ТРИ ГОРОДА
МАЛАГЕНЬЯ
Смерть вошла и ушла из таверны.
Черные кони и темные души в ущельях гитары бродят.
Запахли солью и женской кровью соцветия зыби нервной.
А смерть все выходит и входит, выходит и входит...
А смерть все уходит – и все не уйдет из таверны.
КВАРТАЛ КОРДОВЫ
Ночь как вода в запруде. За четырьмя стенами от звезд схоронились люди. У девушки мертвой, девушки в белом платье, алая роза зарылась в темные пряди. Плачут за окнами три соловьиных пары.
И вторит мужскому вздоху открытая грудь гитары.
ТАНЕЦ
Танцует в Севилье Кармен у стен, голубых от мела, и жарки зрачки у Кармен, а волосы снежно-белы.
Невесты, закройте ставни!
Змея в волосах желтеет, и словно из дали дальней, танцуя, встает былое и бредит любовью давней.
Невесты, закройте ставни!
Пустынны дворы Севильи, и в их глубине вечерней сердцам андалузским снятся следы позабытых терний.
Невесты, закройте ставни!
СЦЕНА С ПОДПОЛКОВНИКОМ ЖАНДАРМЕРИИ
Зал в знаменах.
Подполковник. Я подполковник жандармерии. Сержант. Так точно! Подполковник. И этого никто не оспорит. Сержант. Никак нет! Подполковник. У меня три звезды и двадцать крестов. Сержант. Так точно! Подполковник. Меня приветствовал сам архиепископ в мантии с лиловыми кистями. Их двадцать четыре. Сержант. Так точно! Подполковник. Я – подполковник. Подполковник. Я – подполковник жандармерии.
Ромео и Джульетта – лазурь, белизна и золото – обнимаются в табачных кушах сигарной коробки. Военный гладит ствол винтовки, полный подводною мглой.
Голос. (снаружи).
Полнолунье, полнолунье в пору сбора апельсинов. Полнолунье над Касорлой, полутьма над Альбайсином.
Полнолунье, полнолунье. Петухи с луны горланят. На луну и дочь алькальда хоть украдкою, да глянет.
Подполковник. Что это?! Сержант. Цыган.
Взглядом молодого мула цыган затеняет и ширит щелки подполковничьих глаз.
Подполковник. Я подполковник жандармерии. Цыган. Да. Подполковник. Ты кто такой? Цыган. Цыган. Подполковник. Что значит цыган? Цыган. Что придется. Подполковник. Как тебя звать? Цыган. По имени. Подполковник. Говори толком! Цыган. Цыган. Сержант.Я встретил его, и я его задержал. Подполковник. Где ты был? Цыган. На мосту через реку. Подполковник. Через какую? Цыган. Через любую. Подполковник. И... что ты там делал? Цыган. Колокольню из корицы. Подполковник. Сержант! Сержант. Я, господин жандармский подполковник! Цыган. Я выдумал крылья, чтобы летать, – и летал. Сера и розы на моих губах. Подполковник. Ай! Цыган. Что мне крылья – я летаю и без них! Талисманы и тучи в моей крови. Подполковник. Айй! Цыган. В январе цветут мои апельсины. Подполковник. Айййй! Цыган. И в метели зреют. Подполковник. Айййй! Пум, пим, пам. (Падает мертвый.)
Его табачная душа цвета кофе с молоком улетает в окно.
Сержант. Караул!
Во дворе казармы четверо конвоиров избивают цыгана.
ПЕСНЯ ИЗБИТОГО ЦЫГАНА
Двадцать и два удара. Двадцать и три с размаху. Меня обряди ты, мама, в серебряную бумагу.
Воды, воды хоть немножко! Воды, где весла и солнце! Воды, сеньоры солдаты! Воды, воды хоть на донце!
Ай, полицейский начальник там наверху на диване! Таких платков не найдется, чтоб эту кровь посмывали.
СЦЕНА С АМАРГО
Пустошь.
Голос. Амарго. Вербная горечь марта. Сердце – миндалинкой горькой. Амарго.
Входят трое юношей в широкополых шляпах.
Первый юноша. Запоздали. Второй. Ночь настигает. Первый. А где этот? Второй. Отстал. Первый (громко). Амарго! Амарго (издалека). Иду! Второй (кричит). Амарго! Амарго (тихо). Иду. Первый юноша. Как хороши оливы! Второй. Да.
Долгое молчание.
Первый. Не люблю идти ночью. Второй. Я тоже. Первый. Ночь для того, чтобы спать. Второй. Верно.
Лягушки и цикады засевают пустырь андалузского лета. Амарго – руки на поясе – бредет по дороге.
Амарго. А-а-а-ай... Я спрашивал мою смерть... А-а-а-ай...
Горловой крик его песни сжимает обручем сердца тех, кто слышит.
Первый юноша. (уже издалека). Амарго! Второй. (еле слышно). Амарго-о-о!
Молчание. Амарго один посреди дороги. Прикрыв большие зеленые глаза, он стягивает вокруг пояса вельветовую куртку. Его обступают высокие горы. Слышно, как с каждым шагом глухо звенят в кармане серебряные часы. Во весь опор его нагоняет всадник.
Всадник. (останавливая коня). Доброй вам ночи! Амарго. С богом. Всадник. В Гранаду идете? Амарго. В Гранаду. Всадник. Значит, нам по дороге. Амарго. Возможно. Всадник. Почему бы вам не подняться на круп? Амарго. У меня не болят ноги. Всадник. Я еду из Малаги. Амарго. В добрый час. Всадник. В Малаге у меня братья. Амарго. (угрюмо). Сколько? Всадник. Трое. У них выгодное дело. Торгуют ножами. Амарго. На здоровье. Всадник. Золотыми и серебряными. Амарго. Достаточно, чтобы нож был ножом. Всадник. Вы ничего не смыслите. Амарго. Спасибо. Всадник. Ножи из золота сами входят в сердце. А серебряные рассекают горло, как соломинку. Амарго. Значит, ими не хлеб режут? Всадник. Мужчины ломают хлеб руками. Амарго. Это так.
Конь начинает горячиться.
Всадник. Стой! Амарго. Ночь...
Горбатая дорога тянет волоком лошадиную тень.
Всадник. Хочешь нож? Амарго. Нет. Всадник. Я ведь дарю. Амарго. Да, но я не беру. Всадник. Смотри, другого случая не будет. Амарго. Как знать. Всадник. Другие ножи не годятся. Другие ножи – неженки и пугаются крови. Наши – как лед. Понял? Входя, они отыскивают самое жаркое место и там остаются.
Амарго смолкает. Его правая рука леденеет, словно стиснула слиток золота.
Всадник. Красавец нож! Амарго. И дорого стоит? Всадник. Или этот хочешь? (Вытаскивает золотой нож, острие загорается, как пламя свечи.) Амарго. Я же сказал, нет. Всадник. Парень, садись на круп! Амарго. Я не устал.
Конь опять испуганно шарахается.
Всадник. Да что это за конь! Амарго. Темень...
Пауза.
Всадник. Как я уж говорил тебе, в Малаге у меня три брата. Вот как надо торговать! Один только собор закупил две тысячи ножей, чтобы украсить все алтари и увенчать колокольню. А на клинках написали имена кораблей. Рыбаки, что победнее, ночью ловят при свете, который отбрасывают эти лезвия. Амарго. Красиво. Всадник. Кто спорит!
Ночь густеет, как столетнее вино. Тяжелая змея южного неба открывает глаза на восходе, и спящих заполняет неодолимое желание броситься с балкона в гибельную магию запахов и далей.
Амарго. Кажется, мы сбились с дороги. Всадник. (придерживая коня). Да? Амарго. За разговором. Всадник. Это не огни Гранады? Амарго. Не знаю. Всадник. Мир велик. Амарго. Точно вымер. Всадник. Твои слова. Амарго. Такая вдруг тоска смертная! Всадник. Это потому, что идешь. Что у тебя за дело? Амарго. Дело? Всадник. И если ты на своем месте, зачем остался на нем? Амарго. Зачем? Всадник. Я вот еду на коне и продаю ножи, а не делай я этого – что изменится? Амарго. Что изменится?
Пауза.
Всадник. Добрались до Гранады. Амарго. Разве? Всадник. Смотри, как горят окна! Амарго. Да, действительно... Всадник. Уж теперь-то ты не откажешься подняться на круп. Амарго. Погодите немного... Всадник. Да поднимайся же! Поднимайся скорей! Надо поспеть прежде, чем рассветет... И бери этот нож. Дарю! Амарго. Аааай!
Двое на одной лошади спускаются в Гранаду. Горы в глубине порастают цикутой и крапивой.
ПЕСНЯ МАТЕРИ АМАРГО
Руки мои в жасмины запеленали сына.
Лезвие золотое. Август. Двадцать шестое.
Крест. И ступайте с миром. Смуглым он был и сирым.
Душно, соседки, жарко – где поминальная чарка?
Крест. И не смейте плакать. Он на луне, мой Амарго.
ЗАВОДИ
Мирты. (Глухой водоем.)
Вяз. (Отраженье в реке.
Ива. (Глубокий затон.)
Сердце. (Роса на зрачке.)
ВАРИАЦИЯ
Лунная заводь реки под крутизною размытой.
Сонный затон тишины под отголоском-ракитой.
И водоем твоих губ, под поцелуями скрытый.
ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ
Ночь на пороге.
Над наковальнями мрака гулкое лунное пламя.
Ночь на пороге.
Сумрачный вяз обернулся песней с немыми словами.
Ночь на пороге.
Если тропинкою песни ты проберешься к поляне...
Ночь на пороге.
...ночью меня ты оплачешь под четырьмя тополями. Под тополями, подруга. Под тополями.
ПАЛИМПСЕСТЫ
I ГОРОД
Сомкнулся лес столетний над городком, но сам тот лес столетний растет на дне морском.
Посвистывают стрелы и там и тут. И в зарослях кораллов охотники бредут.
Над новыми домами гул сосен вековой с небесной синевою, стеклянной и кривой.
II КОРИДОР
Поутру из коридора выходили два сеньора.
(Небо молодое. Светло-золотое.)
...Два сеньора ходят мимо. Были оба пилигримы.
(Небо как горнило. Синие чернила.)
...Ходят, ходят – и ни слова. Были оба птицеловы.
(Небо стало старым. Сделалось янтарным.)
...Два сеньора ходят мерно. Были оба...
Все померкло.
III ПЕРВАЯ СТРАНИЦА
Светись, вода! Синее, синь!
Как ярок апельсин!
Синее, синь! Вода, светись!
Как много в небе птиц!
Вода. Синева.
Как зелена трава!
Небо. Вода.
Как еще рожь молода!
ТЕОРИИ
СХЕМАТИЧЕСКИЙ НОКТЮРН
Мята, змея, полуночь. Запах, шуршанье, тени. Ветер, земля, сиротство.
(Лунные три ступени.)
* * *
Хотела бы песня светом стать, – ее насквозь в темноте пронизали нити из фосфора и луны. Что хочется свету, он знает едва ли, с собою встречается он и к себе возвращается из опаловой дали.
ВЕСЫ
День пролетает мимо. Ночь непоколебима.
День умирает рано. Ночь – за его крылами.
День посреди бурана. Ночь перед зеркалами.
РЕФРЕН
Март улетит, не оставив следа.
Но январь в небесах навсегда.
Январь – это звезд вековая метель.
А март – мимолетная тень.
Январь. В моих старых, как небо, зрачках.
Март. В моих свежих руках.
* * *
Август. Персики и цукаты, и в медовой росе покос. Входит солнце в янтарь заката, словно косточка в абрикос.
И смеется тайком початок смехом желтым, как летний зной.
Снова август. И детям сладок смуглый хлеб со спелой луной.
НОКТЮРНЫ ИЗ ОКНА
I
Лунная вершина, ветер по долинам.
(К ней тянусь я взглядом медленным и длинным.)
Лунная дорожка, ветер над луною.
(Мимолетный взгляд мой уронил на дно я.)
Голоса двух женщин. И воздушной бездной от луны озерной я иду к небесной.
II
В окно постучала полночь, и стук ее был беззвучен.
На смуглой руке блестели браслеты речных излучин.
Рекою душа играла под синей ночною кровлей.
А время на циферблатах уже истекало кровью.
III
Открою ли окна, вгляжусь в очертанья и лезвие бриза скользнет по гортани.
С его гильотины покатятся разом слепые надежды обрубком безглазым.
И миг остановится, горький, как цедра, над креповой кистью расцветшего ветра.
IV
Возле пруда, где вишня к самой воде клонится, мертвая прикорнула девушка-водяница.
Бьется над нею рыбка, манит ее на плесы. "Девочка", – плачет ветер, но безответны слезы.
Косы струятся в ряске, в шорохах приглушенных. Серый сосок от ветра вздрогнул, как лягушонок.
Молим, мадонна моря, – воле вручи всевышней мертвую водяницу на берегу под вишней.
В путь я кладу ей тыквы, пару пустых долбленок, чтоб на волнах качалась – ай, на волнах соленых!
ПЕЙЗАЖ
Вечер оделся в холод, чтобы с пути не сбиться.
Дети с лучами света к окнам пришли проститься и смотрят, как желтая ветка становится спящей птицей.
А день уже лег и стихнул, и что-то ему не спится. Вишневый румянец вспыхнул на черепице.
АНДАЛУЗСКИЕ ПЕСНИ
ПЕСНЯ ВСАДНИКА
Под луною черной запевают шпоры на дороге горной...
(Вороной храпящий, где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
...Словно плач заводят. Молодой разбойник уронил поводья.
(Вороной мой ладный, о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной заплывает кровью профиль гор точеный.
(Вороной храпящий, где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
На тропе отвесной ночь вонзила звезды в черный круп небесный.
(Вороной мой ладный, о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной смертный крик протяжный, рог костра крученый...
(Вороной храпящий, где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
* * *
Деревце, деревцо к засухе зацвело.
Девушка к роще масличной шла вечереюшим полем, и обнимал ее ветер, ветреный друг колоколен.
На андалузских лошадках ехало четверо конных, пыль оседала на куртках, на голубых и зеленых. "Едем, красавица, в Кордову!" Девушка им ни слова.
Три молодых матадора с горного шли перевала, шелк отливал апельсином, сталь серебром отливала. "Едем, красотка, в Севилью!" Девушка им ни слова.
Когда опустился вечер, лиловою мглой омытый, юноша вынес из сада розы и лунные мирты. "Радость, идем в Гранаду!" И снова в ответ ни слова.
Осталась девушка в поле срывать оливки в тумане, и ветер серые руки сомкнул на девичьем стане.
Деревце, деревцо к засухе зацвело.
ДЕРЕВО ПЕСЕН
Все дрожит еще голос, одинокая ветка, от минувшего горя и вчерашнего ветра.
Ночью девушка в поле тосковала и пела – и ловила ту ветку, но поймать не успела.
Ах, луна на ущербе! А поймать не успела. Сотни серых соцветий оплели ее тело.
И сама она стала, как певучая ветка, дрожью давнего горя и вчерашнего ветра.
ЦВЕТОК
Ива дождя, плакучая, легла.
О лунный свет Над белыми ветвями!
ИНТЕРЬЕР
Не хочу я ни лавров, ни крыльев. Белизна простыни, где раскинулась ты, обессилев! Не согрета ни сном, ни полуденным жаром, нагая, ускользаешь, подобно кальмарам, глаза застилая черной мглою дурманною, Кармен!
ЗАПРЕДЕЛЬНОСТЬ
СЦЕНА
Высокие стены. Широкие реки.
ФЕЯ
Пришла я с кольцом обручальным, которое деды носили. Сто рук погребенных о нем тосковали в могиле.
Я
В руке моей призрак колечка – и я прикасаюсь смятенно к соцветьям бесчисленных пальцев. Кольца не надену.
Широкие реки. Высокие стены.
ОБРУЧЕНИЕ
Оставьте кольцо в затоне.
(Дремучая ночь на плечи уже мне кладет ладони.)
Сто лет я живу на свете. Оставьте. Напрасны речи!
Не спрашивайте без проку. Закиньте кольцо в затоку.
ПРОЩАНЬЕ
Если умру я – не закрывайте балкона.
Дети едят апельсины. (Я это вижу с балкона.)
Жницы сжинают пшеницу. (Я это слышу с балкона.)
Если умру я – не закрывайте балкона.
ЛЮБОВЬ
МАЛЕНЬКИЙ МАДРИГАЛ
Четыре граната в салу под балконом.
(Сорви мое сердце зеленым.)
Четыре лимона уснут под листвою.
(И сердце мое восковое.)
Проходят и зной и прохлада, Пройдут – и ни сердца, ни сада.
ОТГОЛОСОК
Уже распустился подснежник зари.
(Помнишь сумерки полночи летней?)
Разливает луна свой нектар ледяной.
(Помнишь августа взгляд последний?)
ГРАНАДА И 1850
Я слышу, как за стеною струя бежит за струей.
Рука лозы виноградной – и в ней луча острие, и хочет луч дотянуться туда, где сердце мое.
Плывут облака дремотно в сентябрьскую синеву. И снится мне, что родник я и вижу сон наяву.
ПРЕЛЮДИЯ
И тополя уходят – но след их озерный светел.
И тополя уходят – но нам оставляют ветер.
И ветер умолкнет ночью, обряженный черным крепом.
Но ветер оставит эхо, плывущее вниз по рекам.
А мир светляков нахлынет – и прошлое в нем потонет.
И крохотное сердечко раскроется на ладони.
НА ИНОЙ ЛАД
Костер долину вечера венчает рогами разъяренного оленя. Равнины улеглись. И только ветер по ним еще гарцует в отдаленье.
Кошачьим глазом, желтым и печальным, тускнеет вогдух, дымно стекленея. Иду сквозь ветви следом за рекою, и стаи веток тянутся за нею.
Все ожило припевами припевов, все так едиьо, памятно и дико... И на границе тростника и ночи так странно, что зовусь я Федерико.
БЕЗНАДЕЖНАЯ ПЕСНЯ
Сливаются реки, свиваются травы.
А я развеян ветрами.
Войдет благовещенье в дом к обрученным, и девушки встанут утрами и вышьют сердца свои шелком зеленым.
А я развеян ветрами.
ПЕСНЯ
Пора проститься с сердцем однозвучным, с напевом безупречнее алмаза – без вас, боровших северные ветры, один останусь сиро и безгласо.
Полярной обезглавленной звездою.
Обломком затонувшего компаса.
ЧЕРНЫЕ ЛУНЫ
Над берегом черные луны, и море в агатовом свете. Вдогонку мне плачут мои нерожденные дети. Отеи, не бросай нас, останься! У младшего сложены руки... Зрачки мои льются. Поют петухи по округе. А море вдали каменеет под маской волнистого смеха. Отец, не бросай нас!.. И розой рассыпалось эхо.
ТИХИЕ ВОДЫ
Глаза мои к низовью плывут рекою... С печалью и любовью плывут рекою... (Отсчитывает сердце часы покоя.)
Плывут сухие травы дорогой к устью... Светла и величава дорога к устью... (Не время ли в дорогу, спросило сердце с грустью.)
ПРОЩАНЬЕ
Прощаюсь у края дороги.
Угадывая родное, спешил я на плач далекий – а плакали надо мною.
Прощаюсь у края дороги.
Иною, нездешней дорогой уйду с перепутья будить невеселую память о черной минуте. Не стану я влажною дрожью звезды на восходе.
Вернулся я в белую рощу беззвучных мелодий. ЦЫГАНСКОЕ РОМАНСЕРО
РОМАНС О ЛУНЕ, ЛУНЕ
Луна в жасминовой шали явилась в кузню к цыганам. И сморит, смотрит ребенок, и смутен взгляд мальчугана. Луна закинула руки и дразнит ветер полночный своей оловянной грудью, бесстыдной и непорочной. – Луна, луна моя, скройся! Если вернутся цыгане, возьмут они твое сердце и серебра начеканят. – Не бойся, мальчик, не бойся, взгляни, хорош ли мой танец! Когда вернутся цыгане, ты будешь спать и не встанешь. – Луна, луна моя, скройся! Мне конь почудился дальний. – Не трогай, мальчик, не трогай моей прохлады крахмальной!
Летит по дороге всадник и бьет в барабан округи. На ледяной наковальне сложены детские руки.
Прикрыв горделиво веки, покачиваясь в тумане, из-за олив выходят бронза и сон – цыгане.
Где-то сова зарыдала – Так безутешно и тонко! За ручку в темное небо луна уводит ребенка.
Вскрикнули в кузне цыгане, эхо проплакало в чащах... А ветры пели и пели за упокой уходящих.
ПРЕСЬОСА И ВЕТЕР
Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно, среди хрусталей и лавров бродя по тропинке млечной. И, бубен ее заслыша, бежит тишина в обрывы, где море в недрах колышет полуночь, полную рыбы. На скалах солдаты дремлют в беззвездном ночном молчанье на страже у белых башен, в которых спят англичане. А волны, цыгане моря, играя в зеленом мраке, склоняют к узорным гротам сосновые ветви влаги...
Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно. И обортнем полночным к ней ветер спешит навстречу. Встает святым Христофором нагой великан небесный – маня колдовской волынкой, зовет голосами бездны. – О, дай мне скорей, цыганка, откинуть подол твой белый! Раскрой в моих древних пальцах лазурную розу тела!
Пресьоса роняет бубен и в страхе летит, как птица. За нею косматый ветер с мечом раскаленным мчится.
Застыло дыханье моря, забились бледные ветви, запели флейты ущелий, и гонг снегов им ответил.
Пресьоса, беги, Пресьоса! Все ближе зеленый ветер! Пресьоса, беги, Пресьоса! Он ловит тебя за плечи! Сатир из звезд и туманов в огнях сверкающей речи...
Пресьоса, полная страха, бежит по крутым откосам к высокой, как сосны, башне, где дремлет английский консул. Дозорные бьют тревогу, и вот уже вдоль ограды, к виску заломив береты, навстречу бегут солдаты. Несет молока ей консул, дает ей воды в бокале, подносит ей рюмку водки – Пресьоса не пьет ни капли. Она и словечка молвить не может от слез и дрожи.
А ветер верхом на кровле, хрипя, черепицу гложет.
ЦВЕТОК
Ива дождя, плакучая, легла.
О лунный свет Над белыми ветвями!
ИНТЕРЬЕР
Не хочу я ни лавров, ни крыльев. Белизна простыни, где раскинулась ты, обессилев! Не согрета ни сном, ни полуденным жаром, нагая, ускользаешь, подобно кальмарам, глаза застилая черной мглою дурманною, Кармен!
СХВАТКА
В токе враждующей крови над котловиной лесною нож альбасетской работы засеребрился блесною. Отблеском карты атласной луч беспощадно и скупо высветил профили конных и лошадиные крупы. Заголосили старухи в гулких деревьях сьерры. Бык застарелой распри ринулся на барьеры. Черные ангелы носят воду, платки и светильни. Тени ножей альбасетских черные крылья скрестили. Под гору катится мертвый Хуан Антонио Монтилья. В лиловых ирисах тело, над левой бровью – гвоздика. И крест огня осеняет дорогу смертного крика.
Судья с отрядом жандармов идет масличной долиной. А кровь змеится и стонет немою песней змеиной. – Так повелось, сеньоры, с первого дня творенья. В Риме троих недочтутся и четверых в Карфагене.
Полная бреда смоковниц и отголосков каленых, заря без памяти пала к ногам израненных конных. И ангел черней печали тела окропил росою. Ангел с оливковым сердцем и смоляною косою.
СОМНАМБУЛИЧЕСКИЙ РОМАНС
Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске. Ночами, по грудь в тумане, она у перил сидела – серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Любовь моя, цвет зеленый. Лишь месяц цыганский выйдет, весь мир с нее глаз не сводит – и только она не видит.
Любовь моя, цвет зеленый. Смолистая тень густеет. Серебряный иней звездный дорогу рассвету стелет. Смоковница чистит ветер наждачной своей листвою. Гора одичалой кошкой встает, ощетиня хвою. Но кто придет? И откуда? Навеки все опустело – и снится горькое море ее зеленому телу.
– Земляк, я отдать согласен коня за ее изголовье, за зеркало нож с насечкой ц сбрую за эту кровлю. Земляк, я из дальней Кабры иду, истекая кровью. – Будь воля на то моя, была бы и речь недолгой. Да я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. – Земляк, подостойней встретить хотел бы я час мой смертный – на простынях голландских и на кровати медной. Не видишь ты эту рану от горла и до ключицы? – Все кровью пропахло, парень, и кровью твоей сочится, а грудь твоя в темных розах и смертной полна истомой. Но я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. – Так дай хотя бы подняться к высоким этим перилам! О дайте, дайте подняться к зеленым этим перилам, к перилам лунного света над гулом моря унылым!
И поднялись они оба к этим перилам зеленым. И след остался кровавый. И был от слез он соленым. Фонарики тусклой жестью блестели в рассветной рани. И сотней стеклянных бубнов был утренний сон изранен.
Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. И вот уже два цыгана стоят у перил железных. Полынью, мятой и желчью дохнуло с дальнего кряжа. – Где же, земляк, она, – где же горькая девушка наша? Столько ночей дожидалась! Столько ночей серебрило темные косы, и тело, и ледяные перила!
С зеленого дна бассейна, качаясь, она глядела – серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Баюкала зыбь цыганку, ц льдинка луны блестела.
И ночь была задушевной, как тихий двор голубиный, когда патруль полупьяный вбежал, сорвав карабины... Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске.
ЦЫГАНКА-МОНАХИНЯ
Безмолвье мирта и мела. И мальвы в травах ковровых. Она левкой вышивает на желтой ткани покрова. Кружится свет семиперый над серою сетью лампы. Собор, как медведь цыганский, ворчит, поднимая лапы. А шьет она так красиво! Склонись над иглой в экстазе, всю ткань бы она покрыла цветами своих фантазий! Какие банты магнолий в росинках блесток стеклянных! Как лег на складки покрова узор луны и шафрана! Пять апельсинов с кухни дохнули прохладой винной. Пять сладостных ран Христовых из альмерийской долины. В ее зрачках раздвоившись, куда-то всадник проехал. Тугую грудь колыхнуло последним отзвуком эха. И от далеких нагорий с дымною мглой по ущельям сжалось цыганское сердце, полное, медом и хмелем. О, как равнина крутая сотнею солнц заплескала! О, как, сознанье туманя, вздыбились реки и скалы!.. Но снова цветы на ткани, и свет предвечерья кроткий в шахматы с ветром играет возле оконной решетки.
НЕВЕРНАЯ ЖЕНА
И в полночь на край долины увел я жену чужую, а думал – она невинна...
То было ночью Сант-Яго, и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. Я сонных грудей коснулся, последний проулок минув, и жарко они раскрылись кистями ночных жасминов. А юбки, шурша крахмалом, в ушах у меня дрожали, как шелковые завесы, раскромсанные ножами. Врастая в безлунный сумрак, ворчали деревья глухо, и дальним собачьим лаем за нами гналась округа...
За голубой ежевикой у тростникового плеса я в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я сдернул шелковый галстук. Она наряд разбросала. Я снял ремень с кобурою, она – четыре корсажа. Ее жасминная кожа светилась жемчугом теплым, нежнее лунного света, когда скользит он по стеклам. А бедра ее метались, как пойманные форели, то лунным холодом стыли, то белым огнем горели. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы меня этой ночью мчала атласная кобылица...
Тому, кто слывет мужчиной, нескромничать не пристало, и я повторять не стану слова, что она шептала. В песчинках и поцелуях она ушла на рассвете. Кинжалы трефовых лилий вдогонку рубили ветер.
Я вел себя так, как должно, цыган до смертного часа. Я дал ей ларец на память и больше не стал встречаться, запомнив обман той ночи у края речной долины,- она ведь была замужней, а мне клялась, что невинна.
РОМАНС О ЧЕРНОЙ ТОСКЕ
Петух зарю высекает, звеня кресалом каленым, когда Соледад Монтойя спускается вниз по склонам. Желтая медь ее тела пахнет конем и туманом. Груди, черней наковален, стонут напевом чеканным. – Кого, Соледад, зовешь ты и что тебе ночью надо? – Зову я кого зовется,- не ты мне вернешь утрату. Искала я то, что ищут,- себя и свою отраду. – О Соледад, моя мука! Ждет море коней строптивых, и кто удила закусит – погибнет в его обрывах. – Не вспоминай о море! Словно могила пустая, стынут масличные земли, черной тоской порастая. – О Соледад, моя мука! Что за тоска в этом пенье! Плачешь ты соком лимона, терпким от губ и терпенья. – Что за тоска!.. Как шальная бегу и бьюсь я о стены, и плещут по полу косы, змеясь от кухни к постели. Тоска!.. Смолы я чернее ц черной тьмою одета. О юбки мои кружевные! О бедра мои – страстоцветы! – Омойся росой зарянок, малиновою водою, и бедное свое сердце смири, Соледад Монтойя...–
Взлетают певчие реки на крыльях неба и веток. Рожденный день коронован медовым тыквенным цветом. Тоска цыганского сердца, усни, сиротство изведав. Тоска заглохших истоков и позабытых рассветов...
САН-МИГЕЛЬ. ГРАНАДА
Склоны, и склоны, и склоны – и на горах полусонных мулы и тени от мулов, грузные, словно подсолнух.
В вечных потемках ущелий взгляд их теряется грустно. Хрустом соленых рассветов льются воздушные русла.
У белогривого неба ртутные очи померкли, дав холодеющей тени успокоение смерти.
В холод закутались реки, чтобы никто их не тронул. Дикие голые реки, склоны, и склоны, и склоны...
Вверху на башне старинной в узорах дикого хмеля гирляндой свеч опоясан высокий стан Сан-Мигеля. В окне своей голубятни по знаку ночи совиной ручной архангел рядится в пернатый гнев соловьиный. Дыша цветочным настоем, в тоске по свежим полянам эфеб трехтысячной ночи поет в ковчеге стеклянном.
Танцует ночное море поэму балконов лунных. Сменила тростник на шепот луна в золотых лагунах.
Девчонки, грызя орехи, идут по камням нагретым. Во мраке крупы купальщиц Подобны медным планетам. Гуляет знать городская, и дамы с грустною миной, смуглея, бредят ночами своей поры соловьиной. И в час полуночной мессы, слепой, лимонный и хилый, мужчин и женщин с амвона корит епископ Манилы.
Один Сан-Мигель на башне покоится среди мрака, унизанный зеркалами и знаками зодиака,- владыка нечетных чисел и горних миров небесных в берберском очарованье заклятий и арабесок.
САН-РАФАЭЛЬ. КОРДОВА
I
Смутно уходят упряжки в край тишины тростниковой мимо омытого влагой римского торса нагого. Гвадалквивирские волны стелют их в зеркале плесов меж гравированных листьев и грозовых отголосков. И возле старых повозок, в ночи затерянных сиро, поют, вышивая, дети про вечную горечь мира. Но Кордове нет печали до темных речных дурманов, и как ни возводит сумрак архитектуру туманов – не скрыть ее ног точеных нетленный и чистый мрамор. И хрупким узором жести дрожат лепестки флюгарок на серой завесе бриза поверх триумфальных арок. И мост на десять ладов толкует морские вести, пока контрабанду вносят по старой стене в предместья...
II
Одна лишь речная рыбка иглой золотой сметала Кбрдову ласковых плавней с Кордовой строгих порталов.
Сбрасывают одежды дети с бесстрастным видом, тоненькие Мерлины, ученики Товита, они золотую рыбку коварным вопросом бесят: не краше ли цвет муската, чем пляшущий полумесяц? Но рыбка их заставляет, туманя мрамор холодный, перенимать равновесье у одинокой колонны, где сарацинский архангел, блеснув чешуей доспеха, когда-то в волнах гортанных обрел колыбель и эхо...
Одна золотая рыбка в руках у красавиц Кордов: Кордовы, зыблемой в водах, и горней Кордовы гордой.
САН-ГАБРИЭЛЬ. СЕВИЛЬЯ
I
Высокий и узкобедрый, стройней тростников лагуны, идет он, кутая тенью глаза и грустные губы; поют горячие вены серебряною струною, а кожа в ночи мерцает, как яблоки под луною. И туфли мерно роняют в туманы лунных цветений два такта грустных и кратких как траур облачной тени. И нет ему в мире равных – ни пальмы в песках кочевий, ни короля на троне, ни в небе звезды вечерней. Когда над яшмовой грудью лицо он клонит в моленье, ночь на равнину выходит, чтобы упасть на колени. И недруга ив плакучих, властителя бликов лунных, архангела Габриэля в ночи заклинают струны. – Когда в материнском лоне послышится плач дитяти, припомни цыган бродячих, тебе подаривших платье!
II
Анунсиасьон де лос Рейес за городской стеною встречает его, одета лохмотьями и луною.
И с лилией и улыбкой перед нею в поклоне плавном предстал Габриэль – архангел, Хиральды прекрасный правнук. Таинственные цикады по бисеру замерцали. А звезды по небосклону рассыпались бубенцами.
– О Сан-Габриэль, к порогу меня пригвоздило счастьем! Сиянье твое жасмином скользит по моим запястьям. – С миром, Анунсиасьон, о смуглое чудо света! Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. – Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Заткать бы мне твое ложе гвоздикой и горицветом! – С миром, Анунсиасьон, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновней три раны с родинкой рядом. – Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой! – С миром, Анунсиасьон, о мать царей и пророчиц! В дороге светят цыганам твои горючие очи.
Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкою зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц... А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись.
КАК СХВАТИЛИ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО НА СЕВИЛЬСКОЙ ДОРОГЕ
Антоньо Торрес Эредья, Камборьо сын горделивый, в Севилью смотреть корриду шагает с веткою ивы. Смуглее луны зеленой, шагает, высок и тонок. Блестят над глазами кольца его кудрей вороненых. Лимонов на полдороге нарезал он в час привала и долго бросал их в воду, пока золотой не стала. И где-то на полдороге, под тополем на излуке, ему впятером жандармы назад заломили руки.
Медленно день уходит поступью матадора и плавным плащом заката обводит моря и долы. Тревожно чуют оливы вечерний бег Козерога, а конный ветер несется в туман свинцовых отрогов. Антоньо Торрес Эредья, Камборьо сын горделивый, среди пяти треуголок шагает без ветки ивы...
Антоньо! И это ты? Да будь ты цыган на деле, здесь пять бы ручьев багряных, стекая с ножа, запели! И ты еще сын Камборьо? Подкинут ты в колыбели! Один на один со смертью, бывало, в горах сходились.
Да вывелись те цыгане! И пылью ножи покрылись...
Открылся засов тюремный, едва только девять било. А пятеро конвоиров вином подкрепили силы.
Закрылся засов тюремный, едва только девять било... А небо в ночи сверкало, как круп вороной кобылы!
СМЕРТЬ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО
Замер за Гвадалквивиром смертью исторгнутый зов. Взмыл окровавленный голос в вихре ее голосов. Рвался он раненым вепрем, бился у ног на песке, взмыленным телом дельфина взвился в последнем броске; вражеской кровью омыл он свой кармазинный платок. Но было ножей четыре, и выстоять он не мог. И той порой, когда звезды ночную воду сверлят, когда плащи-горицветы во сне дурманят телят, древнего голоса смерти замер последний раскат.
Антоньо Торрес Эредья, прядь – вороненый виток, зеленолунная смуглость, голоса алый цветок! Кто ж напоил твоей кровью гвадалквивирский песок? – Четверо братьев Эредья мне приходились сродни. То, что другому прощалось, мне не простили они – и туфли цвета коринки, и то, что кольца носил, а плоть мою на оливках с жасмином бог замесил. – Ай, Антоньито Камборьо, лишь королеве под стать! Вспомни пречистую деву – время пришло умирать. – Ай, Федерико Гарсиа, оповести патрули!
Я, как подрезанный колос, больше не встану с земли.
Четыре багряных раны – и профиль, как изо льда. Живая медаль, которой уже не отлить никогда. С земли на бархат подушки его кладет серафим. И смуглых ангелов руки зажгли светильник над ним. И в час, когда четверо братьев вернулись в город родной, смертное эхо затихло гвадалквивирской волной.
ПОГИБШИЙ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ
– Что там горит на террасе, так высоко и багрово? – Сынок, одиннадцать било, пора задвинуть засовы. – Четыре огня все ярче – и глаз отвести нет мочи. – Наверно, медную утварь там чистят до поздней ночи.
Луна, чесночная долька, тускнея от смертной боли, роняла желтые кудри на желтые колокольни. По улицам кралась полночь, стучась у закрытых ставней, а следом за ней собаки гнались стоголосой стаей, и винный янтарный запах на темных террасах таял. Сырая осока ветра и старческий шепот тени под ветхою аркой ночи будили гул запустенья.
Уснули волы и розы. И только в оконной створке четыре луча взывали, как гневный святой Георгий. Грустили невесты-травы, а кровь застывала коркой, как сорванный мак, сухою, как юные бедра, горькой. Рыдали седые реки, в туманные горы глядя, и в замерший миг вплетали обрывки имен и прядей. А ночь квадратной и белой была от стен и балконов. Цыгане и серафимы коснулись аккордеонов.
– Если умру я, мама, будут ли знать про это? Синие телеграммы ты разошли по свету!..
Семь воплей, семь ран багряных, семь диких маков махровых разбили тусклые луны в залитых мраком альковах. И зыбью рук отсеченных, венков и спутанных прядей бог знает где отозвалось глухое море проклятий. И в двери ворвалось небо лесным рокотаньем дали. А в ночь с галерей высоких четыре луча взывали.
РОМАНС ОБРЕЧЕННОГО
Как сиро все и устало! Два конских ока огромных и два зрачка моих малых ни в даль земную не смотрят, ни в те края, где на челнах уплывший сон поднимает тринадцать вымпелов черных. Мои бессонные слуги, они все смотрят с тоскою на север скал и металлов, где призрак мой над рекою колоду карт ледяную тасует мертвой рукою...
Тугие волы речные в осоке и остролистах бодали мальчишек, плывших на лунах рогов волнистых. А молоточки пели сомнамбулическим звоном, что едет бессонный всадник верхом на коне бессонном.
Двадцать шестого июня судьи прислали бумагу. Двадцать шестого июня сказано было Амарго: – Можешь срубить олеандры за воротами своими. Крест начерти на пороге и напиши свое имя. Взойдет над тобой цикута и семя крапивы злое, и в ноги сырая известь вонзит иглу за иглою. И будет то черной ночью в магнитных горах высоких, где только волы речные пасутся в ночной осоке.
Учись же скрещивать руки, готовь лампаду и ладан и пей этот горный ветер, холодный от скал и кладов. Два месяца тебе сроку до погребальных обрядов.
Мерцающий млечный меч Сант-Яго из ножен вынул. Прогнулось ночное небо, глухой тишиною хлынув.
Двадцать шестого июня глаза он открыл – и снова закрыл их, уже навеки, августа двадцать шестого... Люди сходились на площадь, где у стены на каменья сбросил усталый Амарго груз одинокого бденья. И как обрывок латыни, прямоугольной и точной, уравновешивал смерть край простыни непорочной.
РОМАНС ОБ ИСПАНСКОЙ ЖАНДАРМЕРИИ
Их копи черньм-черны, и черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных блестят восковые пятна. Надежен свинцовый череп – заплакать жандарм не может; въезжают, стянув ремнями сердца из лаковой кожи. Нолуночны и горбаты, несут они за плечами песчаные смерчи страха, клейкую мглу молчанья. От них никуда не деться – скачут, тая в глубинах тусклые зодиаки призрачных карабинов.
О звонкий цыганский город! Ты флагами весь увешан. Желтеют луна и тыква, играет настой черешен. И кто увидал однажды – забудет тебя едва ли, город имбирных башен, мускуса и печали!
Ночи, колдующей ночи синие сумерки пали. В маленьких кузнях цыгане солнца и стрелы ковали. Плакал у каждой двери израненный конь буланый. В Хересе-де-ла-Фронтера петух запевал стеклянный. А ветер, горячий и голый, крался, таясь у обочин, в сумрак, серебряный сумрак ночи, колдующей ночи.
Иосиф с девой Марией к цыганам спешат в печали – она свои кастаньеты на полпути потеряли. Мария в бусах миндальных, как дочь алькальда, нарядна; плывет воскресное платье, блестя фольгой шоколадной. Иосиф машет рукою, откинув плащ златотканый, а следом – Педро Домек и три восточных султана. На кровле грезящий месяц дремотным аистом замер. Взлетели огни и флаги над сонными флюгерами. В глубинах зеркал старинных рыдают плясуньи-тени. В Хересе-де-ла-Фронтера – полуночь, роса и пенье.
О звонкий цыганский город! Ты флагами весь украшен... Гаси зеленые окна – все ближе черные стражи! Забыть ли тебя, мой город! В тоске о морской прохладе ты спишь, разметав по камню не знавшие гребня пряди...
Они въезжают попарно – а город поет и пляшет. Бессмертников мертвый шорох врывается в патронташи. Они въезжают попарно, спеша, как черные вести. И связками шпор звенящих мерещатся им созвездья.
А город, чуждый тревогам, тасует двери предместий... Верхами сорок жандармов въезжают в говор и песни. Часы застыли на башне под зорким оком жандармским. Столетний коньяк в бутылках прикинулся льдом январским. Застигнутый криком флюгер забился, слетая с петель. Зарубленный свистом сабель, упал под копыта ветер.
Снуют старухи цыганки в ущельях мрака и света, мелькают сонные пряди, мерцают медью монеты. А крылья плащей зловещих вдогонку летят тенями, и ножницы черных вихрей смыкаются за конями...
У Вифлеемских ворот сгрудились люди и кони. Над мертвой простер Иосиф израненные ладони. А ночь полна карабинов, и воздух рвется струною. Детей пречистая дева врачует звездной слюною. И снова скачут жандармы, кострами ночь засевая, и бьется в пламени сказка, прекрасная и нагая. У юной Росы Камборьо клинком отрублены груди, они на отчем пороге стоят на бронзовом блюде. Плясуньи, развеяв косы, бегут, как от волчьей стаи, и розы пороховые взрываются, расцветая... Когда же пластами пашнп легла черепица кровель, заря, склонясь, осенила холодный каменный профиль...
О мой цыганский город! Прочь жандармерия скачет черным туннелем молчанья, а ты – пожаром охвачен. Забыть ли тебя, мой город! В глазах у меня отныне пусть ищут твой дальний отсвет. Игру луны и пустыни.
ТРИ ИСТОРИЧЕСКИХ РОМАНСА
МУЧЕНИЯ СВЯТОЙ ОЛАЙИ
ПАНОРАМА МЕРИДЫ
На улице конь играет, и по ветру бьется грива. Зевают и кости мечут седые солдаты Рима. Ломает гора Минервы иссохшие пальцы тисса. Вода взлетит над обрывом – и вниз, как мертвая птица. Рваные ноздри созвездий на небосводе безглазом ждут только трещин рассвета, чтоб расколоться разом. Брань набухает кровью. Вспугнутый конь процокал. Девичий стон разбился брызгами алых стекол. Свищет точильный камень, и рвется огонь из горна. Быки наковален стонут, сгибая металл упорно. И Мерилу день венчает короной из роз и терна.
КАЗНЬ
Взбегает нагая зелень ступеньками зыбкой влаги. Велит приготовить консул поднос для грудей Олайи. Жгутом зеленые вены сплелись в отчаянном вздохе. В веревках забилось тело, как птица в чертополохе.
И пальцы рук отсеченных еще царапают плиты, словно пытаясь сложиться в жалкий обрубок молитвы, а из багровых отверстий, где прежде груди белели, видны два крохотных неба и струйка млечной капели. И кровь ветвится по телу, а пламя водит ланцетом, срезая влажные ветви на каждом деревце этом, – словно в строю серолицем, в сухо бряцающих латах, желтые центурионы шествуют мимо распятых... Бушуют темные страсти, и консул поступью гордой поднос с обугленной грудью проносит перед когортой.
ГЛОРИЯ
Снег оседает волнисто. С дерева виснет Олайя. Инистый ветер чернеет, уголь лица овевая. Полночь в упругих отливах. Шею Олайя склонила. Наземь чернильницы зданий льют равнодушно чернила. Черной толпой манекены заполонили навеки белое поле и ноют болью немого калеки. Снежные хлопья редеют. Снежно белеет Олайя. Конницей стелется никель, пику за пикой вонзая. Светится чаша Грааля на небесах обожженных, над соловьями в дубравах и голосами в затонах. Стеклами брызнули краски. Белая в белом Олайя. Ангелы реют над нею и повторяют: – Святая...
НЕБЫЛИЦА О ДОНЕ ПЕДРО И ЕГО КОНЕ
РОМАНС С РАЗМЫТЫМ ТЕКСТОМ
Едет верхом дон Педро вниз по траве пригорка. Ай, по траве пригорка едет и плачет горько! Не подобрав поводья, бог весть о чем тоскуя, едет искать по свету хлеба и поцелуя. Ставни, скрипя вдогонку, спрашивают у ветра, что за печаль такая в сердце у дона Педро...
На дно затоки уплыли строки. А по затоке плывет, играя, луна – и с высот небесных завидует ей вторая. Мальчик с песчаной стрелки смотрит на них и просит: – Полночь, ударь в тарелки!
...Вот незнакомый город видит вдали дон Педро. Весь золотой тот город, справа и слева кедры. Не Вифлеем ли? Веет мятой и розмарином. Тает туман на кровлях. И к воротам старинным цокает конь по плитам, гулким, как тамбурины. Старей и две служанки молча открыли двери.
– "Нет", – уверяет тополь, а соловей не верит...
Под водою строки плывут чередою. Гребень воды качает россыпи звезд и чаек. Сна не тревожит ветер гулом гитарной деки. Только тростник и помнит то, что уносят реки.
...Старец и две служанки, взяв золотые свечи, к белым камням могильным молча пошли под вечер. Бедного дона Педро спутник по жизни бранной, конь непробудно спящий замер в тени шафранной. Темный вечерний голос плыл по речной излуке.; Рог расколол со звоном единорог разлуки. Вспыхнул далекий город, рухнул, горящий. Плача побрел изгнанник, точно незрячий. Подняли звезды вьюгу. Правьте, матросы, к югу...
Под водою слова застыли. Голоса затерялись в иле. И среди ледяных соцветий – ай! – дон Педро лягушек тешит, позабытый всеми на свете.
ФАМАРЬ И АМНОН
Луна отраженья ишет, напрасно кружа по свету, – лишь пепел пожаров сеют тигриные вздохи лета. Как нервы, натянут воздух, подобный ожогу плети, и блеянье шерстяное колышет курчавый ветер. Пустыня к небу взывает рубцами плеч оголенных, от белых звезд содрогаясь, как от иголок каленых.
Ночами снится Фамари, что в горле – певчие птицы, и снятся льдистые бубны и звуки лунной цевницы. И гибким пальмовым ветром встает нагая при звездах, моля, чтоб жаркое тело осыпал инеем воздух. На плоской кровле дворцовой поет под небом пустыни. И десять горлинок снежных в ногах царевны застыли.
И наяву перед нею вырос Амнон на ступени, смоль бороды задрожала, пеною чресла вскипели. Из-за решетки глядит он полными жути глазами. Стоном стрелы на излете вздох на губах ее замер... А он, рукой исхудалой обвив железные прутья, в луну впивается взглядом и видит сестрины груди.
В четвертом часу под утро в постель он лег, обессилев, пустые стены терзая глазами, полными крыльев. Тяжелый рассвет хоронит под бурым песком селенья – на миг приоткроет розу, на миг процветет сиренью. Колодцев тугие вены в кувшины сливают эхо. В изгибах корней замшелых шипит, извиваясь, эфа. Амнон на кровати стонет, затихнет на миг – и снова спаленное бредом тело обвито плющом озноба.
Фамарь голубою тенью, в немой тишине немая, вошла – голубей, чем вена, тиха, как туман Дуная.
– Фамарь, зарей незакатной сожги мне грешные очи! Моею кровью горючей твой белый шелк оторочен. – Оставь, оставь меня, брат мой, и плеч губами не мучай – как будто осы и слезы роятся стайкою жгучей! – Фамарь, концы твоих пальцев, как завязь розы, упруги, а в пене грудей высоких две рыбки просятся в руки...
Сто царских коней взбесились – качнулась земля от гула. Лозинку под ливнем солнца до самой земли пригнуло. Рука впивается в косы, шуршит изодранной тканью. И струйки теплым кораллом текут по желтому камню.
О, как от дикого крика все на земле задрожало. Как над сумятицей туник заполыхали кинжалы. Мрачных невольников тени по двору мечутся немо. Поршнями медные бедра ходят под замершим небом. А над Фамарью цыганки, простоволосы и босы, еле дыша, собирают капли растерзанной розы. Простыни в запертых спальнях метит кровавая мета. Светятся рыбы и грозди – влажные всплески рассвета.
Насильник от царской кары уходит верхом на муле. Напрасно вдогонку стрелы нубийцы со стен метнули. Забили в четыре эха полков голубые луны. И ножницы взял Давид – и срезал на арфе струны.
СТИХИ ОБ ОДИНОЧЕСТВЕ В КОЛУМБИЙСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ
1910
(Интермедия)
Те глаза мои девятьсот десятого года еще не видали ни похоронных шествий, ни поминальных пиршеств, после которых плачут, ни сутулых сердец, на морского конька похожих.
Те глаза мои девятьсот десятого года видели белую стену, у которой мочились дети, морду быка да порою – гриб ядовитый и по углам, разрисованным смутной луною, дольки сухого лимона в четкой тени бутылок.
Те глаза мои все еще бродят по конским холкам, по ковчегу, в котором уснула Святая Роза, по крышам любви, где заломлены свежие руки, по заглохшему саду, где коты поедают лягушек.
Чердаки, где седая пыль лепит мох и лица, сундуки, где шуршит молчанье сушеных раков, уголки, где столкнулся сон со своею явью. Там остались и те глаза.
Я не знаю ответов. Я видел, что все в этом мире искало свой путь и в конце пустоту находило.
В нелюдимых ветрах – заунывность пустого пространства, а в глазах моих – толпы одетых, но нет под одеждами тел!
ИСТОРИЯ И КРУГОВОРОТ ТРЕХ ДРУЗЕЙ
Эмилио, Энрике и Лоренсо.
Все трое леденели: Энрике – от безвыходной постели, Эмилио – от взглядов и падений, Лоренсо – от ярма трущобных академий.
Эмилио, Энрике и Лоренсо.
Втроем они сгорали: Лоренсо – от огней в игорном зале, Эмилио – от крови и от игольной стали, Энрике – от поминок и фотографий в стареньком журнале. И всех похоронили: Лоренсо – в лоне Флоры, Эмилио – в недопитом стакане, Энрике – в море, в пустоглазой птиие, в засохшем таракане.
Один, второй и третий. Из рук моих уплывшие виденья – китайские фарфоровые горы, три белоконных тени, три снежных дали в окнах голубятен, где топчет кочет стайку лунных пятен.
Эмилио, Энрике и Лоренсо. Три мумии с мощами мух осенних, с чернильницей, запакощенной псами, и ветром ледяным, который стелет снега над материнскими сердцами, – втроем у голубых развалин рая, где пьют бродяги, смертью заедая.
Я видел, как вы плакали и пели и как исчезли следом, развеялись в яичной скорлупе, в ночи с ее прокуренным скелетом, в моей тоске среди осколков лунной кости, в моем веселье, с пыткой схожем, в моей душе, завороженной голубями, в моей безлюдной смерти с единственным запнувшимся прохожим.
Пять лун я заколол над заводью арены – и пили веера волну рукоплесканий. Теплело молоко у рожениц – и розы их белую тоску вбирали лепестками, Эмилио, Энрике и Лоренсо. Безжалостна Диана, но груди у нее воздушны и высоки. То кровь оленья поит белый камень, то вдруг оленьи сны проглянут в конском оке.
Но хрустнули обломками жемчужин скорлупки чистой формы – и я понял, что я приговорен и безоружен. Обшарили все церкви, все кладбища и клубы, искали в бочках, рыскали в подвале, разбили три скелета, чтоб выковырять золотые зубы.
Меня не отыскали. Не отыскали? Нет. Не отыскали. Но помнят, как последняя луна вверх по реке покочевала льдиной и море – в тот же миг – по именам припомнило все жертвы до единой.
НЕГРЫ
НРАВ И РАЙ НЕГРОВ
Ненавистны им птичьи тени в белой наледи щек холеных и раздоры огня и ветра в облицованных льдом салонах.
Ненавистны платки прощаний, лук без цели и звук без эха и запрятанные колючки в алой мякоти злачного смеха.
Их манит синева безлюдий, колокольная поступь бычья, и прилива кривая пляска, и лукавой луны обличья.
Тайновидцы следов и соков, сетью искр они будят болота и хмелеют от горькой прохлады своего первобытного пота.
Ибо там, в синеве хрустящей без червей и следов лошадиных, где над яйцами страуса стелется вечность и колышется танец дождинок,
в синеве изначальной, где ночь не боится рассвета, где походкой сомнамбул верблюды туманов бегут от нагого кочевника-ветра, там, где сладко траве над тугими телами стелиться, где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая и под связками раковин меркнут усопшие лица, – разверзается танец, из мертвого пепла вставая.
ПОКИНУТАЯ ЦЕРКОВЬ
(Баллада о великой войне)
У меня был сын. Его звали Хуан. У меня был сын. На страстной он пропал среди арок. Помню, как он играл на последних ступеньках мессы, жестяное ведерко кидая священнику в сердце. Я стучался во все могилы. Сын мой! Сын мой! Я вынул куриную лапку из-за края луны и понял, что любовь моя стала рыбкой – там, куда уплывают повозки. У меня была милая. У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц. У меня было целое море... Боже мой! У меня было море! Я хотел зазвонить с колокольни, но черви точил" плоды, и горелые спички глодали весеннее жито. Видел я, как прозрачный журавль алкоголя расклевывал черные лбы умиравших солдат, и видел палатки, где пускали по кругу стакан со слезами. В анемонах причастия обрету я тебя, мое сердце, когда сильные руки священника поднимут вола и мула, отпугнув от морозной чаши полночных жаб. У меня был сын, и мой сын был сильным, но мертвые все же сильнее и могут обгладывать небо. Был бы сын мой медведем, не боялся б я хитрых кайманов, не глядел, как солдаты насилуют море, причалив его к деревьям. Был бы сын мой медведем! От холодного мха я забьюсь под брезент. Я же знаю – дадут мне рукав или галстук, но к середине мессы все равно я сломаю руль и взмоет с камней безумье пингвинов и чаек, заставляя всех спящих и поющих под окнами вторить: у него был сын. Сын его, сын, он был только его и больше ничей, это был его сын! Его сын.
УЛИЦЫ И СНЫ
ПАНОРАМА ТОЛПЫ, КОТОРУЮ РВЕТ
(Сумерки на Кони-Айленд)
Впереди шла жирная женщина, на ходу вырывая корни и топча размокшие бубны, шла – и толстые губы выворачивали наизнанку издохших медуз. Жирная ведьма, врагиня луны, шла по вымершим этажам и кидалась в углы, чтобы выплюнуть маленький череп голубки, и клубила угар над банкетами гиблых времен, и звала к себе сдобного беса с небесных задворков, и цедила тоску фонарей в центрифугу метро. Это трупы, я знаю, трупы и останки слезящихся кухонь, в песок зарытых, мертвецы, и фазаны, и яблоки канувших лет – они-то и хлынули горлом.
Уже замаячили гулкие джунгли рвоты, пустотелые женщины с тающим воском детей у закисших деревьев, среди суматошной прислуги и соленых тарелок под арфой слюны. Не поможет, малыш. Извергайся. Ничто не поможет, ибо это не рвота гусара на груди проститутки, не отрыжка кота, невзначай проглотившего жабу.
Нет. Это трупы скребут земляными руками кремневую дверь, за которой гниют десерты.
Жирная женщина шла впереди, и шли с нею люди пивных, кораблей и бульваров. Тошнота деликатно тряхнула свой бубен над девичьей стайкой, молившей луну о защите. О, боже, как тошно! Зрачки у меня не мои, взгляд раздет догола алкоголем и дрожит на ветру, провожая невидимый флот с анемоновой пристани. Я защищаюсь зрачками, налитыми черной водою, куда не заглянет заря, – я, безрукий поэт, погребенный под толпою, которую рвет, я, молящий о верном коне, чтоб содрать этот липкий лишайник.
Но жирная женщина все еще шла впереди, и люди искали аптеки с настоем тропической горечи. Лишь тогда, когда подняли флаг и забегали первые псы, город хлынул к портовой ограде.
ГОРОД В БЕССОННИЦЕ
(Ноктюрн Бруклинского моста)
Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть. Никому. Что-то выследил лунный народец и кружит у хижин. Приползут игуаны и будут глодать бессонных, а бегущий с разорванным сердцем на мостовой споткнется о живого наймана, равнодушного к ропоту звезд.
Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть. Никому. Есть покойник на дальнем погосте, – он жалуется три года, что трава не растет на коленях, а вчера хоронили ребенка, и так он заплакал, что даже созвали собак заглушить его плач.
Не сновидение жизнь. Бейте же, бейте тревогу! Мы падаем с лестниц, вгрызаясь во влажную землю, или всходим по лезвию снега со свитой мертвых пионов. Но нет ни сна, ни забвенья. Только живое тело. Поцелуй заплетает губы паутиной кровавых жилок, и кто мучится болью, будет мучиться вечно, и кто смерти боится, ее пронесет на плечах.
Будет день, и кони войдут в кабаки, и муравьиные орды хлынут на желтое небо в коровьих глазах. И еще будет день – воскреснут засохшие бабочки, и мы, у немых причалов, сквозь губчатый дым увидим, как заблестят наши кольца, и с языка хлынут розы.
Тревога! Тревога! Тревога! И того, кто корпит над следами зверей и ливней, и мальчика, который не знает, что мост уже создан, и плачет, и мертвеца, у которого ничего уже не осталось – лишь голова и ботинок, – надо всех привести к той стене, где ждут игуаны и змеи, где ждет медвежья челюсть и сухая рука ребенка, где щетинится в синем ознобе верблюжья шкура.
Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть. Никому. А если кому-то удастся, – плетьми его, лети мои, плетьми его бейте! Пусть вырастет лес распахнутых глаз и горьких горящих ран. Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть. Я сказал – никому не уснуть. А если на чьих-то висках загустеет мох, – откройте все люки, пускай при луне увидит фальшивый хрусталь, отраву и черепа театров.
СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА
Если это не птицы, покрытые гарью, если это не стоны, громящие окна свадьбы, тогда это, верно, хрупкие дети ветра, которые свежей кровью поят заскорузлый сумрак. Нет, это не птицы, потому что мгновенье – и птицы станут волами; это могут быть камни, белые в полнолунье, и всегда – это дети, истекшие кровью до того, как судья приподнимет завесу. Все знают боль, которая дружит со смертью, но боль настоящая не обитает в душах, и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни, и в этих задымленных кубах. Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться, – это крохотный, вечно горящий ожог в безвинных глазах неизвестных миров.
Забытые платья так давят на плечи, что небо порой их сгоняет в шершавое стадо. А умершие от родов узнают перед смертью, что каждый шум – это камень, и каждый след – это сердце.
Мы забываем, что есть у мысли задворки, где заживо съеден философ червями и сбродом. Но слабоумные дети отыскивают по кухням маленьких ласточек на костылях, знающих слово "любовь".
Нет, это не птицы. Птицы не воплощают мутный озноб болота. И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно, не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете. Это воздушный взрыватель – и весь мир в нас становится болью, это атом живого пространства, созвучного скорости света, это смутная лесенка, где облака отдыхают от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови. Сколько искал я этот ожог, никому не дающий заснуть, а находил лишь матросов, распятых на парапете, и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом. А настоящая боль оставалась где-то, где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь, на пустошах неба, чуждого древности статуй и пламенной дружбе вулканов.
Нет и в голосе боли. Одни только зубы, но зубы замолкнут, разъединенные крепом. Нет в голосе боли. И только земля остается. Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.
РОЖДЕСТВО
Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке льнут седые овчарки кудлатой метели. Восковое дитя с камышовой подстилки протянуло ладонь стебельком иммортели.
Чу... Шажки обмороженных ног муравьиных. Рассекли небеса две кровавых полоски. Чрево беса разверзлось – и в зимних долинах студенистой медузой дрожат отголоски.
Запевает по-волчьи зеленое пламя, у костров муравьиное утро теснится. Сновиденья луны шелестят веерами, и живому быку изрешеченный снится.
Три слезы на лице у младенца застыли. В сене видит Иосиф три терния медных. И плывет над пеленками эхо пустыни, гул оборванных арф и молений предсмертных.
А рождественский снег по Манхэттену веет над готической скорбью, подделанной грубо. И насупленный Лютер ведет по Бродвею слабоумных святош и хохлатых керубов.
ЗАРЯ
У зари над Нью-Йорком четыре ослизлых опоры и вороньи ветра, береляшие затхлую воду.
У зари над Нью-Йорком ступени безвыходных лестниц, где в пыли она ищет печальный рисунок фиалки.
Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит – немыслимо завтра и некуда деться надежде. Голодные деньги порой прошумят над бульваром, спеша расклевать позабытого в парке ребенка,
И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом, что рая не будет и крохи любви не насытят, что снова смыкается тина законов и чисел, трясина бесцветной игры и бесплодного пота.
Рассвет умирает, глухой от кандального лязга, в содоме заносчивых знаний, отринувших землю. И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди, как будто прибитые к суше кровавым потопом.
ЖИВОЕ НЕБО
Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Среди пересохших камней и пустых насекомых не увижу сражение солнца с живыми телами.
Я вернусь к изначальному миру столкновений, приливов и гулов, к истокам новорожденных, туда, где поверхности нет, где увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках.
Туда не проникнет иней зрачков угасших и стоны деревьев, которые губит шашень. Там очертанья переплелись так тесно, что каждая форма – только залог движенья.
И не пробиться там через рой соцветий – зубы, как сахар, в воздухе растворятся. И не погладить папоротник ладонью – оледенит ее ужас слоновой кости.
Там, под корнями и в сердцевине ветра, так очевидна истина заблуждений, никелевый пловец, стерегущий волны, сонных коров розоватые женские ноги.
Я искал и не плачу, хотя не найду никогда. Я вернусь к изначальному, влажному трепету мира и увижу, как то, что искал, обретет свою белую радость, когда улечу, исчезая в любви и песках.
Улетаю – навеки юный – над пустотой кроватей, над стайкой бризов и севших на мель баркасов. Дрожанье удара, толчок о крутую вечность и любовь – наконец, беспробудная. Любовь! Любовь наяву!
ВВЕДЕНИЕ В СМЕРТЬ
МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА
Сбиться с дороги – это слиться с метелью, а слиться с метелью – это двадцать столетий пасти могильные травы.
Сбиться с дороги – это встретиться с женщиной, которая режет по два петуха в секунду и не боится света, а свет – петушиного крика, задушенного метелью.
А когда метель задохнется – пробудится южный ветер, но и ветры стонов не слышат – и поэтому снова пасти нам могильные травы.
Я видел, как два колоска воскового цвета, мертвые, хоронили гряду вулканов, и видел, как два обезумевшие ребенка отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.
И я знаю, что два – не число и числом не станет, это только тоска вдвоем со своею тенью, это только гитара, где любовь хоронит надежду, это две бесконечности, недоступные друг для друга. и еще это стены мертвых и напрасная боль воскрешенья. Цифра два ненавистна мертвым, но она баюкает женщин, и они пугаются света, а свет – петушиного крика, петухам же в метели не спится, и поэтому вечно пасти нам могильные травы.
НОКТЮРН ПУСТОТЫ
Чтобы знал я, что все невозвратно, чтоб сорвал с пустоты одеянье, дай, любовь моя, дай мне перчатку, где лунные пятна, ту, что ты потеряла в бурьяне!
Только ветер исторгнет улитку, у слона погребенную в легких, только ветер червей заморозит в сердцевине рассветов и яблок. Проплывают бесстрастные лица под коротеньким ропотом дерна, и смутней мандолины и сердца надрывается грудь лягушонка.
Над безжизненной площадью в лавке голова замычала коровья, и в тоске по змеиным извивам раскололись кристальные грани.
Чтобы знал я, что все пролетело, сохрани мне твой мир пустотелый! Небо слез и классической грусти. Чтобы знал я, что все пролетело!
Там, любовь моя, в сумерках тела, – сколько там поездов под откосом, сколько мумий с живыми руками, сколько неба, любовь, сколько неба!
Камнем в омут и криком заглохшим покидает любовь свою рану. Стоит нам этой раны коснуться, на других она брызнет цветами!
Чтобы знал я, что все миновало, чтобы всюду зияли провалы, протяни твои руки из лавра! Чтобы знал, я, что все миновало.
Сквозь тебя, сквозь меня катит волны свои пустота, на заре проступая прожилками крови, мертвой гипсовой маской, в которой застыла мгновенная мука пронзенной луны.
Посмотри, как хоронится все в пустоту. И покинутый пес, и огрызки от яблок. Посмотри, как тосклив ископаемый мир, не нашедший следа своих первых рыданий.
На кровати я слушал, как шепчутся нити, – и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю. Муравьенок исчезнет – ив мире пустеет, но уходишь ты, плача моими глазами.
Не в глазах моих, нет, – ты сейчас на помосте и в четыре реки оплетаешь запястья в балагане химер, где цепная луна на глазах детворы пожирает матроса.
Чтобы знал я, что нет возврата, недотрога моя и утрата, не дари мне на память пустыни – все и так пустотою разъято! Горе мне, и тебе, и ветрам! Ибо нет и не будет возврата.
ПРОСТРАНСТВО С ДВУМЯ МОГИЛАМИ И АССИРИЙСКОЙ СОБАКОЙ
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
Мальчик мой, отплясали три гнома саркомы. Остались сургучные горы и бурые простыни дремлющей боли. Конский глаз подкатился к горлу, и такими холодными стали звезды, что луна раскромсала Венерину гору, своей пепельной кровью размыв погосты. Проснись, товарищ, пока не вздохнули горы и пока еще травы над сердцем не слишком высоки. Ты полон морской водой, но забудь про это. Я знал одного ребенка – взамен язычка у него было перышко сойки, мы любили друг друга, а жили внутри стилета. Привстань. И прислушайся. Вой – это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет муравейники страха и приторно-пряную мякоть. Не высовывай корни наружу. Он лижет леса. Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать.
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
РУИНА
Зов без ответа. Бродячий узник собственного тела. Таким был облик ветра.
Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою.
В пустой оконной раме рассыпала свои бичи и звезды борьба воды с песками.
И видел я, как травы шли на приступ, и бросил им ягненка – и ягненок заплакал на зубах у стрелолиста.
Взъерошивая перья и скорлупки, внутри повисшей капли кружился прах растерзанной голубки.
И, не меняя цвета, отары туч лениво наблюдали единоборство камня и рассвета.
А травы шли. Все ближе и все ближе. Любовь моя, они вспороли небо и, как ножи, царапают по крыше.
Любимая, дай руки! Мы в осаде. По рваному стеклу разбитых окон кровь разметала слипшиеся пряди.
Одни лишь мы, любовь моя, остались. Отдай же свой скелет на волю ветра. Одни лишь мы, любовь моя, остались.
На волю ветра, сирый мой ребенок! Найдем, любовь, найдем, пока не поздно, хоть тени наших лиц непогребенных!
ЗЕМЛЯ И ЛУНА
Я остаюсь с голубым человечком, который ворует у ласточек яйца. Я остаюсь с полуголым ребенком под каблуками бруклинских пьяниц. С теми, кто молча уходит под арки, с веточкой вен, разгибающей пальцы.
Земля единственная. Земля. Земля для скатерти окрыленной, для затуманенный зрачков тумана, для свежих ран и для влажных мыслей. Земля для всего, что ее покидает.
Не разметенный по ветру пепел, не губы мертвых в корнях деревьев. Земля нагая в тоске по небу и стаи китов за ее спиною.
Земля беспечальна, она плывет бестревожно, я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки. Живи, земля моей крови! Как папоротник, ты пляшешь и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.
Я остаюсь с этой женщиной снежной, в которой девственный мох догорает, я остаюсь с этой бруклинской пьянью, с голым ребенком под каблуками. Я остаюсь с растерзанным следом неторопливой трапезы волчьей.
Но катится с лестниц низринутая луна, и города возводит из голубого талька, заполоняет пустошь мраморными ногами и оставляет пол стульями белые хлопья смеха.
О Диана, Диана, о пустая Диана! Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы. За беглой любовью – долгая проба смерти, и никогда – твое тело, неуязвимое в беге.
Это Земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю. Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы. Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет, и башня отверстой крови с обугленными руками.
А луна поднималась и снова падала с лестниц, засыпая глазницы своей восковой чечевицей, серебристыми метлами била детей на причале и стирала мой Облик, уже на границе пространств.
* * *
Луна наконец запнулась о белый косяк табуна. Луч лилового света, отпрянув от раны, спроецировал на небо сцену обрезания мертвых младенцев.
Кровь текла по горам, и спешили к ней ангелы, но зефирными были чаши – и кровь потекла в башмаки. Колченогая свора зажгла свои трубки, и от запаха жженого рога посерели губы несчастных, которых рвало в подворотнях. А с юга засушливой ночи долетали протяжные крики – это свечи луны задымились на бедрах коней. Портняжка, кроивший пурпур, заманил к себе трех блаженных и, заперши двери, в окно им показывал череп. Три блаженных тем временем утешали верблюда, который боялся, что к утру непременно застрянет в игольном ушке. Крест был поднят, и гвозди вбиты. Гвозди, вбитые в кость так, что звезды ржавели от крови. Все глаза отвели – и тогда небеса оголились и раздался неслыханный голос, а фарисеи сказали: – У проклятой коровы, наверно, разбухло вымя. – Горожане захлопнули двери, и ринулся дождь, возомнив, что размочит сердца, мутный вечер наполнился хрустом и треском, и незримые плотники стали обтесывать город.
– Проклятая эта корова, наверно, взбесилась, – продолжали твердить фарисеи. Но кровь поднялась до колен, и нечистые духи пузырили болотную воду над стенами храма. Все явственней было спасенье – от этой жизни. И луна омывала ожоги коней. Распевая псалмы, выходили на свет лихорадки, и лягушки зажгли очаги по речным берегам. – Эта чертова, чертова, чертова эта корова спать не даст, – фарисеи твердили и шли по домам, по дороге пиная пьяных и плевок за плевком избавляясь от привкуса жертвы. А за ними, печально блея, бежала кровь.
И на том завершилось, и проснулась земля, разливая дрожащие дымные реки.
НА ФЕРМЕ
МАЛЫШ СТЭНТОН
– Do you like me? – Yes, and you? – Yes, yes.
Стоит остаться мне одному – и снова со мной твои десять лет, три слепых коня, дюжина твоих рожиц, укрытых под синяками, и морозная мелкая дрожь на листах кукурузы. Стэнтон, мальчик мой, Стэнтон! Ровно в полночь из комнаты вышел рак, окликая пустые улитки рецептов, непоседливый рак с ледяной бахромою термометров и мечтою плода, чтоб его расклевал соловей. И теперь в этом доме ночью бредят беленые стены, а на досках загона и крестах перелеска появляются пятна ожога.
Моя тоска кровоточила вечерами, когда твои веки были подобны стенам, когда твои руки были подобны странам, а тело мое становилось эхом бурьяна. Смертная мука искала свои лохмотья – пыльный саван, изодранный псами, – и шел ты за нею, ни разу не дрогнув, до самых ворот непроглядного омута. Маленький Стэнтон, глупый и чудный звереныш, с матерью, взломанной сельскими кузнецами, с парой братьев своих – старший съеден уже муравьями – перед бешеным раком, который сорвался с цепи! Есть няньки, которые к детским губам подносят замшелые реки и стойкую горечь там, где черные женщины делят крысиные норы. Ибо любит толпа видеть горлиц в помойной яме, и я знаю, чего они жаждут, – те, кто нам наступает на пальцы.
Твое незнание, мальчик, было твоим бастионом. В тот день, когда рак зашвырнул тебя в угол спальни, где в эпидемию умерли гости, и раскрыл свою рваную розу из колких стекол и дряблых пальцев, чтобы замазать тиной зрачки плывущих, – в тот лень ты искал в бурьяне мою кончину, позеленелую боль в повилике страха. А недобро притихший рак, чтоб улечься с тобою, разбрызгал по простыням контуры красных пейзажей и поставил на гроб снежный кустик окиси бора. Укройся в лесу, малыш, со своей иудейской арфой, укройся в лесу, чтоб учиться синим словам, которые спят в облаках, желудях, черепашках, в ленивых щенятах, в металле и ветре, которые дремлют в бессонных фиалках и замерших каплях и учат, мой мальчик, тому, что забыто твоим народом.
Когда забурлит война, на пороге кухни я оставлю твоей собаке кусочек сыра. Тогда твои десять лет станут той листвой, что слетает на лица мертвых, станут розами хрупкой серы на груди моего рассвета. А я, мой маленький Стэнтон, один, позабытый всеми, касаясь губами твоих увядших улыбок, войду в изваянья зеленых химер Малярии.
КОРОВА
Забили на рассвете. Кровь из ноздрей текла по небосклону, а по рогам ручьи вились и ветви.
На рот ее пчелиный слюна свисала длинными усами. И белый вой раскачивал долины.
В румянце дня и в пастбищном бальзаме шли мертвые коровы и живые, мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой и парню, наточившему наваху, что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды и жилы под ножами. А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала и знали ночи желтые отроги: ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье, ушла на свалку смерзшегося неба, где пьяницы закусывают смертью.
ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ
(Гранада и Ньюбург)
Статуи глаз боятся с их чернотой могильной, но замогильней воды, которым не выйти к морю. Не выйти к морю.
Бежали по стенам люди, ломая тростник рыболовов. Скорее! Сюда! Спешите! И булькали в тине звезды. ...не выйти к морю.
Падая в мою память – капля, звезда, омега, – все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза. ...не выйти к морю.
И никто тебе в сумраке не подарит ни далей без границ заостренных, ни алмазного завтра. ...не выйти к морю.
В пору, когда тоскуют о тишине подушек, сердце твое немое бьется в оправе перстня. ...не выйти к морю.
Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле, шедшей на бой с корнями за роковым сиротством. ...не выйти к морю.
Уже бегут по откосу! Всплыви, привстань над водою! И каждый блик на запястье стальным звеном обовьется! ...не выйти к морю.
Но тянешь ты в глубь колодца повитые мхом ручонки, негаданная русалка в неведенье непорочном. ...не выйти к морю.
Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте и слышит, как тяжко дышат ее бесструнные скрипки, вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых,
которой не выйти к морю.
БЕГСТВО ИЗ НЬЮ-ЙОРКА
МАЛЕНЬКИЙ ВЕНСКИЙ ВАЛЬС
Десять девушек едут Веной. Плачет смерть на груди гуляки, Есть там лес голубиных чучел и заря в антикварном мраке. Есть там залы, где сотни окон и за ними деревьев купы... О, возьми этот вальс, этот вальс, закусивший губы.
Этот вальс, этот вальс, полный смерти, мольбы и вина, где шелками играет волна.
Я люблю, я люблю, я люблю, я люблю тебя там, на луне, и с увядшею книгой в окне, и в укромном гнезде маргаритки, и в том танце, что снится улитке... Так порадуй теплом этот вальс с перебитым крылом.
Есть три зеркала в венском зале, где губам твоим вторят дали. Смерть играет на клавесине и танцующих красит синим и на слезы наводит глянец. А над городом – тени пьяниц... О, возьми этот вальс, на руках умирающий танец.
Я люблю, я люблю, мое чудо, я люблю тебя вечно и всюду, и на крыше, где детство мне снится, и когда ты поднимешь ресницы, а за ними, в серебряной стуже, – старой Венгрии звезды пастушьи и ягнята и лилии льда... О, возьми этот вальс, этот вальс "Я люблю навсегда".
Я с тобой танцевать буду в Вене в карнавальном наряде реки, в домино из воды и тени. Как темны мои тростники!.. А потом прощальною данью я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах, поцелуи сложу перед дверью – и волнам твоей поступи вверю ленты вальса, скрипку и прах.
ВАЛЬС НА ВЕТВЯХ
Раз, и два, и три – листья мелькнули в окне. Рыбка плывет по луне. Не спит река, но века море поет во сне. Лес отпевает принцесс. Мгла ему свечи зажгла. Вторит монашка в дупле. Девочка ждет на ветле. Звякнула шишками ель, ищет пернатую трель. Но кровью истек соловей в певчей печали своей. И все печальнее мне, потому что и раз, и два, и три листья проплыли в окне. И скрипач с головой из стекла и картонная скрипка, и мгла, и свеченье снегов и седин с целым миром один на один. Тени мертвых и мрамор немой! Муравейник рассвета зимой! Где-то молится лес, отпевая принцесс, где-то мед на цветке. Лягушата в реке. Приближается сумрак в лавровом венке. Станет небо для ветра высоким плетнем, и гонимые ветки запляшут на нем по одной над луной, и вдвоем над ручьем, и втроем, и по-прежнему врозь, чтобы мрамору крепче спалось.
ПОЭТ ПРИЕЗЖАЕТ В ГАВАНУ
СОН КУБИНСКИХ НЕГРОВ
Если ночь будет лунной, поеду в Сантьяго-де-Куба, поеду в Сантьяго. Запрягу вороные буруны и поеду в Сантьяго. Заколышется лунное пламя. Поеду в Сантьяго. Когда пальмы замрут журавлями, поеду в Сантьяго. Когда станет медузой коряга, поеду в Сантьяго. Поеду в Сантьяго с Фонсекою рыжеволосым. Поеду в Сантьяго. К Ромео, Джульетте и розам поеду в Сантьяго. О Куба! О, ритмы сухого гороха! Поеду в Сантьяго. О, гибкое пламя, зеленая кроха! Поеду в Сантьяго. Кайманы. Табак. Тростниковые струны. Поеду в Сантьяго. Ведь я говорил, что поеду в Сантьяго – запрягу вороные буруны и поеду в Сантьяго. Шпоры бриза и рома. Поеду в Сантьяго. Кораллы и дрема. Поеду в Сантьяго. Песок и прилив бездыханный. Поеду в Сантьяго. Белый зной. Восковые бананы. Поеду в Сантьяго. Зеленый твой сахар, о Куба! О, радуга вздоха и праха! Поеду в Сантьяго.
ГАЗЕЛЛЫ
I. ГАЗЕЛЛА О НЕЖДАННОЙ ЛЮБВИ
Не разгадал никто еще, как сладко дурманит это миртовое лоно. Не знал никто, что белыми зубами птенца любви ты мучишь затаенно.
Смотрели сны персидские лошадки на лунном камне век твоих атласных, когда тебя, соперницу метели, четыре ночи обвивал я в ласках.
Как семена прозрачные, взлетали над гипсовым жасмином эти веки. Искал я в сердце мраморные буквы, чтобы из них сложить тебе – навеки,
навеки: сад тоски моей предсмертной, твой силуэт, навек неразличимый, и кровь твоя, пригубленная мною, и губы твои в час моей кончины.
II. ГАЗЕЛЛА О ПУГАЮЩЕЙ БЛИЗОСТИ
Я хочу, чтоб воды не размыли тины. Я хочу, чтоб ветер не обрел долины.
Чтобы слепли ночи и прозреть не смели, чтоб не знало сердце золотого хмеля,
чтобы вол шептался с лебедой вечерней, чтоб, не видя света, умирали черви,
чтобы зубы череп оголил в оскале, чтоб желтел их отблеск и на белой шали.
Я слежу, как бьется ночь полуживая, раненой гадюкой полдень обвивая.
Зелен яд заката, но я выпью зелье. Я пройду сквозь арки, где года истлели.
Только пе слепи ты чистой наготою – как игла агавы в лозах над водою.
Дай тоской забыться на планете дальней – но не помнить кожи холодок миндальный.
III. ГАЗЕЛЛА ОБ ОТЧАЯВШЕЙСЯ ЛЮБВИ
Не опускается мгла, чтобы не смог я прийти и чтобы ты не смогла.
Все равно я приду – и пускай скорпионом впивается зной.
Все равно ты придешь, хоть бы хоть бы губы сжигал тебе дождь соляной.
Не подымается мгла, чтобы не смог я прийти и чтобы ты не смогла.
Я приду, бросив жабам изглоданный мой огнецвет.
Ты придешь лабиринтами ночи, где выхода нет.
Не опускается мгла, не подымается мгла, чтобы я без тебя умирал, чтобы ты без меня умерла.
IV. ГАЗЕЛЛА О СКРЫТНОЙ ЛЮБВИ
В венок я вплел тебе вербену лишь ради колокола Велы.
Гранада, затканная хмелем, луной отсвечивала белой.
Сгубил я сад мой в Картахене лишь ради колокола Велы.
Гранада раненою серной за флюгерами розовела.
И ради колокола Велы я этой ночью до рассвета горел в огне твоего тела, горел, и чье оно – не ведал.
V. ГАЗЕЛЛА О МЕРТВОМ РЕБЕНКЕ
Каждую ночь в моей Гранаде, каждую ночь умирает ребенок. Каждую ночь вода садится поговорить о погребенных.
Есть два ветра – мглистый и ясный. Крылья мертвых – листья бурьяна. Есть два ветра – фазаны на башнях и закат – как детская рана.
Ни пушинки голубя в небе – только хмель над каменной нишей. Ни крупинки неба на камне над водой, тебя схоронившей.
Пала с гор водяная глыба. Затосковали цветы и кони. И ты застыл, ледяной архангел, под синей тенью моей ладони.
VI. ГАЗЕЛЛА О ГОРЬКОМ КОРНЕ
На свете есть горький корень и тысячи окон зорких.
Нельзя и рукой ребенка разбить водяные створки.
Куда же, куда идешь ты? Есть небо пчелиных оргий – прозрачная битва роя – и горький тот корень.
Горький.
С изнанки лица в подошвы стекает осадок боли, и поет обрубок ночи со свежей слезой на сколе.
Любовь моя, враг мой смертный, грызи же свой горький корень.
VII. ГАЗЕЛЛА О ВОСПОМИНАНИИ
Останься хоть тенью милой, но память любви помилуй –
черешневый трепет нежный в январской ночи кромешной.
Со смертью во сне бредовом живу под одним я кровом.
И слезы вьюнком медвяным на гипсовом сердце вянут.
Глаза мои бродят сами, глаза мои стали псами.
Всю ночь они бродят садом меж ягод, налитых ядом.
Дохнет ли ветрами стужа – тюльпаном качнется ужас,
а сумерки зимней рани темнее больной герани.
И мертвые ждут рассвета за дверью ночного бреда.
И дым пеленает белый долину немого тела.
Под аркою нашей встречи горят поминально свечи.
Развейся же тенью милой, но память о ней помилуй.
VIII. ГАЗЕЛЛА О ТЕМНОЙ СМЕРТИ
Хочу уснуть я сном осенних яблок и ускользнуть от сутолоки кладбищ. Хочу уснуть я сном того ребенка, что все мечтал забросить сердце в море.
Не говори, что кровь жива и в мертвых, что просят пить истлевшие их губы. Не повторяй, как больно быть травою, какой змеиный рот у новолунья.
Пускай усну нежданно, усну на миг, на время, на столетья, но чтобы знали все, что я не умер, что золотые ясли – эти губы, что я товарищ западного ветра, что я большая тень моей слезинки.
Вы на заре лицо мое закройте, чтоб муравьи мне глаз не застилали. Сырой водой смочите мне подошвы, чтоб соскользнуло жало скорпиона.
Ибо хочу уснуть я – но сном осенних яблок – и научиться плачу, который землю смоет. Ибо хочу остаться я в том ребенке смутном, который вырвать сердце хотел в открытом море.
IX. ГАЗЕЛЛА О ЧУДЕСНОЙ ЛЮБВИ
Огонь и гипс безжалостной пустыни, была ты в сердце влагой на жасмине.
Огонь и блеск безжалостного неба, была ты в сердце шелестами снега.
Пустырь и небо руки мне сковали.
Пустыни неба раны бичевали.
X. ГАЗЕЛЛА О БЕГСТВЕ
Я не раз затеривался в море, с памятью, осыпанной цветами, с горлом, полным нежности и боли. Я не раз затеривался в море, как в сердцах детей я затерялся.
Нет ночей, чтоб отзвук поцелуя не будил безгубые улыбки. Нет людей, чтоб возле колыбели конских черепов не вспоминали.
Ведь одно отыскивают розы – лобной кости лунные рельефы. И одно умеют наши руки – подражать корням захороненным.
Как в сердцах детей я затерялся, я не раз затеривался в море. Мореход слепой, ищу я смерти, полной сокрушительного света.
XII. ГАЗЕЛЛА ОБ УТРЕННЕМ РЫНКЕ
Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтоб узнать твое имя и, заплакав, уйти.
Что за луны льдом озерным на лице твоем застыли? Как в заснеженной пустыне твой костер собрать по зернам? Твой хрусталь колючим терном кто задумал оплести?..
Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтобы взгляд твой пригубить и, заплакав, уйти.
Ранит голос твой весенний среди рыночного крика! Сумасшедшая гвоздика, затерявшаяся в сене! Как близка ты в отдаленье, а вблизи – не подойти...
Я под аркой Эльвиры буду ждать на пути, чтобы бедер коснуться и, заплакав, уйти.
КАСЫДЫ
I. КАСЫДА О РАНЕННОМ ВОДОЮ
Хочу спуститься в глубь колодца, хочу подняться лестницей крутою, чтобы увидеть сердце, ужаленное темною водою.
Теряя силы, бредил мальчик в венке из инея и крови. Ключи, колодцы и фонтаны клинки скрестили в изголовье. О вспышки страсти, всплески лезвий, о белой смерти пение ночное! О желтый прах сыпучего рассвета среди пустыни зноя! Один на свете, бредил мальчик с уснувшим городом в гортани. Прожорливую тину заклинало приснившихся фонтанов бормотанье. Агония дугою выгибалась и, выпрямляясь, холодела. Сплелись двумя зелеными дождями агония и тело.
Хочу спуститься в глубь колодца, и черпать смерти снадобье густое, и впитывать ее замшелым сердцем, чтобы найти пронзенного водою..
II. КАСЫДА О ПЛАЧЕ
Я захлопнул окно, чтоб укрыться от плача, но не слышно за серой стеной ничего, кроме плача.
Не расслышать ангелов рая, мало сил у собачьего лая, звуки тысячи скрипок на моей уместятся ладони.
Только плач – как единственный ангел, только плач – как единая свора, плач – как первая скрипка на свете, захлебнулся слезами ветер и вокруг – ничего, кроме плача.
III. КАСЫДА О ВЕТВЯХ
В Тамарите – сады и своры, и собаки свинцовой масти ждут, когда опустеют ветви, ждут, когда их сорвет ненастье.
Есть там яблоня в Тамарите, грозди слез ее ветви клонят. Соловей там гасит рыданья, а фазан их пепел хоронит.
Не печалятся только ветви – одного они с нами склада: в дождь не верят и спят так сладко, словно каждая стала садом.
На коленях качая воду, ждали осени две долины. Шло ненастье слоновьим шагом, частокол топча тополиный.
В Тамарите печальны дети, и всю ночь они до восхода ждут, когда облетят мои ветви, ждут, когда их сорвет непогода.
IV. КАСЫДА О ПРОСТЕРТОЙ ЖЕНЩИНЕ
Видеть тебя нагой – это вспомнить землю. Ровную землю, где ни следа подковы. Землю без зелени, голую суть земную, замкнутую для времени: грань алмаза.
Видеть тебя нагою – постигнуть жажду ливня, который плачет о хрупкой плоти, и ощутить, как море дрожит и молит, чтобы звезда скатилась в его морщины.
Кровь запоет по спальням, и станет эхом, и тишину расколет клинком зарницы – но не тебе дознаться, в каких потемках спрячется сердце жабы и сон фиалки.
Бедра твои – как корни в борьбе упругой, губы твои – как зори без горизонтов. Скрытые в теплых розах твоей постели, мертвые рты кричат, дожидаясь часа.
V. КАСЫДА О БЕЗДОМНОМ СНЕ
Жасмин и бык заколотый. Светает. Булыжник. Арфа. Карта. Полудрема. Быком жасмина девушка рядится, а бык – исчадьем сумрака и рева.
Будь это небо маленьким ребенком, полночи бы жасмином расцветало и бык нашел бы синюю арену с неуязвимым сердцем у портала.
Но это небо – стойбище слоновье, жасмин – вода, но тронутая кровью, а девушка – ночной букет забытый, у подворотни брошенный на плиты.
Жасмин и бык. И люди между ними в пустотах сна подобны сталактитам. Слоны и облака сквозят в жасмине, и девичий скелет – в быке убитом.
VI. КАСЫДА О НЕДОСЯГАЕМОЙ РУКЕ
Я прошу всего только руку, если можно, раненую руку. Я прошу всего только руку, пусть не знать ни сна мне, ни могилы.
Только б алебастровый тот ирис, горлицу, прикованную к сердцу, ту сиделку, что луну слепую в ночь мою последнюю не впустит.
Я прошу одну эту руку, что меня обмоет и обрядит. Я прошу одну эту руку, белое крыло моей смерти.
Все иное в мире – проходит. Млечный след и отсвет безымянный. Все – иное; только ветер плачет о последней стае листопада.
VII. КАСЫДА О РОЗЕ
Роза, уже становясь неземною, искала не утренний проблеск – искала иное.
Не жаждала света, ни тьмы не просила, ни зноя – рубеж полусна-полуяви, искала иное.
Роза, застыв под луною, на небе искала не розу – искала иное.
VIII. КАСЫДА О ЗОЛОТОЙ ДЕВУШКЕ
В воде она застыла – и тело золотое затон позолотило.
Лягушками и тиной пугало дно речное. Пел воздух соловьиный и бредил белизною. Ночь таяла в тумане, серебряном и светлом, за голыми холмами под сумеречным ветром.
А девушка вздыхала, над заводью белея, и заводь полыхала.
Заря горела ясно, гоня стада коровьи, и, мертвая, угасла с венками в изголовье. И соловьи рыдали с горящими крылами, а девушка в печали расплескивала пламя.
И тело золотое застыло цаплей белой над золотой водою.
IX. КАСЫДА О СМУТНЫХ ГОРЛИЦАХ
Две горлицы в листьях лавра печалились надо мною. Одна из них была солнцем, другая была луною. Спросил я луну: "Сестрица, где тело мое зарыли?" – "Над сердцем моим", – сказала, а солнце раскрыло крылья. И я вдалеке увидел, по пояс в земле шагая,- две снежных орлицы взмыли, п девушка шла нагая. Спросил я у них: "Сестрицы, где тело мое зарыли?" – "Над сердцем", – луна сказала, а солнце сложило крылья. И я двух нагих голубок увидел в тени орлиной – и были одна другою, и не было ни единой.
ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОЭМЫ
I
Первое утро было бездонным оком, когда из-под век непроглядных выглянул жаркий зрачок. В потемках лесные листья укрыли гнездовье мысли. Родник выведывал тайны, а звездочки-непоседы сбегались послушать сказку и важно вели беседы. И Бог был еще бездетным, а мир наш – еще в зачатке. Все было простым и ясным и не играло в прятки. Вино предвкушали гроздья, колосья хлеб предвкушали. Родник предчувствовал жажду, а ветер – флаги и шали. Но все – и малая птаха, и горный кряж – содрогалось и не скрывало страха. А бедные розы, предвидя трескучие рифмы, роняли свои лепестки на прибрежные рифы. И жаждали мифы, во тьме вырастая громоздко, вклубиться туманом в извилины первого мозга. Каштановый проливень меда заигрывал с ядом. Ягненок и лев жили рядом, голубка летала к орлице. Ростки философий Господь еще прятал в теплице. И все было дивным, поскольку еще не нашло примененья. Ни омуты смерти, ни времени ржавые звенья.
II
Господь шестидневья еще не оброс бородою, и детской улыбкой светилось лицо молодое. Два огненных рога на лбу красовались высоком, и на спину грива спадала курчавым потоком. Свой смех обращал он в созвездья, а слезы в каменья, был первым арфистом и страстным любителем пенья. Неистовый нравом, свои обуздал он желанья, поглядывал на ангелиц, но уже с расстоянья. Он был молодым и красивым, творец безбородый, великий ваятель, гончар человечьего рода.
III
Был первый рассвет, и на первом рассвете мужчина и женщина спали, как дети. Но солнце взошло, и проснулась от жара у древа познанья прилегшая пара. Играя листвой, они подняли гам, и яблоко сердцем упало к ногам. Оно обещало дар слова бесценный, свободу души и наказ беспременный беречь от ярма эту душу живую, и вкус непокорности и поцелуя. Адам был чернющим, а Ева – светлее, но оба страшны. Не волосья, а змеи. Тигриное тело бугрилось от мощи. Баюкали их дорассветные рощи. Но стало светать, и на самом-то деле они родились, когда яблоко съели. И только тогда открыли им душу вино и вода.
ПЕРВАЯ СТРАНИЦА
Есть горы – под небосводом они завидуют водам, и как отраженье неба придумали звезды снега. И есть иные горы, но та же у них тоска. и горы в тоске по крыльям придумали облака.
ЖАЛОБА
И ты еще плачешь! Подобие рая в саду, где гвоздики горят не сгорая. Что ищешь? Былое? Ах, это былое она на платке расцветила иглою. Считай себе звезды, их на небе много. Что мог я, то сделал, надежда на бога. И ты еще плачешь? НОВЕЙШАЯ ПЕСНЬ О КОТАХ
Домашний Мефистофель на солнце спозаранку шлифует элегантность и львиную осанку. Мой кот весьма воспитан – проказлив, но приветлив. К тому же музыкален и крайне привередлив: Бетховен не по вкусу, а Дебюсси – шарман. И по ночам, бывает, мой пылкий меломан возьмет да и пройдется по всей клавиатуре. И рад! Парижский гений сродни его натуре. Наверно, в прежней жизни конкистадор гармоний ловил мышей в подвалах одной из филармоний. Он понял и упрочил, отстаивая твердо, новаторскую прелесть кошачьего аккорда – из нот дождя и ветра ночная мешанина меня с котом чарует и бесит мещанина. Спасибо и на том. Кота французы любят. Верлен был сам котом. Как дивно он мурлыкал капризнице-луне, терпел от насекомых, топил себя в вине, угрюмый кот бездомный, задира и притвора, среди котов церковных как белая ворона... Кота французы любят, как мы – тореадора, как любит ночь Россия или Китай – дракона. Коты потусторонни. Былые божества, они не растеряли секреты волшебства. Не учит ли нас жизни котовий взгляд сонливый? "Любовные приливы, любовные отливы. Ритм жизни. И не только бесплотные глаголы, но все – и свет, и розы, и звезды не бесполы". Он щурится – и светом души его зеленой пропитанная мгла маячит силуэтом бесовского козла. Котовьи души древни, их души – андрогины, в них женская истома и мужеская ярость. И странны эти души, беспутны и невинны, любовно сочетают и молодость, и старость. Мой кот, Филипп Испанский, с презреньем сюзерена собак корит за верность, а крыс – за лизоблюдство, приемлет подношенья спокойно и надменно и свысока взирает на наши безрассудства. В котах я чту великих наставников печали, ведь кот любой эпохи – знаток ее болезней. Игрушками прогресса разнеженный в начале, наш век траншей и танков чем дальше, тем железней. Мы горести лелеем, растим и умножаем, без истины дичаем и стелемся бурьяном. Посеянные зерна вернутся урожаем – котам это известно не хуже, чем крестьянам. Коты на сов похожи. Согласно планам Бога была первоначально порода их крылата и с полчищем исчадий, которых от порога гонял святой Антоний, была запанибрата. Во гневе кот ужасен и сущий Шопенгауэр, раздувший баки демон с чертами шарлатана. Обычно же коты степенны, даже чванны и все в одном согласны – что человек ничтожен, что смерти не минуешь, а раньше или позже – неважно. Так возляжем на солнечное ложе! Улегся под часами красавец мой глазастый и спит под колыбельный, заупокойный звон. И что ему стенанья сыча Экклезиаста и вся твоя премудрость, о дряхлый Соломон! Спи, воплощенье лени, блаженно и невинно, пока свожу я счеты с ушедшим навсегда и над моей печалью смеется пианино, показывая зубы, оскал угля и льда. И помни, сытый соня, что век кошачий краток, что бродит твой сородич голодный и ничей, что корчатся бродяги от меткости рогаток и гибнут, как Сократы, прощая палачей... Ничем не дорожите, чурайтесь суеты и грейтесь на припеке, блаженные коты!
ДЕВОЧКА
Зачем я вспоминаю под мартовским дождем тебя на пороге школы? Помнится, снежной птицей звали тебя. Румянец вернул тебе одноклассник. Из своего крыла ты перышко потеряла, которым пишу стихи. Невелика потеря, и ты о ней даже не знала.
СБОРЫ
Краски в мешке заплечном – скрашивать мысли встречным. Пару платков в карманы – стягивать наши раны. И пара глотков во фляге – жаждущему бродяге.
***
Ночь новолунья – полог равнинный. День вырастает снежной вершиной. Ночи – равнины, дни – это кручи, Ночи все слезней, дни все певучей.
MISERERE
Песня крушит года. (Этим она горда.) Ранит навек сердца. (Это ее беда.) И бередит гроба. (Это ее мольба.)
ИЗ СОВЕТОВ ПОЭТУ •Ни мыльных пузырей, ни свинцовых пуль. Настоящее стихотворение незримо. •Не лишай стихи тумана – иной раз он убережет от сухости, став дождем. •Учись у родника, который будит ночные сады, и никто не знает, когда он смеется и когда плачет, когда начинается и когда кончится. •На перекрестках пой вертикально. •Учти и помни, что лягушка строго судит бредовый полет ласточки. •Когда начинается "ты слазь, а я сяду" – ломай стул и в эти игры не играй. •Твой рацион: на севере – вино и звезды, на юге – хлеб и дождь. •Если море тебя печалит, ты безнадежен.
ТЕНИ
Драматическая поэма
Сцена первая
Старинный сад. Унылый речитатив воды. В задумчивых деревьях беглые наброски тумана. Появляются Тени.
Первая Тень. Если не против, передохнем в саду.
Вторая Тень. Почем ты знаешь, что это сад?
Первая Тень. По запаху былой воды и тихому воздуху.
Вторая Тень. Я ничего такого не чувствую.
Первая Тень. Ты, сколько тебя помню, только и знаешь, что спрашивать. Запоздалая привычка!
Вторая Тень. Я растерян. И честно говоря, до сих пор кажется, что я салат. Вечная жизнь ужасна!
Первая Тень. Пора бы сосредоточиться!
Третья Тень. Бог мой, вы были салатом?
Вторая Тень. Дорогой призрак! Хуже смерти нет ничего, даже жизнь. Во-первых, нельзя ни есть, ни пить, пока не утратишь зубы, губы и прочее...
Третья Тень. Вы правы, ох, как вы правы! Все такое потустороннее! Эфирный окорок, эфирные персики...
Вторая Тень. А вкус один!
Третья Тень. Что и бесит!
Вторая Тень. Когда я стал, как вы слышали, салатом... Кошмар! Такая мука, когда рвут листья и вгрызаются в твою белую сердцевину! Ох, вечную жизнь не перескажешь... Господи, как было хорошо, когда я мыкал ее человеком!
Третья Тень. И ведь самое ужасное – гадать, чем станешь... Меня это пока миновало, и потому еще тягостней... Хотя, по совести, я готов быть кем угодно, лишь бы не этим вечным ничем.
Вторая Тень. Дружеский совет – оставайтесь тенью, сколько хватит сил. Знали бы, каково стать салатом и хрустеть на зубах заезжего стряпчего или многодетного настоятеля.
Третья Тень. Не мне судить. Но, между прочим, компанию мне составил ваш министр и всю дорогу распевал, кстати, недурно. И на моих глазах превратился поочередно в огурец, тыкву и под конец – не поверите! – в мыльный пузырь.
Вторая Тень. Плачевно, что и говорить... Но знаете, дорогой призрак, я, признаться, совершенно спятил. Ничего не понимаю! Какую тень ни встретишь, у каждой свой нрав и свой устав. На последней стоянке я столкнулся с чудаком, все еще верившим в Бога!
Третья Тень. Наверняка выкормыш Конгрегации святого Луиса Гонзаги1.
Вторая Тень. Вряд ли. С ними я тоже встречался, эти не верят ни в чох, ни в сон и ни во что, особенно когда прибывают сюда. И предстают, так сказать, перед ликом.
Третья Тень. Перестаньте, друг мой! Счастливчик Гонзага парит сейчас в облаках вольной птицей!
Вторая Тень. Это уж как кому повезет! Сумей выслужиться!
Третья Тень (саркастически). Чем только ни тешатся на земле!
Вторая Тень. До поры до времени, приятель, до поры до времени!.. (Вспоминает.) Я, к примеру, служащий в Министерстве финансов, и жалованье, конечно, нищенское...
Третья Тень (перебивая). А я пэр Франции!
Вторая Тень. Поздравляю, только незачем подкручивать усы, здесь мы все одинаковы...
Третья Тень (сквозь зубы). Одинаковы, да не все!
Вторая Тень (вспоминает). Господи, остаться бы там! Проспект Алькала! Дон Матео Сагаста!..2 Это еще при нем было... Перевелись политики, такого больше не дождемся... Боже мой, как хорошо жить! Даже при нищенском окладе! Но однажды я проснулся от дикой боли, глаза выкатились и шевельнуться не могу. Провалялся в постели, адски мучась, пока утром – будь оно проклято! – не вошла ко мне женщина, разбитная и бойкая на язык, с гнилыми зубами и ржавой зазубренной косой. "Послушай, Перес, – сказала она почти ласково, – пора это старое мясо отдать бедным червям на кухню, что-нибудь да сгодится, а ты немножко полетаешь по иным мирам для новых впечатлений... В конце концов, для испанцев и смерть – развлечение. Ваша разбойничья натура должна возбуждаться на краю бездны. Даже странно, что испанцы не захватили и не колонизировали преисподнюю!" – "Мадам, – говорю, заикаясь, какие там колонии и злодеяния, дело давнее..." – "Еще чего! – восклицает она страшным голосом. – Куда Колумбу до генерала Мартинеса Кампоса!3" Тут она вскакивает и начинает расхаживать по комнате, сбивчиво бормоча: "Решено, ты должен посетить луну. Да, именно луну. Или лучше Сириус, там тоже неплохо... Нет, готовься повидать луну". При виде щербатой гильотины я возопил: "Не хочу на луну, лучше министерство финансов!" – "Идиот! – гаркнула она. – Как и все испанцы!" – "Мадам, – молил я, – Взгляните – ну какой из меня турист! Не убивайте, подождите, хоть пока выйду на пенсию!" – "Нашел отговорку!" – буркнула она... И вдруг я узнал в ней моего столоначальника, умершего пару дней назад; у покойника было такое жуткое выражение, словно он собирался сказать: "Перес, вы опять опоздали..." Позже он превратился в Альфонса XII4 и Фраскуэло5... Все плыло в красном тумане, потом удар, полная бесчувственность и где-то далеко-далеко шелест голосов: "Бедный Перес, бедный Перес!.." Самое удивительное, что я тут же, ничего не сознавая, стал салатом, натерпелся – не дай бог никому, и в итоге – перед вами бродячая тень, которая тоскует по площадям Бильбао и стихам Нуньеса де Арсе6.
Третья Тень. Это делает вам честь!
Вторая Тень. Таков наш жизненный крах, который уносим с собой.
Третья Тень. Терпение, друг мой, терпение! Возможно, что-то еще повидаем. Есть у меня смутная надежда, что встретимся и с Богом.
Вторая Тень. Дожидайтесь.
Третья Тень.Нельзя же блуждать вот так, ни туда, ни сюда. И превращаться то в огурец, то в баядерку. Я отчасти доволен, потому что должен сознаться, не верил в иную жизнь. Вы не представляете, как мне стало хорошо, когда любовник моей жены всадил мне пару пуль на дуэли, и я очутился в невиданном саду с нарядными балеринами и накрахмаленными дипломатами, а хорошенькая ангелица с подкрашенными губками и картонными крылышками пролепетала: "Месье, вы уже тень и вечность будете проводить в облаках, так что позаботьтесь о вашем ревматизме..." Это было так неожиданно и так трогательно!.. Я ведь материалист. Вольтерьянец! А теперь чуть-чуть, но верю, что Бог, может быть, и существует.
Вторая Тень. Меньше пыла! Я вставал на коленки и верил в рай – иначе бы выгнали из канцелярии! – и в ангелов, и в архангелов верил, и в прочие силы небесные, и что мой благочестивый писк услышит Святая Троица, и так далее, и тому подобное... И нате вам – скончался, чтобы стать салатом. А ведь это Бог – или кто он там – за меня решил. Осенило.
Третья Тень. Успеем еще впасть в уныние... Пока что вопреки ожиданиям здесь неплохо... Единственное, чего недостает – понимаю, звучит неуместно – так это женщин. Нет ничего прелестней, отрадней и утешительней женщины!
Вторая Тень. Побывав салатом, я о них и думать забыл.
Третья Тень. Укроемся под деревьями. Сами знаете, что сулят наши туманы, сейчас заморосит.
Тени теснятся под ветвями ив и эвкалиптов.
Третья Тень. Ближе к стволу, там не так сыро.
Четвертая Тень. Господи, как устал! Доканали эти переходы и перелеты! И главное, не выпьешь чаю, здесь никто его не пьет. Что за неотесанная публика!
Пятая Тень. Вот именно!
Четвертая Тень. Чай – насущный продукт цивилизации.
Пятая Тень. Наинасущнейший. Есть Бог или нет, меня не заботит. Был бы чай!
Четвертая Тень. И вдоволь.
Пятая Тень. Пусть даже без сахара.
Четвертая Тень. Чай и следует пить без сахара. Сахар его портит и просто губит. Вся прелесть чая в нежном привкусе мха... и...
Пятая Тень. И земли.
Четвертая Тень. Простите, не земли, а лимона.
Пятая Тень. Сейчас уже не припомнить, а пить хочется.
Четвертая Тень. И ревматизм бы меньше мучил.
Пятая Тень. У меня так ноют ноги, так ноют!
Четвертая Тень. И у меня... Не смешно ли? Какие еще ноги? Мы бредим?
Пятая Тень. Действительно, бредни.
Первая Тень. Господа Тени! Только что прибыл гонец из иных миров, и сообщил, что видел Христа в каком-то закутке, отгороженном от беспредельности, и Тот ему заявил, что не может попасть домой к Отчему престолу. Поскольку Отца знает только по имени. И настойчиво просил, если набредем на дорогу, немедленно Его известить.
Третья Тень. С таким проводником, как ты, протянешь ноги. Которых нет.
Вторая Тень. В этом лабиринте любой застрянет.
Первая Тень. Господа Тени, призываю всех набраться терпения! Уверяю, что в конце концов мы наткнемся на Царство Божие.
Дряхлая Тень. И никогда туда не попадем. Так и будем слоняться взад вперед...
Первая Тень. Чем я виноват? Вечное блаженство не от меня зависит.
Вторая Тень. Для блаженства мне бы хватило Мадрида.
Третья Тень. А мне Парижа.
Пятая Тень. И чашки чаю.
Четвертая Тень. Кончится тем, что всех нас обзовут жалкими ревматиками.
Первая Тень. Прошу тишины. Что там за шум?
Третья Тень. Это душа вон из той пешей компании свалилась на Землю, чтобы воплотиться.
Первая Тень. И чья ж она?
Третья Тень. Испанского министра, того, что недурно пел. Я знал его и довольно близко.
Первая Тень. Дайте взглянуть! Куда она упала?
Вторая Тень. Куда-то в Андалузию.
Пятая Тень. В Андалузии чай не пьют...
Первая Тень. И во что она воплотится?
Третья Тень. Происходит зачатие. Будущий ребенок вырастет поэтом.
Первая Тень. Наверняка прескверным.
Вторая Тень. Не сомневаюсь.
Первая Тень. Что ж, пойдем искать дорогу; может, на сей раз больше повезет... Зови отставших.
Четвертая Тень. Какая тоска!
ИЕГОВА
Облачный занавес. Картонные кулисы подкрашены розовым (такого же бледного оттенка, как ленты, которыми украшают мертвых младенцев). В центре две средневековые скамьи и модное кресло с маркой валенсийской фабрики. В глубине сцены фанерное дерево с жестяными яблоками, на дереве – змей из зеленого муслина (желательно электрифицированный для световых эффектов в момент апофеоза).
Трубы (из окаменелых ртов). Тататаааа-тататаа!
Голос. Не услышит!..
Трубы. Татата-тааа!
Появляется Иегова, надутый и недовольный, в сопровождении дряхлого ангела с выцветшим лицом и крыльями, трачеными молью.
Ангел. Здесь вы отдохнете. Погода приятная.
Иегова. Аааапчхи!
Ангел. Не повредил ли вам душ?
Иегова. Слишком холодный, я наверняка простудился.
Ангел. Перед сном натру вас мазью со скипидаром... Будьте крайне осторожны, на таких высотах и в вашем возрасте насморк очень опасен. Вспомните бедного Михаила архангела.
Иегова. Ужасный конец! За всю мою долгую жизнь не видел такой пневмонии. Ни мое всемогущество, ни лекари из преисподней не смогли вырвать его у смерти. (Зевает.) А-ах!..
Ангел. Устали?
Иегова. Скучно, как в раю.
Ангел (подмигивая). Между прочим, у нас три новеньких ангелицы, весьма аппетитные... Не предстать ли им перед вашей августейшей особой?
Иегова (вздыхая). Эх, если бы раньше, когда не было этих морщин и я решал уравнения с тремя неизвестными, самые головоломные. Сейчас и шевельнуться лень... Да и предстанут-то с накрашенными губами. В годы моей молодости никто не красился. Стали подражать людям – вот и вырождаемся напропалую. Подражание губительно.
Ангел. Вы совершенно правы. Но теперешние ангелы вроде бедняков – глаз не поднимают...
Иегова (ворчит под нос). Не удивительно. Мы уперлись головой в потолок. Экая тоска!
Далекая труба. Тоска-а-а!
Ангел (продолжая наушничать). Бродят, опустив очи долу, и заглядываются на людишек... Виноват, на ваши образы и подобия!
Иегова (в сторону). Я лицо подставное, посредник. Возражал хозяину, да его не переспоришь, мальчишка с причудами... (Громко.) Вопреки всему мы должны держаться древних устоев!.. Ты, к примеру. Зачем отпустил усы? Кто тебе велел носить парик?
Ангел (испуганно). Господи...
Иегова. И почему от тебя так несет? Прежде от моих ангелов веяло философией, метафизикой, поэзией... моей любовью... А теперь разит одеколоном. В лучшем случае... Бездуховность! Суетность!
Змей (загораясь изнутри). Суета сует!
Иегова. Выключи свет и не скрипи, как старая балясина!
Змей (погасая). Старая балясина...
Иегова (располагаясь в кресле). Как раз вчера, когда я занимался гимнастикой по твоему совету, перед моим облаком толпились юнцы в кордовских шляпах, а один даже в костюме тореро. Такое, клянусь Собой, терпеть нельзя!
Ангел. Должно быть, андалузские великомученики. У них последнее время приступ патриотизма. Вам не докладывали, что позавчера бык святого Луки проснулся с двумя бандерильями?
Иегова. Как?!
Ангел. И что святой Фома заказал себе цилиндр?
Иегова. Какая наглость! Не говоря уж о гигиене!
Ангел. Кроме того, святой Христофор сейчас на ринге, а святой Георгий на теннисном корте.
Иегова (яростно). Цыц! Цыц! Задыхаюсь... (Заходится кашлем).
Ангел (бережно хлопая по спине). Будет, будет! Скушайте эту карамельку с ментолом, и сразу полегчает.
Иегова (сморкаясь и кашляя). Ах, где вы, блаженные дни Синая? Счастливые дни, когда загоралась Неопалимая купина!
Ангел (уныло). Ну да, тогда ведь еще не было спичек...
Иегова. Злосчастная тайна огня! (Вытирает глаза.) Мне надоело метать бисер! Я отдал всего себя! Всего! Я сжег себя и набит золой! Уже не могу вколачивать звезды! На своих плечах я принес беспредельность – и беспредельность пошла прахом! (Терзает волосы.)
Ангел. Это человек ее прикарманил и называет иксом.
Иегова. Какая разница!
Эхо. Разница, разница, разница...
Глубь сцены заполняется святящимися зигзагами.
Иегова. Но беспредельность цела, она там, за этим жутким потолком, который нас раздавит.
Ангел. Тише, ради Господа!
Иегова. О мои возлюбленные звезды! Знаю, знаю, Венерой сейчас лупят в мяч дюжие ангелы... Однако, должен признать, как ни жаль, успехи человечества; твои карамельки с ментолом полностью уняли кашель.
Ангел. Успехом человек обязан вам! И выражает признательность вязаными кальсонами и... (игриво приближаясь) и пирожными...
Иегова (впадая в детство). Пирожное, пирожное! Хочу пирожного!..
Входит лакей с двумя рядами золотых пуговиц на крыльях и подносит Иегове блюдо, полное сладостей.
Иегова (причмокивая). До чего вкусно! До чего вкусно!
Ангел. Не удивительно, что мы подражаем людям.
Иегова (неохотно кивает). Если бы не беспроволочный телеграф! Эти магнитные волны совсем замучили. С тех пор, как меня чуть не парализовало током... (Электромагнитная волна страшной силы швыряет блюдо в лицо Иеговы, залепив его кремом.) Ай! Шутки прочь! Да когда ж у нас появится изобретатель и оградит от этих фокусов! (Вытирает лицо.)
Ангел. Вы же сами всемогущи!
Иегова. Стану я ломать голову! У меня и без того мигрень, не могу заснуть.
Ангел. У нас есть аспирин.
Иегова. Да, но привыкать к нему не советуют.
Ангел (робко). Ваш тайник и казна целы...
Иегова. Это на черный день. Один-единственный раз я туда заглянул. Настойка жизни и настойка смерти стоят закупоренные, в темном шкафу. Я всего лишь понюхал пару флаконов. И ужаснулся самого себя... Заглянул и в теплицу философий... цветы самые разные, но тоже боятся света. Безрассудно было все это приоткрывать, но молодость неразумна...
Ангел. Люди кое-что выкрали.
Иегова (самодовольно). Ха! Моим крысам достались опилки.
Человеческий голос (вдалеке). Ты не существуешь! Тебя нет!
Иегова (вставая). Как это понимать? Когда вот он я?! (Выбегает на облачный балкон.) Ах, канальи!
Хор людских голосов (оглушительно). Тебя нет! Тебя нет!
Иегова (возмущенно). Бесстыжее племя! Я истреблю тебя вторично и окончательно!
Хор голосов. Ты себя выдумал!
Иегова. У-у-у-у!
Трубы. Тутутуту-тууу...
Раскаты грома. Близится возмездие. Для необходимого эффекта кипящая смола должна быть хорошего качества.
Иегова. Я распахну тайник, дабы покарать вас и стереть в порошок. Содрогайтесь и раздирайте грудь, ибо никто не будет помилован! Настал час моего гнева! Эй, ангелы архангелы, власти и Силы Небесные! Сюда!
Появляются Силы Небесные. Они из картона, глаза освещены изнутри, движеньями управляют нитки в невидимых руках.
Силы. Мы пред Тобой.
Иегова (накинув мантию и подбоченясь). Я решил истребить человечество.
Андалузский великомученик. Оле!
Компатриот. Тссс...
Иегова. Люди уверены, что я не существую. Как вам это нравится?
Силы (хором, как школяры). Никак не нравится.
Иегова (впадая в ярость). Сегодня они протрут глаза! Увидят небо с овчинку!
Силы. Посоветуйся с Сатаной.
Иегова. Ладно, ради вас я приму его. Зовите. А ты приготовь закуску и колоду карт.
Силы. Осанна!
Исчезают.
Ангел. Спасибо, большое спасибо.
Иегова. Этот жестяной триангул7, будь он проклят, зверски мешает. Подтяни его, а то болтается из стороны в сторону.
Ангел. А может снять?
Иегова. Спятил! Атрибут божественности!
Ангел. Виноват, простите...
Иегова (устраиваясь в кресле). Пока гость добирается, немного вздремну. Принеси книгу из того шкафа. Эта ученая белиберда – лучшее снотворное.
Ангел (обиженно). Не забывайте, что я был доктором философии...
Иегова. Нечего обижаться. Ты и теперь похож на книжного червя.
Ангел (подает объемистый том). Как вы просили...
Иегова (читает). Кант. "Критика... мм... разума"8... Признаться, не понимаю этого господина. Тем более, что пишет по-немецки...
Ангел. Все так говорят, особенно испанцы... Никто не понимает! А он неисчерпаемо глубок.
Иегова. Эти антимонии не для меня. И где теперь наш искусник?
Ангел. По рекомендации поступил в Чистилище.
Иегова. Там ему самое место.
Ангел (подавая книгу). Извольте еще.
Иегова. Тереса де Хесус9. Это не та помешанная, что носилась, распустив волосы, и требовала Иисуса?
Ангел. Та самая. Еще хуже стала.
Иегова. Приготовь ей душ, да похолоднее.
Ангел. Чтоб уснуть, советую развлекательное чтиво, весьма забавное.
Иегова. Автор?
Ангел. Валье-Инклан10.
Иегова. Чур меня, чур!.. Однако пошарь в углу шкафа – ага, эту книгу рекомендовал Сатана для засыпания. Дай-ка сюда...
Ангел (читает). Хулио Сехадор11, пресвитер.
Иегова (смеется). Очаровательно! Ай да испанский клирик! (Листает книгу.) Наложил оковы на Христа?
Ангел. В наручниках.
Иегова. Стереги его! Этот безумец может наделать дел, когда меньше всего ждешь...
Ангел. Глаз с него не спускаю.
Иегова. А в клетку к поэтам заглядывал?
Ангел. Заглянул.
Иегова. Насыпал им проса?
Ангел. Да. И салата накрошил.
Иегова. Тогда, пожалуй, передохну.
Ангел. Храни Тебя Твой сон!
Иегова. Задерни мир занавеской.
Ангел (смиренно). Сию минуту!
Иегова (сонно). ...проклятые мухи...
Ангел. Сегодня он просто невыносим!
ТЕМНОТА
[1] Луис Гонзага, святой (1568-1591) – итальянский монах-иезуит, канонизирован в 1726 г.
[2] Матео Сагаста Пракседес (1825-1903) – испанский политический деятель, в 1871-1873 гг. и в 1901 г. председатель правительства.
[3] Арсенио Мартинес Кампос (1831-1900) – испанский военный и политический деятель, генерал.
[4] Альфонсо XII(1857-1885) – испанский король с 1874 г; умер от туберкулеза.
[5] Фраскуэло – наст. имя Сальвадор Санчес Поведано; 1842-1898) – знаменитый испанский тореро.
[6] Гаспар Нуньес де Арсе (1832-1903) – испанский поэт.
[7] В иудаизме и христианстве треугольник, обращенный вершиной вверх, часто с изображением глаза внутри, – символ Бога и его всевидящего ока.
[8] Имеются в виду трактаты немецкого философа Иммануила Канта (1724-1804) "Критика чистого разума" (1781) и "Критика практического разума" (1788).
[9] Тереса де Хесус, святая (Тереса Иисусова или Тереса Авильская; наст. имя Тереса Санчес де Сепеда-и-Аумада, 1515-1582) – поэт-мистик, испанская религиозная деятельница и писательница.
[10] Рамон Мариа дель Валье Инклан (наст. фамилия Валье Пенья; 1866-1936) – испанский писатель, драматург, поэт.
[11] Хулио Сехадор-и-Фраука (1864-1927) – испанский ученый, писатель и филолог, автор знаменитого "Словаря".
|
| | |
| Статья написана 10 июня 2016 г. 12:56 |
Испания.
Испанский язык. Испанская поэзия.
То, с чего всё началось. ----------- --------------------
Франсиско де Кеведо
ЛЮБОВЬ НЕИЗМЕННА ЗА ЧЕРТОЙ СМЕРТИ
Последний мрак, прозренье знаменуя, Под веками сомкнется смертной мглою; Пробьет мой час и, встреченный хвалою, Отпустит душу, пленницу земную.
Но и черту последнюю минуя, Здесь отпылав, туда возьму былое, И прежний жар, не тронутый золою, Преодолеет реку ледяную.
И та душа, что Бог обрек неволе, Та кровь, что полыхала в каждой вене, Тот разум, что железом жег каленым,
Утратят жизнь, но не утратят боли, Покинут мир, но не найдут забвьенья, И прахом стану – прахом, но влюбленным. ПСАЛОМ XIX
Как таешь ты в горсти, как без усилья Выскальзываешь, время золотое! Как мерно, смерть, бесшумною пятою Стираешь ты земное изобилье!
Бездушная, ты всё пускаешь пылью, Что юность возвела над пустотою, – И в сердце отзываются тщетою Последней тьмы невидимые крылья.
О смертный наш ярём! О злая участь! Ни дня не жить, не выплатив оброка, Взымаемого смертью самовластно!
И ради смерти и живя, и мучась, Под пыткой постигать, как одинока, Как беззащитна жизнь и как напрасна...
Мигель Эрнандес
***
Наваха, зарница смерти, как птица, нежна и зла, круги надо мною чертит косой полосой крыла.
Ночной метеор безлюдья, вершит она свой полет и где-то под левой грудью угрюмые гнезда вьет.
Зрачки мои – окна в поле, где бродит забытый смех; висок мой чернее смоли, а сердце – как белый снег.
И я в ворота июня, гонимый крыльями зла, вхожу, как серп новолунья во тьму глухого села.
Печалей цвет паутинный, ресницы слез солоней и край дороги пустынной – и нож, как птица, над ней.
Куда от него забиться, стучать у каких дверей?.. Судьба моя – морем биться о берег судьбы твоей.
Любовью, бедой ли, шквалом завещана эта связь? Не знаю, но вал за валом встает и встает, дробясь.
И только смерть не обманет, царя над ложью земной. Пусть яростней птица ранит – последний удар за мной!
Лети же, над сердцем рея, и падай! Придет черед – и след мой желтое время на старом снимке сотрет.
***
Агония прощаний, кладбищенские рвы.
Вчера с тобой прощались, вчера еще кончались.
Сегодня мы мертвы. Как поезд похоронный причалы и перроны.
Рука платок уронит – и ты уже вдали.
Живыми нас хоронят на двух концах земли.
ГНЕТЕТ ПОЛЯ ПРЕДЧУВСТВИЕ ДОЖДЯ
Гнетет поля предчувствие дождя. Земля, как первозданная, тиха. Мутится высь, тоскою исходя над жаждой пастуха.
И лихорадит мертвых этот гнет, а дали ждут, как вырытые рвы, пока последний вздох не оборвет агонию листвы.
И в час дождя, потусторонний час, сердца часов так тягостно стучат – и наши раны прячутся от глаз и вглубь кровоточат.
Смолкает мир наедине с тобой, и все в дожде немеет, как во сне, и все на свете кажется мольбой о вечной тишине.
То льется кровь волшебно и светло. О, навсегда от ледяных ветров забиться в дождь, под серое крыло, под мой последний кров!
Последней крови капли тяжелы. В тяжелой мгле чуть теплятся сады. И не видны могилы и стволы за трауром воды.
ВЕТЕР НАРОДА
Ветром народа сорван, ветром народа взвеян, голос мой каждым звуком с ветром народа сверен. Плеть до земли склоняет темные лбы воловьи, но головы не клонит лев в белозубом реве. Народ мой – не вол в упряжке, народ мой иной породы: при каждом ударе множась, встают из глубин народа лавины отваги львиной, теснины орлиных кличей и в гордых рогах утесов гранитные гряды бычьи. Волы никогда не жили на нашей земле суровой. Так кто же на это племя накинет ярем воловий! Так кто же стреножит бурю, и вал заарканит пенный, и молнию в тесной клетке удержит орлицей пленной! Отважные астурийцы и вы, сыновья Кастильи, отточенные, как лемех, и трепетные, как крылья; кипучие андалузцы, чью бронзу из слез отлило расплесканного рыданья клокочущее горнило; бесстрашные арагонцы, изваянные веками; туманные галисийцы и баски – кованый камень; ржаные эстремадурцы, мурсийцы – порох и солнце; веселые валенсийцы и твердые каталонцы; наваррцы, верные стражи нужды, топора и пота, монархи темных забоев, сеньоры черной работы; все, кто в земле пролагает, как корневища тугие, путь от рождения к смерти, путь от могилы к могиле. Ярмо вам сковали люди, в чьих венах – настой цикуты; скорее об их же спины разбейте стальные путы! Воловьи потемки тают, когда рассветает небо. Ложатся волы под обух, одетые в запах хлева, но львы умирают стоя, в кровавом наряде гнева. И жалкая смерть воловья ни для кого не потеря, но дарит миру величье кончина гордого зверя. Так пусть же, голову вскинув, приму я удар кровавый и, мертвый и трижды мертвый, лицом к раскаленной лаве застыну, сжимая зубы, впиваясь губами в гравий! Я песнею смерть встречаю, как тот соловей весенний, который в кольце винтовок поет на полях сражений!
ИНТЕРБРИГАДОВЦУ, ПАВШЕМУ В ИСПАНИИ
Если живы еще на земле исполины, у которых сердца как подводные гроты, а лицо бороздят корабли и долины, горизонты и льды, – ты из этой породы.
Флаги родин слетелись на клич твой орлиный, чтобы вздох твой наполнил их ветром свободы. И ты встал на дороге звериной лавины, и светлы были раны твои, как восходы.
Полной грудью вобрав все ветра и приливы, ты в Испанию врос и воздвиг над камнями свод ветвей, осеняющих земли и воды.
Из костей твоих мертвых восстанут оливы, и навеки сплетутся стальными корнями, и единым объятьем обнимут народы.
Антонио Мачадо
ЛЕТНЯЯ НОЧЬ
Красиво и светло сегодня ночью. Погашенные рано, стоят дома на площади старинной открытыми балконами к фонтану. В раздвинутом квадрате темнеет тис, и каменные скамьи кладут на белый гравий густые тени ровными мазками. На черной башне светятся куранты, за ней луна отбрасывает тени. И я пересекаю старый город один, как привиденье.
Туда, к ...
Туда, к земле верховий с холмами под дубовой чахлой тенью, где луком выгибается Дуэро и к Сории течет по запустенью, – туда, к высоким землям, уводят мою душу сновиденья...
Не видишь, Леонор, как цепенеет наш тополь на излуке? Взгляни на голубые льды Монкайо и протяни мне руки.
Моей землей, где пыльные оливы и голые нагорья, бреду один я, старый и усталый от мыслей, одиночества и горя.
***
Землистый вечер, чахлый и осенний, – под стать душе и вечным ее смутам – и снова гнет обычных угрызений и старая тоска моя под спудом.
Ее причин по-прежнему не знаю и никогда их, верно, не открою, но помню и твержу, припоминая: – Я был ребенком, ты – моей сестрою.
***
Но это бредни, боль, ты мне понятна, ты тяга к жизни подлинной и светлой, сиротство сердца, брошенного в море, где ни звезды, ни гибельного ветра.
Как верный пес, хозяином забытый, утративший и след и обонянье, плетется наугад, и как ребенок, который заблудился на гулянье
и в толчее ночного карнавала среди свечей, личин, фантасмагорий бредет, как зачарованный, а сердце сжимается от музыки и горя, –
так я блуждаю, гитарист-лунатик, хмельной поэт, тоскующий глубоко, и бедный человек, который в тучах отыскивает бога.
***
Давно ли шелковый кокон моя печаль доплетала, была как червь шелковичный – и черной бабочкой стала!
А сколько светлого воска собрал я с горьких соцветий! О времена, когда горечь была пчелой на рассвете!
Она сегодня как овод, и как осот на покосе, и спорынья в обмолоте, и древоточина в тесе.
О время щедрых печалей, когда водою полива слеза текла за слезою и виноградник поила! Сегодня залило землю потоком мутного ила.
Вчера слетались печали наполнить улей нектаром, а нынче бродят по сердцу, как по развалинам старым, – чтобы сровнять их с землею, не тратя времени даром.
ДОРОГИ
Мой город мавританский за старою стеною, стою над тишиной твоей вечерней – и только боль и тень моя со мною.
В серебряных оливах, по кромке тополиной, бежит вода речная баэсской беспечальною долиной.
Лоза под золотистым виноградом багряна, словно пламя. Как на куски расколотая сабля, Гвадалквивир тускнеет за стволами.
Подремывают горы, закутались их дали в родимые осенние туманы, и скалы каменеть уже устали и тают в этих сумерках ноябрьских, сиреневых и теплых от печали.
На придорожных вязах играет ветер вялою листвою и клубы пыли розовые гонит дорогой грунтовою. И яшмовая, дымная, большая встает луна, все выше и светлее.
Расходятся тропинки и сходятся, белея, сбегаются в низинах и на взгорьях к затерянным оградам. Тропинки полевые... О, больше не брести мне с нею рядом!
***
Снится, что майским утром ты повела куда-то в голубизну нагорья, на голубые скаты, вдоль по тропинке белой в поле зеленой мяты.
Рук я во сне коснулся, бережных рук подруги, – звал наяву твой голос, были живыми руки!
Голос такой же юный, искренний в каждом звуке! Был он как звон рассветный, благовест ранним маем... Не угасай, надежда, – что мы о смерти знаем!
ЛЮБОВЬ И СЬЕРРА
Он ехал каменистым перевалом. Серели глыбы, ночь была глухая, и слышал он, как буря, громыхая, свинцовым шаром катится по скалам.
Вдруг на краю обрыва, под сосною, полосануло молнией потемки – и на дыбы встал конь. У самой кромки он осадил его над крутизною.
И увидал на молнию похожий зубчатый гребень сьерры нелюдимой и в недрах туч, разодранных и алых,
гряду вершин. И лик увидел божий? Он увидал лицо своей любимой. И крикнул: – Умереть на этих скалах!
АПОКРИФИЧЕСКИЙ ПЕСЕННИК ХУАНА ДЕ МАЙРЕНЫ
ПОСЛЕДНИЕ ЖАЛОБЫ АБЕЛЯ МАРТИНА
Во сне, в дали весенней, за мной фигурка детская устало гналась подобно тени. Мое вчера. А как оно взлетало по лестнице прыжками в три ступени! – Скорей, пострел! (В аквариуме створок из зеркала плеснул зеленым ядом колючий зной кладбищенских задворок.) – Малыш, и ты здесь? – Да, старик, я рядом.
Вновь увидал я скамьи в саду лимонном, лестницу с карнизом, и теплых голубей на стылом камне, и красный бубен в небе темно-сизом – и ангела, там замершего строго над детской, над волшебною тоскою.
Разлука и дорога вернули утро властью колдовскою. И завтра увидал я под ногами – еще не разорвавшимся упало, чтобы глаза смотрели не мигая на огонек, бегущий по запалу взрывателя. О Время, о Доныне, беременное роком! В надеждах, как в осенней паутине, идешь за мной по стынущим дорогам.
***
Скликает время к воинским знаменам. (Мне тоже, капитан? Но мы не вместе!) К далеким башням, солнцем озаренным, поход неотвратимый, как возмездье!
***
Как некогда, к сиреневому морю сбегает сон, акации раздвинув, и детство оставляет за кормою серебряных и бронзовых дельфинов.
И в дряхлом сердце, вновь неустрашимом, соленый привкус риска и удачи. И кружит по заоблачным вершинам – от эха к эху – голос мой бродячий.
Голубизной полудня окрылиться, застыть, как застывает, отдыхая, на гребне ветра горная орлица, уверенная в крыльях и дыханье!
Тебе, Природа, верю, как и прежде, и дай мне мир на краткие мгновенья и передышку страхам и надежде, крупинку счастья, океан забвенья...
ИНЫЕ ВРЕМЕНА
"О своды лет и галереи духа, в каком вы запустенье!" – сказал поэт. В садах былого глухо, одни немые тени. Псалмом затих мотив полузабытый, как радости, угасшие по кельям; иные зори движутся со свитой померкших звезд, их тусклым ожерельем. Мир умирает? Борется с бессильем? Рождается? И новый флот, быть может, расправил паруса, подобно крыльям, и скоро след алмазный свой проложит?
Или всплывает старый кверху килем? Греховный мир, цела твоя основа, мир пота? Или новый возникает – и снова обретет спасенье? Снова! Пускай пророчит Бог. Поэт смолкает. Кому нужда в нем, сиром человеке? Зарю знобит, чужое время глухо к дыханью Страдивариевой деки. И кровь течет из раненого слуха... С холма щиты и тени великаньи он различил на пустыре равнины, и в утреннем зеленом океане гребцов увидел каторжные спины, и огненное nihil по утесам на сумрачном отроге, над каменным хаосом, и там, на гребне, – молнию дороги...
СМЕРТЬ АБЕЛЯ МАРТИНА
Он решил, не видя света, что господь отводит взгляд, и подумал: "Песня спета. Что дано, взято назад".
Хуан де Майрена. Эпиграммы
I
Последние стрижи над колокольней на небе, по-вечернему глубоком. Ребячий гомон у ограды школьной. В углу своем Абель, забытый богом.
Потемки, пыль и темная терраса и крики, полосующие плетью, в канун его двенадцатого часа на рубеже пятидесятилетья!
***
О, полнота души и скудость духа над гаснущим камином, где слабый жар потрескивает сухо и отсветом костра сторожевого стекает по морщинам!
***
Сказал он: – Безысходен путь живого. О, дали, дали! Скрасит бездорожье одна звезда в зените. Кто до нее дотянется? И все же – кто без нее решится на отплытье? Далекий флагман! Даль даруя взгляду и сердцу – полноту исчезновенья, ты придаешь целительному яду вкус нежности, священное забвенье. Великое Ничто, твоей загадки лишь человек касается как равный. Снотворный ключ, губительный, но сладкий, божественная тень руки державной! Предвечный свет – немеркнущий и зрячий – увижу, нет ли, выйдя к перепутью, но заглуши галдеж этот ребячий небытием, Господь, – своею сутью!
II
Встал ангел перед ним. Мартин поспешно дал несколько монет – нашлись на счастье. По долгу милосердия? Конечно. Пугаясь вымогательства? Отчасти. А сердце одиночеством терзалось, какого не изведал он доныне. Господь не видит – так ему казалось, и брел он по немой своей пустыне.
III
И увидал тень музы нелюдимой, своей судьбы, не тронутой любовью, – вошла навеки чуждой и любимой и, траурная, встала к изголовью. Сказал Абель: – Отшельница ночная, чтоб увидать тебя без покрывала, дожил я до зари. Теперь я знаю, что ты не та, какой мне представала. Но прежде чем уйти и не вернуться, благодарю за все, что отшумело, и за надменный холод... – Улыбнуться хотела ему смерть – и не сумела.
IV
Я жил, я спал, я видел сны и даже творил, – подумал он, теряя зренье. В тумане снов стоящему на страже сновиденье дороже сновиденья. Но к одному итогу приходят и сновидец и дозорный, и кто торит дорогу и кто спешит по торной, и если все подобно сновиденью, то лишь Ничто – господнее творенье, закрытых век отброшенное тенью на вечный свет божественного зренья.
V
И за тоской нахлынула усталость. Иссохшею гортанью он ощутил, как ядом пропиталось отравленное время ожиданья. Цевница смерти! Слабою рукою он тела онемелого коснулся. Кровь забытья, безволие покоя! А тот, кому все видно, – отвернулся? Воззри, Господь! Дни жизни с ее снами, воскресшие во мраке, на мягком воске стыли письменами. И новый день растопит эти знаки? Зажегся на балконе рассветный луч безоблачного лета. Абель поднял молящие ладони. Слепой, просил он света и наугад тянулся к нему телом. Потом – уже безмолвный – поднес бокал к губам похолоделым, глубокой тьмой – такой глубокой! – полный. ОБРЫВКИ БРЕДА, СНА И ЗАБЫТЬЯ
I
Проклятье лихорадке! Морочит неотвязно – запутала все в мире, а мне бормочет: – Ясно! Масон! Масон! – И башни поплыли вкруговую. Пьют воробьи, трезвоня, прохладу дождевую. Проснись. О ясно, ясно! От сонных мало проку. Бык ночи шумно дышит и тянется к порогу. Пришел я с новой розой на старое свиданье, и с розовой звездою, и с горечью в гортани. Как ясно! Инесилья, Лусия, Кармелита – не все равно? Три маски единственного лика, и с деревом лимонным в саду танцует липа. Все ясно, ясно, ясно! Кричит дозорный: – Слушай! – Тирли-тирли – в деревьях, гуль-гуль, гуль-гуль – над лужей. Рассветные цимбалы вызванивают соло! Как ясно, ясно, ясно!
II
...Над землею голой...
III
Снежной крупой пыля, срывался навстречу ветер, и голой была земля.
И долго я брел по ней в потемках дубовой рощи – одна из ее теней.
Серебряной стаей стрел сквозь тучи прорвалось солнце. Я в белую даль смотрел.
И там, на краю дорог, она из забвенья встала. Я крикнуть хотел. Не смог.
IV
Все ясно, все так ясно! Построен для порядка конвой. И лихорадка все спутала для страху. Но петлю – дворянину? Палач, веди на плаху! Масон, масон, ты дремлешь? Сейчас тебя не станет!.. Сжимаются ручонки, и куклы балаганят.
***
Тук-тук!.. Кого не взбесит? – Не здесь ли, ваша честь, невинного повесят? – Да, все в порядке. Здесь.
***
О, боже, ну и голос! Как будто гвозди в стену!.. Как лихорадит... Тихо! И публику – на сцену! Прекрасное решенье труднейшего финала. Входите все, кто хочет! Кому там места мало?
***
– Войдите!.. – Кто-то черный. И пятятся к стене... – Готовься, отлученный! – Сеньор палач! Вы мне?
***
О ясно, ясно, ясно! На дыбу, ваша милость, – ребяческие игры, шарманка закрутилась. Но бритва гильотины по утренней прохладе... Скорей пеньковый галстук родимых перекладин! Гитары? Неуместны. Пойдут фаготы свитой. А где петух рассветный, печально знаменитый? Попами перепродан? Проснись!! Ты в санбенито!!!
V
Благословение сну! Залихорадило звонко бубен луны, и зайчонку впору плясать под луну. Свистнет зарянка – и вскоре тронет заря вышину. И заиграет нагорье в голубизне небосвода, вторя охотничьей своре. Спи. О, свобода, свобода!
VI
Как-то днем погожим у воды, где тропка, бросит тень ненужное прохожим деревцо, там выросшее робко. Белый ствол и три листочка рядом, только три – зеленые в апреле, золотые перед листопадом. Как оно цветет? Не подсмотрели. А плоды? Им рады только дети. И растет оно на белом свете ради птицы – перышек и пенья – той голубокрылой, что когда-то навестила, как душа мгновенья и залог свиданья, в час заката.
VII
О, как легко лететь, как небывало легко лететь! Все сводится к тому, чтобы земля до ног не доставала. Лети! Лети! Распахивай тюрьму!
VIII
Где всюду небо, крылья ни к чему!.. О, мысль удачна: придержав ногами, остановить земной круговорот и раскрутить юлу наоборот – посмотрим, как пойдет она кругами, покуда не замрет, цветная и холодная, как лед, и – нет без ветра музыки – глухая. Ах, музыка, беда у нас одна! Поэт и рог – короткое дыханье... Не молкнут только Бог и тишина.
IX
Но сорваться с высот этой ночью безлунной головою в осот перед черной лагуной...
***
– По бороде, ослизлой, как весло, – ты сам Харон? – Свело с неглупым малым! – Одним из тех, кому не повезло. К реке твоей прибрел, к ее причалам, куда возврата нет. – Что привело? – Повесили. Цирюльник правил балом. – За что? – Забыл. (– Здесь память коротка.) – Тебе в один конец? – Наверняка. А можно в оба? – Да. Но не бесплатно. – Так в оба, ладно? – Ладно, да накладно... За это плата слишком велика.
X
Пройти, как Данте, огненные рвы с поводырем, как со звездой в зените! Рука в руке без путеводной нити! И луч в алмазе жгуч до синевы! Оставь надежду навсегда... Входите. Нет! Нет! Благодарю, сначала вы.
***
На мраморных арках цветные прожилки, сады в кипарисах, гербы на портале, проулки, развилки, зигзаги, спирали. 'Ворота Былого'. Уже заходили. Вновь 'Лунная Арка'. Входили в нее. 'Сад Белых Сестер'. Но довольно идиллий. 'Ворота Забвенья'. Да как угодили мы в эту дыру, где такое старье?
'Угол Любви'... Поворотим? – Быстро устал ты, певец! – Боже, и снова напротив 'Дворик Разбитых Сердец'!
XI
– Брови печальны и хмуры... Это она. – Безучастна, как восковые фигуры.
– Словно слепая в ночи... – К сердцу ее приникая, крикни ему: 'Застучи!..'
***
– Этот балкон так высок! – Заговори с ней! – На счастье... – Громче! – ...хотя бы цветок...
Не отзовешься ты, свет мой? О, никогда, никогда! Луч не согреет рассветный вечно холодного льда.
XII
Давно все ясно!.. Ладно. Любовь извечно стынет. И взгляда с ненаглядной, одной на ста балконах, не сводят сто влюбленных на 'Улице Парадной'. Любовь – как перекресток фасадами к бульвару, где шторы, шпоры, ссоры и пенье под гитару... Со мною неразлучно тетрадка с верхним ля. Звучит? – Глуха земля. И только небо звучно. – И снова вензеля? Куда мы? Створки, арки. Столетний реквизит... – На "Площадь Старой Парки". – На площади сквозит... – А там, на перекрестке, где вечно кутерьма, попа свели с ума смазливые подростки. Теперь в аду как дома, раскаянья вкусил, но все боится грома – того, что разразил... 'Лампадное Подворье'. – Темно. И вор на воре. – Перила и 'Стена Отчаянного'. Браво! – Стучимся? Третий справа. – Манола? – Спит одна. Но встать уже не властна. – Все ясно! И так ясно глядит на труп луна. – Помолимся? – В дорогу! С ума сведут, ей-богу, бессонница и мрак – и без того все в мире запутано. – ...Все так. И дважды два – четыре.
БЕРЕГА ДУЭРО
Сорийская весна, ты сон святого, смиренный сон на пустоши убогой, который снится страннику без крова, измученному вечною дорогой!
Сухие пятна луга в зеленовато-желтой пестрядине, шершавый выгон, пыльный, как дерюга, с понурою овцой посередине.
Распаханного дерна унылая полоска на пригорке, где проросли застуженные зерна залогом черствой корки. И камни, терн, утесы в пятнах моха
то снова камни серыми валами, то лысый кряж, спадающий полого... Земля чертополоха под небом с королевскими орлами!
Кастилия развалин! Земля моя, недобрая, родная! Как сир и как печален твой хмурый дол от края и до края!
Кастилия, надменная с судьбою, Кастилия, крутая в милосердье, рожденная для траура и боя, бессмертная земля, твердыня смерти!
Бежала в тень и пряталась равнина, густела мгла, тяжел и фиолетов над тишиной терновника и тмина был шар луны, любимицы поэтов.
И в сизых далях не было просветов. Но задрожал, на сизом розовея, огонь звезды, неведомой и ранней, и темный ветер, терпкий от шалфея, ко мне донес речное рокотанье.
В береговых теснинах, как в оковах, среди изборожденных дубняками отрогов и плешин известняковых, в бою с мостом, с его семью быками, седой поток во тьму кидался грудью и рассекал кастильские безлюдья.
Текла твоя вода, отец Дуэро, и будет течь, доколе шуметь весне над ледяною сьеррой и талый снег ручьями гнать на поле, доколе белоглавым великанам снега и грозы сеять по отрогам и солнцу загораться за туманом, Роландовым отсвечивая рогом!..
И не был ли старинный романсеро сном нищего певца на гребне склона? И, может, вся Кастилия, Дуэро, уходит, как и ты, в морское лоно?
КАНТЕ ХОНДО
Притихший, я разматывал устало клубок раздумий, тягот и унынья, когда в окно, распахнутое настежь, из летней ночи, жаркой, как пустыня,
донесся стон дремотного напева – и, ворожа плакучей кантилене, разбили струны в сумрачные трели мелодию родных моих селений.
...Была Любовь, багряная, как пламя... И нервная рука в ответ руладам взлетела дрожью вздоха золотого, который обернулся звездопадом.
...И Смерть была, с косою за плечами... – Я в детстве представлял ее такою – скелет, который рыскал по дорогам...
И, гулко вторя смертному покою, рука на растревоженные струны упала, словно крышка гробовая.
И сирый плач дохнул подобно ветру, сметая прах и пепел раздувая.
***
Бывают уголки воспоминаний, где зелень, одиночество и дрема, – обрывки снов, навеянных полями вблизи родного дома.
Другие будят ярмарочный отзвук далеких лет, полузабытой рани – лукавые фигурки у кукольника в пестром балагане. . . . . . . . . . . . . . . . . . Навеки под балконом оцепенело горькое свиданье.
Глядится вечер в огненные стекла... Струится зелень с выступа стенного.
На перекрестке призрак одинокий целует розу, грустный до смешного.
Хуан Рамон Хименес
НА ЗАРЕ
1.
Ночь устала кружиться... Сиреневых ангелов стая погасила зеленые звезды.
Под фиалковым пологом даль полевая проступила, из тьмы выплывая.
И вздохнули цветы и глаза разомкнули, и запахла роса луговая.
И на розовой таволге – о, белизна тех объятий! – полусонно слились, замирая, как жемчужные души, две юности наши по возврате из вечного края.
3.
Найдем ли мы путь, живые, туда, где она сейчас?
...Но к нам она путь отыщет и, мертвая, встретит нас.
ЮНОСТЬ
5.
Когда сказал ей в тот вечер, что я уеду наутро, она, взглянув, улыбнулась, но как-то странно и смутно.
Зачем ты едешь? – спросила. В долинах нашего края такая тишь гробовая, как будто сам умираю.
Зачем ты едешь? – Я слышу, что сердце крикнуть готово, хочу кричать – и ни звука, хочу сказать – и ни слова.
Куда ты едешь? – Куда-то, где выше небо ночное и где не будет так тихо и столько звезд надо мною.
Ее глаза потонули в тиши долин беспробудной, и, погрустнев, она смолкла с улыбкой странной и смутной.
***
Посох держа на плече, смотрит пастух отрешенно, как расплываются сосны там, на краю небосклона; тянется пыльное стадо, тихое в час этот поздний, и бубенцы под луною все монотонней и слезней.
В белых туманах укрылся хутор. Ни света, ни луга – только сквозящая всюду вечная чья-то разлука.
Речка в себе затаилась,
и, хоть не видно протоки, из тишины непроглядной слышно, как воды глубоки. Все расплывается. Глухо, словно над вымершим краем. Лишь под луной золотою плач бубенцов нескончаем.
***
Я не вернусь. И на землю успокоенье ночное спустится в теплую темень под одинокой луною.
Ветер в покинутом доме, где не оставлю и тени, станет искать мою душу и окликать в запустенье.
Будет ли кто меня помнить, я никогда не узнаю, да и найдется ли кто-то, кто загрустит, вспоминая.
Но будут цветы и звезды, и радости, и страданья, и где-то в тени деревьев нечаянные свиданья.
И старое пианино в ночи зазвучит порою, но я уже темных окон задумчиво не открою.
***
Ко мне обернешься, плача, в разгаре цветенья сада, – ко мне обернешься, плача, и я повторю: – Не надо. А сердце в оцепененье замрет, отходя от тягот... И сестринских пальцев тени на лоб мой горячий лягут. Я встречу твой взгляд печальный, печалясь тобой одною. Я встречу твой взгляд печальный, с его добротой родною. И спросишь ты: – Что с тобою? Но в землю взгляну я немо. И спросишь ты: – Что с тобою? И снова взгляну я в небо. И вдруг улыбнусь в ответ, – ты вздрогнешь, как от угрозы, – и я улыбнусь в ответ, чтоб вымолвить: – Вытри слезы...
***
В полях печально и пусто, одни стога среди луга. Ложится вечер осенний, и пахнет сеном округа.
Проснулся плач соловьиный, а сосны замерли сонно, и стал так нежносиренев над ними цвет небосклона.
Уводит следом за песней меня тропа луговая, и веет осенью песня, Бог весть кого отпевая, – поет, как пела когда-то, зовя ушедшего друга, и падал вечер осенний, и пахла сеном округа.
***
Нет, не из этого мира звон ваш... И стужа сырая стелется слезным туманом, смутный мой облик стирая.
Зимней зеленой луною катятся в ночь ваши стоны, колокола. В полнолунье дали страшны и бессонны. Ночь, и, пока вы звените, погребены все живые, а погребенные живы, наглухо двери входные, настежь могилы... 0 ночи с зимней луною зеленой! Колокола под луною! Звон... Или плач отдаленный?
То, что на западе плачет, плачет и там, на востоке, плачет и в городе спящем, где фонари одиноки, плачет и в море бессонном, плачет и в утренней рани,
где серебрится печально свет над ночными горами.
Где вы, в каком вы селенье, звонницы стужи? Который час вами пробит? Сознанье меркнет, не видя опоры. Гибельный зов запредельный звона, подобного стонам, колоколов одичалых в инее звезд! И за звоном слезный туман наплывает и разливает потоки, смыв меня с улицы спящей, где фонари одиноки.
***
Встречают ночь переулки. Все стало тихим и давним. И с тишиною дремота сошла к деревьям и ставням.
И ранние звезды юга забрезжили в небе вешнем – в печальном апрельском небе, фиалковом и нездешнем.
Горят за оградой окна. Скулит у ворот собака. На синеве чернея, возник нетопырь из мрака.
0 желтая дымка лампы над детским незрячим взглядом, и вдовьи воспоминанья, и мертвые где-то рядом!
И сказки, что мы при звездах рассказывали когда-то апрельскими вечерами, ушедшими без возврата !
А сумрак велик и нежен, и слышно на отдаленье, как ночь окликают эхом затерянные селенья.
***
В лазури цветы граната! Матросская слобода! Какое легкое небо и как листва молода!
Изменчивый ветер моря! Матросская слобода! Обветрена, сероглаза, и горе ей не беда!
И женский голос заводит: "Морской обычай такой – мужчине море законом, а сердцу – ветер морской!"
– Святая мать кармелитов, пошли нам ясные дни и наши весла, мадонна, своей рукой осени!
...Под вечер воздух мерцает, закат – как сон наяву, и капли слез золотые вдали кропят синеву.
Как будто ветер вернулся и даль морская близка – и всех затерянных в море нашла глазами тоска.
Изменчивый ветер моря! Матросский родной очаг! На сердце ладанка с лентой и синий холст на плечах!
В лазури цветы граната! Веселье в ладу с тоской. Мужчине море законом, а сердцу – ветер морской!
***
Вечерние дороги свела в одну ночная. По ней к тебе иду и как дойти – не знаю.
По ней к тебе иду, далекий, как зарницы, как отголосок ветра, как запах медуницы.
***
Одним из колес небесных, которое видит око, на пустошь луна вкатилась и ночь повезла с востока.
И на холмах собаки, в потемках едва заметны, закинув голову, лают на свет округлый и медный.
А воз везет сновиденья и сам едва ли не снится. Лишь далью звезд обозначен его незримый возница.
***
Люблю зеленый берег с деревьями на кромке, где солнце заблудилось и кажется вечерним и смутные раздумья, душевные потемки, плывут среди кувшинок, гонимые теченьем.
К закату? К морю? К миру? В иные ли пределы? В реке звезда плеснула, и путь ее неведом... Задумчив соловей... Печаль помолодела, и в горечи улыбка мерцает первоцветом.
***
Этой смутной порой, когда воздух темнеет, задыхается сердце и рвется на волю;.. Лег туман, отзвонили, звезда леденеет над почтовой каретой семичасовою... А закат, колокольня и ветви над домом наполняются смыслом забытым и странным, словно я заблудился в саду незнакомом, как ребенок во сне, и смешался с туманом.
Развернется карета, застонут вагоны и потянутся вдаль... если есть еще дали! Я стою одиноко и завороженно, не достигший отчизны паломник печали.
***
Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки, разноцветные стекла высоких террас. Как огромная бабочка смутной расцветки, вечер ранней весны опускался и гас.
И в саду, золотом от вечернего света, птичье пенье росло, чтобы вдруг онеметь, а прохладные волны приморского ветра доносили из цирка плакучую медь...
И еще до того, как возник безымянно и застыл во мне горечью привкус беды, я любил, соловьенок, в безлюдье тумана затихание мира и голос воды.
***
Ты все катишь, былое, в бедной старой карете. Ты все таешь, мой город, возле сердца пригретый. И слезою ты стынешь, о звезда на рассвете, над зеленой долиной и над бедной каретой.
Зеленей стало небо, ожила мостовая. Пряной свежестью ранней по обочинам веет. И жуют свое эхо не переставая ветряки, на которых заря розовеет.
А душа вспоминает муку слов торопливых, белый всплеск занавески вслед карете бессменной, переулок вечерний в синих лунных отливах, поцелуи той ночи, последней, мгновенной...
И все катит былое в бедной старой карете. И все тает мой город, возле сердца пригретый. И одна ты светлеешь, о звезда на рассвете, над зеленой долиной и над бедной каретой.
***
Под ветром растаяла туча сырая, деревья подобны искрящимся кладам, и первые птицы вернулись из рая – и вырос закат заколдованным садом.
Зажги, о закат, мою душу и тело, чтоб сердце, как ты, пламенело и крепло, и жарче любило, и ярче горело. ...а ветер забвенья избавит от пепла...
ОДИНОКАЯ ЛУНА
Отзвучала сирена, и луна все печальней. Потянуло с востока дорассветным туманом. Лай собак замирает –на окраине дальней, и весь мир исчезает, потонув в безымянном.
Свет луны разольется по кладбищенским ивам... Вспыхнет мох под луною на старинном соборе... Заблестят ее слезы в роднике торопливом... И земля опустеет. И останется море...
ПРЕДВЕСЕННЕЕ
Капли над водою...
По речным затонам камыши пригнуло к берегам зеленым. Как дохнуло горько поле молодое!
Капли над водою...
0 челнок мой утлый – в беспросветном мире, как надежда, смутный! Над рекой седою – сердце сиротою!..
Капли над водою...
КОНЕЧНЫЙ ПУТЬ
...И я уйду. А птица будет петь как пела, и будет сад, и дерево в саду, и мой колодец белый.
На склоне дня, прозрачен и спокоен, замрет закат, и вспомнят про меня колокола окрестных колоколен.
С годами будет улица иной; кого любил я, тех уже не станет, и в сад мой за беленою стеной, тоскуя, только тень моя заглянет...
И я уйду; один – без никого, без вечеров, без утренней капели и белого колодца моего... А птицы будут петь и петь, как пели.
***
Грядущие леса скрытно колышутся в нынешних. Морис де Герен (фр.).
Омыла нам сердца тенистая вода, и пахнет розами ручей среди малины. А в небе на ветру колышется звезда, льют нежный аромат нездешние долины.
Уже царит луна над отсветами дня. В небесной ясности коза стоит на круче, одна среди цветов, и падает, звеня, капель бубенчика протяжно и плакуче.
Любовь так молода! Еще душа нежна, как цвет на миндале, как стебель майорана, еще блаженно спят под сердцем семена грядущих горестей, посеянных так рано!
***
(... Черепицы в дожде и в цветах. Х.Р. Х.)
Бродят души цветов под вечерним дождем. О ростки желтоцвета по кровельным скатам, вы опять отогрели заброшенный дом нездоровым и стойким своим ароматом!
Он как голос, который заплакать готов, или сказка лесная, с лачугой в низине, где невеселы краски, и много цветов, и большие глаза нелюдимы и сини...
Привкус горя навек с этим запахом слит и возник в незапамятно-давние годы... Крыша пахнет цветами, а сердце болит, словно эти цветы – его желтые всходы.
***
Русло, ширясь, пустеет от отлива к отливу. Все мрачней и невзрачней топкий берег низовья. Под мостом вороненым беглый луч торопливо разрывает завесу, набухшую кровью.
Кромка моря! Как будто алмазная льдина в глубь заката дрейфует... Пакетбот запоздалый бросил якорь в лимане и застыл лебедино в полированном небе холоднее металла.
Стали запахом дали. В обмелевшей низине – тростниковые крылья. И, как тусклую ризу, солнце ткет – умирая, словно лист на осине, – световые прожилки по кровавому бризу.
СЕЛЬСКИЙ КАРНАВАЛ
Неделя солнца и воды! Веселье солнца и воды! Моей любви, моей беды! – ...Похмелье солнца и воды!
Над карнавальной суетой бьет в окна ливень золотой! – А сердце бродит сиротой! – И вечер серый и пустой...
– В ее зрачках вечерний свет, как будто верности обет. (Вечерний свет, неверный свет!) Не узнаешь? – И да и нет...
Неделя солнца и воды! Веселье солнца и воды! Моей любви, моей беды! – ...Похмелье солнца и воды!
ЗЕЛЕНАЯ ПТАХА
(Девушка)
Все было к исходу дня лимонным и синим, мама. Все было к исходу дня, как на сердце у меня.
А сердце его глухое молчало, меня казня! ...Все было к исходу дня лимонным и синим, мама.
***
Уходит память, тонкими ступнями волнуя на ходу сухие листья.
Там, позади, покинутые стены, а впереди все мертвенней и мглистей теснятся по обочинам деревья и сотни глаз выплакивает ливень – как будто слепнет замершее время.
Я позади, но дом необитаем, меня там нет, и вспоминать не надо... Что ж, распростимся с тою, что уходит, не бросив даже взгляда!
ЛЮБОВЬ
Не будь же слеп! Не поцелуй руки, целуя хлеб!
В ТОСКЕ
Море за садом? Сад за кормой?
Слушая песню, идти с нею рядом? Слушать, как песня прошла стороной?
БЛАГОВЕСТ
Глубокий час, сиреневый и синий, в янтарных теплых звездах!
Плеща колоколами, как темными крылами, гудит вечерний воздух. –
Прозрачно растекается в низине каленый ветер горный, клоками рдеет облачное пламя, и небеса просторны. Ангел детства, такой же светозарный, тихо реет.
– Плеща колоколами, как темными крылами, округа вечереет. –
Последних роз вершится чародейство, и смутной головою клонюсь я к саду, к теплым самоцветам, зелено-голубым за полумглою. И сердце не печалью, но золотом и светом исходит... Лишь теперь я различаю грядущий день твой, светлое былое!
***
Лишь ветер, затихая, шумит перед закатом в моей пустой руине. Вокруг земля сухая об урожае снятом печалится доныне.
А ветер так знакомо другому откликается... какому? И дышит в этой свежести иная... Не эту ли прозрачность окоема я смутно вспоминаю?
И свежесть, как душа зеленой птицы, к долинам вечных песен отлетая, в моих глазах пустынных золотится и, вечности прозрачная частица, пронизывает сердце, золотая.
ПОСЛЕДНИЙ ЛУЧ
Луч под вечерней кроной, ты покинут?
Твой день ушел, луч под вечерней кроной!
Взгляни, малыш – ты слишком заигрался с ее листвой зеленой!
Твой день ушел. Что станется с тобою?
...Останься же на этом листке бесцветном и мои потемки позолоти навек последним светом.
***
Безудержной волной была ты и ушла из-под ладоней! На чьей груди замедлится твой бег и где замрет он заводью зеркальной – и ты уйдешь, затихшая, в себя, в глубь жаркого и сказочного моря?
0 свежий ключ, который вечно бьет в тебе и без конца в тебя уходит, затягивая все, чем истомился, в оцепенелый свой водоворот! ***
О, как же ты глядела! Казалось, моя жестокость откромсала веки.
И я рванулся, – из последней дали! как тонущий, к живой твоей душе, на вечный свет – к радушью маяка на берегу спасительного тела !
***
(Оберон – один)
Ты мне принадлежала, как отраженье дерева реке, и я, не разлучаясь, убегал, и ты, не разлучаясь, оставалась... Но стоило подуть однажды ветру и небу потемнеть, как ты исчезла.
НИЧТО
Высокой мысли башню крепостную в твоей глуши я выстрою на взгорье, и сердце с высоты осветит море, багряной пеной волны коронуя.
Я сам затеплю искру золотую, в моих потемках сам зажгу я зори, в себе самом, единственной опоре, обретший мир... А будь это впустую?
Ничем, ничем! .. И сердце, остывая, пойдет ко дну, и крепостные своды, холодные, застынут нелюдимо...
Ты – это ты, весна! Душа живая, ты воздух и огонь, земля и воды! ...а я лишь мысль и ничего помимо...
ОКТЯБРЬ
Я наземь лег – и, ярко догорая, вечерняя заря передо мною слилась в одно с осенней желтизною в кастильском поле без конца и края.
За плугом борозда, еще сырая, ложилась параллельно с бороздою, и пахарь шел, рукой своей простою в земное лоно зерна посылая.
И думал я: настало мое время – я вырву сердце, звонкое, живое, вручу земле, пока не отзвенело, и поглядим, взойдет ли это семя, чтоб по весне высокою листвою нетленная любовь зазеленела.
И сердце в пустоте затрепетало так залетает с улицы порою воробышек, гонимый детворою, в немую тьму покинутого зала.
Бездонный мир оконного кристалла впотьмах морочит ложною игрою, и птица с одержимостью героя стремится прочь во что бы то ни стало.
Но темный свод отбрасывает с силой за разом раз, пока мятеж убогий не обескровит каменная балка.
И падает комок, уже бескрылый, и кровью истекает на пороге, еще дрожа порывисто и жалко.
ОКТЯБРЬ
Сквозь бирюзу речной зеркальной глади луч золотит замшелые глубины; по золоту последние жасмины рассыпались и тонут в листопаде.
В зеленом небе, в тихой благодати, за облаками в отсветах кармина у края мира высится надмирно нездешний сад; И дивно на закате.
Какой покой! С поблекшего каштана смеется дрозд. И облако сникает бескрасочно, и поздняя пчела сгорает искрой света... И нежданно в каком-то вздохе роза возникает, тоскуя, что еще не умерла.
НАДЕЖДА
Надеяться! И ждать, пока прохлада туманом наливается дождливым, сменяет розу колос, и по жнивам желтеют отголоски листопада, и с летом соловьиная рулада прощается печальным переливом, и бабочка в полете торопливом теплу недолговременному рада.
У деревенской лампы закоптелой мою мечту качая в колыбели, осенний ветер шепчет над золою...
Становится нездешним мое тело, и старые надежды поседели, а я все жду и жду... свое былое...
***
Летят золотые стрелы с осеннего поля брани. И в воздухе боль сочится, как яд, растворенный в ране.
А свет, и цветы, и крылья как беженцы на причале. И сердце выходит в море. И столько вокруг печали!
Все жалобно окликает, все тянется за ответом – и слышно: – Куда вы? .. Где вы? .. – Ответ никому не ведом...
***
(Мадрид, 20 января)
Гвоздь потоньше, гвоздь потолще... Что с того, какой войдет? Как ни бейся, мое сердце, а картина упадет.
***
(20 февраля)
Тебя, как розу, я растерзал, отыскивая душу, и не нашел ее. Но все вокруг, весь окоем и все за окоемом – и море, и земля все налилось живительным и смутным ароматом.
МОЛЧАНИЕ
Ни разу до этой минуты так тяжко не падало слово "молчи" словно рот забивая землею... До этой минуты, когда так напрасно я ждал, что ты мне ответишь, болтунья!
***
Сегодняшняя правда была настолько ложью, что так и не смогла осуществиться.
***
Я снова у моста любви, соединяющего скалы, свиданье вечно, тени алы забудься, сердце, и плыви.
– Мне за подругу вода речная: не изменяясь, не изменяя, она проходит, и век не минет, и покидает, и не покинет.
***
Я узнал его, след на тропинке, по тому, как заныло сердце, на которое лег он печатью.
И весь день я искал и плакал, как покинутая собака.
Ты исчезла... И в дальнем бегстве каждый шаг твой ложился на сердце, словно было оно дорогой, уводившей тебя навеки.
***
Не торопись, поскольку все дороги тебя ведут единственно к себе.
Не торопись, иначе будет поздно, иначе твое собственное "я", ребенок, что ни миг – новорожденный и вечный, не догонит никогда!
***
Нищета
– Хотя бы отзвук птицы, заглохший на лету!
Забытый запах розы в заботливых глазах!
И синий отсвет неба, погасший на слезах!
ПЕСЕНКА
Душу мне солнце заката озолотило вчера. Золото вынул я ночью, глянул. Одна мишура!
Сердцу луна на рассвете бросила горсть серебра. Двери я запер наутро, глянул. Одна мишура!
МЕРТВЫЙ
Остановились чаши на весах: одна в земле, другая в небесах.
***
Я не я. Это кто-то иной, с кем иду и кого я не вижу и порой почти различаю, а порой совсем забываю. Кто смолкает, когда суесловлю, кто прощает, когда ненавижу, кто ступает, когда отступаюсь, и кто устоит, когда я упаду.
***
Я как бедный ребенок, которого за руку водят по ярмарке мира. Глаза разбежались и столько мне, грустные, дарят... И горше всего, что уводят ни с чем!
***
Давно уже созрело мое сердце, и для него – что петь, что умирать.
Как чистая страница
для дум и сновидений, раскрыта книга жизни, раскрыта книга смерти.
И в той, и в этой – вечность, мое сердце.
Одна и та же. Пой и умирай.
СМЕРТЬ
Завороженно – на воскресном солнце глядели в пустоту калейдоскопа твои большие черные глаза.
И вот они, печальные, закрылись...
И ты теперь – пустой калейдоскоп, душа твоя полна цветных узоров, и, глядя вглубь, ты с них уже не сводишь зрачков, завороженных навсегда!
МОРЯ
Я чувствую, что в темной глубине мой парусник на что-то натолкнулся огромное... И только. Ничего не происходит! Волны... Тишина...
А если все уже произошло и, безмятежных, нас переменило?
***
Был ее голос отзвуком ручья, затерянного в отсветах заката, или последним отсветом закатным на той воде, которая ушла?
***
К тебе я в сон закрался, чтобы найти, притихшая вода, твоих глубин невиданные клады.
И я почти нашел, почти нашел – там, в отраженье звездном небес, таких высоких и прозрачных, – нашел... Но захлебнулся твоим сном!
***
Что с музыкой, когда молчит струна, с лучом, когда не светится маяк?
Признайся, смерть, – и ты лишь тишина и мрак?
***
Белое облако вдали, ты мертвое крыло – но чье? не долетевшее – куда?
ЮГ
Бескрайняя, жгучая, злая тоска по всему, что есть.
***
Поймал ли тебя? Не знаю, тебя ли поймал, пушинка, или держу твою тень.
***
Немая птаха, пойманная смертью, как смотришь на меня ты жалким оком чуть розоватым, тусклым угольком из-под совиных лап ее незримых, как смотришь ты... да если бы я мог!
РОЗЫ
Ты мертва, почему же печаль, как живая, из очей твоих смотрит, по-прежнему черных?
Неужели на смерть обрекается радость? И единственно вечное – наша печаль?
ПРИСТАНЬ
Мы спим, и наше тело – это якорь, душой заброшенный в подводный сумрак жизни.
ВЕТЕР ЛЮБВИ
По верхней ветке иду вершиной к тебе единой.
Поверх деревьев я в вышине, но верхней ветке иди ко мне, по самой верхней, зеленой ветке, где все невечно и все навеки.
Поверх деревьев дорогу мечу тебе навстречу.
Поверх деревьев, минуя сад, находят счастье лишь наугад, на верхней ветке, на самой верхней, где чем надежнее, тем неверней.
Поверх деревьев, поверив чуду, тебя добуду.
Меняет ветер в листве тона так и с любовью, когда трудна. Любовь и листья в ответ порывам перемежают прилив с отливом.
Поверх деревьев тебя оплачу, когда утрачу.
УТРАТА
Бесконечна ночь утраты, и темна стезя. Умирающий уходит – и вернуть нельзя.
Он все дальше от надежды на пути своем. Но несбыточней надежда умереть вдвоем.
И не легче пригвожденным и одному кресту. Все равно уходит каждый на свою звезду.
МОЯ БЕДНАЯ ТОСКА
То, что стелется, – туман, а не река. И волна его растает, как тоска.
То, что реет, – это дым, а не крыло. Он редеет – и становится светло.
То, что мучит, – не душа,
а только сон. И все темное развеется, как он.
ТИХАЯ ДОЛИНА
Над темной правдой могильного сна, как серая роза, растет тишина.
Для крови – обитель, для веры – исход; вошла она светом в молчание вод.
И вечно живое притихло в волне с людским одиночеством наедине.
СИНЕЕ БЕГСТВО
Стелется небо в синем беге, сходит на землю наяву. Жизнь, окунись и кань навеки в эту земную синеву!
Над погруженным небосклоном так и стоять бы, как стою. Высь на земле, лазурь в зеленом! Только движенье – и в раю!
Душа и тело за причалом и жизнь – как отсвет синих вод. Это конец, а было началом. Синее русло! Синий исход!
ПОЛНОТА
Коснуться плеча, коснуться волны, коснуться луча, коснуться стены.
Поверхность души под ласкою рук. Касание струн и вечность вокруг.
СОСНЫ ВЕЧНОСТИ
На запоздалом рассвете скоро и я в синеву, за корабельную рощу, к вечной сосне уплыву.
Нет, не под парусом белым. Вынесет тело волной, той молчаливой, что сменит мертвую зыбь тишиной.
Там, где свидания вечны, с солнцем сойдется звезда и не пришедшего встретит тот, от кого ни следа.
Будет нас пятеро равных в сетке теней на свету. Равенства голая сущность все подведет под черту.
Из бесконечного вычесть так же нельзя, как причесть. Раз несущественна разность, все остается как есть.
И чтоб душа не смолкала в их отголоске морском, вечные сосны сомкнутся над первозданным песком.
ЛУЧШАЯ НОЧЬ
Я успокаивал долго и убаюкал как мог, а соловей за стеною даже к утру не замолк.
И над постелью звенели, тая, как вешние льды, самые синие звезды, все переливы воды.
"Слышишь?" – я спрашивал. "Слышу, голос, как дальний отлет, сник и приблизился снова: Как хорошо он поет!"
Можно ли было иначе слышать разбуженный сад, если душа отлетала, силясь вернуться назад,
если с последним усильем стало светлей и больней видеть последнюю правду и потерять себя в ней?
Можно ли было иначе там, на исходе своем,
слышать уже ниоткуда слитно со всем бытием?
САМЫЙ ПОДЛИННЫЙ
Как голос самой судьбы, зовут петухи тоскливо, и, сон раздвигая, люди встают, как на край обрыва,
Когда обожгло зарею разломы в сосновой кроне, глаза он один не поднял, далекий и посторонний.
Стихали слова вошедших, и кротко сопели звери, по-женски дохнуло дымом, и даль распахнули двери.
И колос, вода и птица яснели как на ладони, но он не взглянул ни разу, далекий и посторонний.
(Где видел теперь он воду и птичий полет над нею, откуда глядел он – навзничь, как желтый сноп, цепенея?)
Но так и не подняв веки, но так и не подав вести, далекий и посторонний, теперь на своем он месте.
(Он там начеку, простертый, стоит, как река на шлюзе, и жажда водою стала, правдивейшей из иллюзий.)
Глаза он один не поднял и, счеты сведя с судьбою, навеки в себе остался и стал наконец собою.
***
И знаю, стала ты светом, но не ведаю, где ты, и не знаю, где свет.
ГОВОРИТ МНЕ РЕКА ГВАДИАНА
Вспомни мои зеркала, где отражалось тогда все, что река унесла... Не постарела вода.
ЭТА БЕЗБРЕЖНАЯ АТЛАНТИКА
Бездна одиночества одна. И один идешь к ней издалека одиноко, как одна волна в одиноком море одинока.
***
Бабочка света, красота ускользает, едва прикоснусь к ее розе.
И гонюсь я за ней, ослепший... И то там, то здесь настигаю...
А в руках остаются одни очертания бегства!
ВЕЧЕР
Как ясно, на ветру шумя в деревьях, мне говорит душа, что я во всем.
Октавио Пас
ПРИШЕЛЕЦ
Я понял на ходу, что я в тумане. Струились лица, контуры текли, все исчезало прежде, чем возникнуть.
Я плелся по безлюдным мостовым. Вдруг на углу мне улыбнулся мальчик, и мне взбрело потрогать его кожу и убедиться, что она живая. Но кисть руки в мальчишеских вихрах растаяла – и мальчик содрогнулся, впервые ощутив небытие. И замер, изумленный этой дрожью.
Я плыл, меня несло ленивым ветром. Стал виден сад и женщина в саду. Я крикнул "Это я! Ты не узнала?" Слова мои, бесшумные снежинки, расплылись в безответной тишине. Чтоб добудиться, я поцеловал, но губ ее, изваянных из камня, коснулся только воздух – и казалось, что целовало их воспоминанье. И я оставил женщину вдвоем с ее судьбой – остаться изваяньем.
И вновь меня несло ленивым ветром. И были серы площади и стены. И люди во плоти или в металле выказывали, как они горды быть явью, плотью, кровью или бронзой. (А между тем наедине с собой довольно взгляда, зеркала, молчанья, чтобы разверзлась бездна под ногами – мгновенье пустоты, неумолимость, неизмеримость этого провала, и злая безнадежность ожиданья, и вечный страх, что ты такой, как есть.)
Опять меня несло ленивым ветром. Пустыни улиц. Крик. Небытие. И, от химер устав, я растворился в тумане, из которого возник. УЛИЦА
На бесконечной улице ни звука. Я спотыкаюсь, падаю впотьмах, и поднимаюсь, и топчу вслепую сухие листья и немые камни, и кто-то за спиной их топчет тоже: замру – замрет и он, прибавлю шагу – он тоже. Озираюсь – ни души. Вокруг темно и выхода не видно, нет никого, и я кружу, кружу, а закоулки вновь меня выводят на улицу, где я крадусь за кем-то, кто падает впотьмах и, поднимаясь, глядит в меня и шепчет: "Ни души..."
Сесар Вальехо
ПОД ТОПОЛЯМИ
Как трубадуры в стенах каземата, деревья смолкли в роще тополиной, и зажурчал библейскою долиной речитатив кочующего стада.
Седой пастух согнулся под овчиной, завороженный муками заката, – и две звезды уснули, как ягнята, в печали глаз, пасхальной и пустынной.
Поет сиротство шелестом погостов, и колокольчик тает за лугами, стихая все осеннее, все глуше...
Заткала синева железный остов, и в ней, тускнея мертвыми зрачками, хоронит пес пустынный вой пастуший.
ВЕЧНЫЕ КОСТИ
Господь, я жизнь оплачиваю болью, твой хлеб тяжел и божий день немил. Но этот сгусток мыслящего праха на горсти слез замешан не тобою, и ты, господь, Марий не хоронил.
Господь, господь, родись ты человеком, тогда б ты вырос в подлинного бога, но как ни бьемся, веря и терпя, – ты ни при чем, тебе всегда неплохо. Страдаем мы – чтоб выстрадать тебя.
И в этой тьме, где глаз я не сведу с огня свечи, как смертник на помосте, зажги, господь, последнюю звезду – и вновь метнем заигранные кости! Садись, игрок, – и с первого броска слепая власть бестрепетной десницы пусть обратит два траурных очка в орбиты смерти – тонкие глазницы... И эта ночь – конец твоей игры. И не в нее ли, злую, как ненастье, летит земля сквозь сонные миры игральной костью, брошенной на счастье, – заиграна уже до круглоты, летит, чтобы в последнее мгновенье остановиться в недрах пустоты, внезапной пустоты исчезновенья!
ЗОВ
Сегодня не пришел ко мне никто, ничья душа на помощь не позвала.
И при свечах ночного карнавала я не узнал кладбищенских цветов. Прости, господь, что умер я так мало!
Все шли – и не молили и не звали, но шли и шли – и что-то забывали.
И что-то оставалось в этом доме и, как чужое, жгло мои ладони.
А дверь была закрыта – и звал я: "Если в чем-нибудь нужда, остановитесь – здесь оно забыто!"
И ждал... Ведь никогда в ночи моей я не умел захлопывать дверей – и груз чужого сердце принимало.
Сегодня не пришел ко мне никто... А вечер долог был – и умер я так мало!
ЧЕРНЫЕ ЛИСТЬЯ
Лишь сигарета в сумраке горит, подрагивая вспышками тревоги, – и нервный ритм колышет на дороге пастушью тень, как мертвый тамаринд. Сырая ночь стекает по стене, смывая все от крыши до приступка, – и тает дом в разбухшей тишине, где дышит дождь мучительно и хрупко. Как постарела дверь! Я и доныне помню ее пенье. Но, тихая, молчит она теперь и только пепел сеет на ступени, а сотни глаз зияющей тоски с меня не сводят темные орбиты, и по углам латают пауки лохмотья тени, веющей забытым. И горечью дохнув, из темноты несмело и незряче встают ворота, руки распахнув в растроганном и судорожном плаче, – то вновь мои сыновние глаза коснулись их немого полукруга, где в каждой щелке тайная слеза уснула, как далекая подруга.
И вот полузабытая тоска с бездомным сердцем тихо зашепталась. – Сеньора? – Да, сеньор, она скончалась... а я все вижу креп ее платка...
Былое бредит, болью оживая, и молча принимается в ночи отверженная муза кочевая точить свои певучие ключи, – как будто там, где стынут ненавистно пустых могил землистые зрачки, зажглись, верша таинственную тризну, магические древние клинки...
А дождь идет, идет... И все дурманней плывет кадильным дымом отпеваний камфарный запах лавров вековых, которые стоят, темны и строги, и в дождь, не покрывая головы, оплакивают мертвых у дороги.
***
Скользит пианино и в сердце вбегает веселым ребенком с весенних газонов – и вдруг застывает в оковах покоя, в железных тисках десяти горизонтов. И снова бежит. И уходит в туннели, все дальше и дальше, в туннели печали, в просвет позвонков, все теснее, темнее...
И катятся эхом тревожные трубы тягучей тоски, пожелтевшей с годами, плывут восковыми волнами затмений – и шепчется рой комариных кошмаров, умерших для грома, герольда рождений.
Кого, пианино, в потемках ты ловишь своей немотою, зловеще звенящей, своей глухотой, настороженно чуткой? Биение тайны... О пульс цепенящий!
***
Как ты нас ищешь знаками глубин, о море! Как безжалостно, как жутко ты в лихорадке света!
Вбивая клин за клином, страница за страницей, ты бьешься, бьешься в бешеном сезам, пока рыдают волны и, закусив вольфрамовые губы, переливают ветер в стремительные строки и плавники завороженных "эль"...
Доктрина черных крыльев, сотрясенных ознобом плеч затравленного дня.
О море, вертикальный фолиант с единственной страницей наизнанку.
***
Завтра, мати, приду в Саньяго захлебнуться твоими слезами. Горький опыт мой за плечами, блеск фальшивый на боль нанизан.
Там, под аркой твоей тревоги, у подножья босых печалей, меня встретит пустынный дворик шоколадной резьбой карниза. Меня встретит в пустом коридоре добродушно-скуластое кресло – мой наставник, вечно кряхтевший от проворных ягодиц детства.
Для тебя я собрал по крохам мои самые чистые ласки! Слышишь, как захрапела дорога? Слышишь, гикнуло утро? Скорей! Губы горнов закушены страстно! Я твой символ любви для земных пустырей отливаю в пустотах пространства!
О немые воланы, ведите, все сводя путеводные нити, все свиданья, до боли не те! Так, бессмертная мертвая... Так... За двойные врата твоей крови, куда входят, склонясь головою, на носочках, настолько неслышно, что отец, перед тем как вошел, так притих, что уменьшился вдвое, ставши первым твоим малышом...
Так, бессмертная мертвая... Вниз, в базилику костей твоих вечных, где и плач не погасит очаг, где и кончиком пальца не тронет Судьба...
Так, бессмертная мертвая. Так! ДЕВЯТИГЛАВЫЙ ЗВЕРЬ
И, к несчастью, растет и растет на земле страданье – пядь за пядью, растет повсюду, поминутно, по часу в минуту, и причина страданья – это страданье дважды, и регламент оскаленный пытки – страданье дважды, и траве вырастать травою – страданье дважды, и живому от радостей жизни – больнее вдвое...
Никогда, человечные люди, никогда еще столько боли не таили сердца, стаканы, буквари, бумажники, бойни! Никогда так не ранила нежность, горизонт не стягивал туже! Никогда так огонь умело не рядился смертною стужей! Да, Министр Охраны Здоровья! Не бывало здоровье бренней, и по капельки столько мозга не высасывали мигрени! И не билась, как в окнах муха, и за стенками шкафа – мука, и за стенками сердца – мука, и за стенками нерва – мука!..
Братья люди, растет несчастье! И растет само, без усилий. Как морщины. Как res Руссо. Как машины, скорей, стосильней. По каким-то своим законам, от причин бесконечно малых, зло растет половодьем боли с омутами в тугих туманах. Лик земли искажен от боли, и порядок вещей нарушен – и уже вертикальны воды, зримы очи и слышимы уши, и родятся в них девять набатов в час зарницы, и девять сарказмов в час пшеницы, и девять визгов в час рыданий, и девять свистов и ударов – и нет лишь крика...
Боль охотится, братья люди, – застигает нас полусонных, распинает нас на экранах, колесует нас в патефонах, и снимает с креста в кровати, и, отвесно упав, ложится в наши письма – и все это, братья, слишком больно, можно взмолиться... Ибо следствие боли – каждый, кто родится, растет, умирает, и кто, не родясь, умирает, и кто от рожденья бессмертен, и все те – с каждым часом их больше, – у кого ни жизни ни смерти. И как следствие той же боли я в печаль ушел с головою, я до корня волос печален и до кончика пальца вдвое, лишь увижу распятый колос, только гляну на хлеб чуть теплый, на заплаканный ломтик лука, на кровавые струпья свеклы, и на соль – словно серый пепел, и на землю, где воды текучи, где вино – господь-искупитель, снег так бледен, а солнце – жгуче!
Как могу, человечные братья, как могу я не крикнуть, рыдая, что с меня уже хватит!.. Хватит стольких болей и стольких далей, хватит нервов, изнанок, стенок, этих крох, этой жажды вечной, – я не в силах, я сыт до отвала! Что же делать, сеньор Министр?..
О, к несчастью, сыны человечьи, сделать, братья, должны мы немало!
***
У гнева, дробящего старых на малых, детей – на птиц в непогожий вечер и птицу – на перья в потемках алых, у гнева сирых – один бальзам против двух увечий.
У гнева, дробящего ствол на ветки, на почки дробящего ветвь оливы и каждую почку – на клетки, у гнева сирых – одна река против двух разливов.
У гнева, дробящего свет на тени, и тень – на луки с летучим жалом, и лук – на кости захоронений, у гнева сирых – одна рука против двух кинжалов.
У гнева, дробящего душу на ткани, и ткани тела – на рваные раны, и раны тела – на клочья сознанья, у гнева сирых – один очаг против двух вулканов.
ЧЕРНЫЙ КАМЕНЬ НА БЕЛОМ КАМНЕ
Я умру под парижским дождем в день, наверно, припомненный мною. Я умру – и вот так же, ручьем, весь четверг будет лить за стеною.
Как сегодня, в четверг, – когда поют кости рук и в оконный проем мне в последнем сиротстве моем виден путь, где я шел стороною.
Умер Сесар Вальехо. До гроба били все его, били со злобой, а ведь он им не сделал вреда,
и свидетели – нищие крохи, кости рук, четвергов череда, одиночество, дождь и дороги... СЕСАР ВАЛЬЕХО (1898-1938)
ПАРИЖ, ОКТЯБРЬ 1936
Я здесь единственное, что не возвратится, – к моей скамейке, к замыслам и бредням, к поступкам и штанам моим последним и ко всему, в чем есть моя частица. Я здесь единственное, что не возвратится.
К Полям ли Елисейским или к Сене за Лунный сквер уйдет мое рожденье, простится смерть и больше не вернется, и в сутолоке, словно в запустенье, моя людская схожесть обернется и по одной отпустит свои тени.
А все с моим уходом остается, чтоб обеспечить алиби, – от пряжки до шва на башмаке, все без остатка, и грязь на каблуке, и даже складка на рукаве застегнутой рубашки.
СВЯТОЕ УВЯДАНЬЕ
Луна! Венок, по призрачным плечам опавший наземь пепельною грудой. Венец Христа, дарящего ночам трагическую нежность изумрудов.
Луна! Слепое сердце тишины! Из чаши синевы заиндевелой зачем на край закатной стороны уходишь ты разбитой каравеллой?
Луна! Ты, улетая в забытье, росою льешься, жертвы бессловесней. Не сердце ль ты цыганское мое, в немую ночь рыдающее песней?
***
В день, когда я вернусь, этот камень безликий каблуком моим станет над комьями глины, из тугих и смертельных сетей повилики поднимая трагически древко маслины
В день, когда я вернусь по пути круговому беззащитно – доверчивым шагом калеки, в этом плаванье вечном из омута в омут я пойму, как живуче добро в человеке.
В день, когда я вернусь и животным усталым поведут меня судьи, как зверя в зверинец, – вырастая и властвуя каждым суставом, станет первым из пальцев наш честный мизинец.
ШЛЯПА, ПАЛЬТО, ПЕРЧАТКИ
В кафе неподалеку, напротив Comedie, в углу, где все знакомо, заведомо и старо, ждет табурет и столик – испытанная пара. И та же пыль на окнах, и те же в них дожди.
Резиновые губы, дешевая сигара, и с каждою затяжкой мутится впереди раздвоенная дымом грудная клетка бара и ржавчина печали в задымленной груди.
А надо, чтобы осень из осени кустилась, и надо, чтобы осень из завязей сгустилась, из желваков морщины, из полугодий тучи.
И чтоб безумьем пахло, пока внушаешь боли, как резвы черепахи, как заморозки жгучи, как ясно почему, как радужно доколе.
Пабло Неруда
ОСЕННЯЯ БАБОЧКА
Кружится бабочка на солнце, вся загораясь временами.
Листа коснется, остывая, частица пламени живая – и лист колышет это пламя.
Мне говорили: – Ты не болен. Все это бред, тебе приснилось. И что-то тоже говорил я. И лето жатвою сменилось.
Печальных рук сухие кисти на горизонт роняет осень, И сердце сбрасывает листья.
Мне говорили: – Ты не болен. Все это бред, тебе приснилось. И время хлеба миновало. И снова небо прояснилось.
Все на земле, друзья, проходит. Все покидает и минует. И та рука, что нас водила, нас покидает и минует. И те цветы, что мы срываем. И губы той, что нас целует.
Вода и тень, и звон стакана – все покидает и минует.
И время хлеба миновало. И снова небо прояснилось. А солнце лижет мои руки и говорит: – Тебе приснилось. И ты не болен, это бредни.
Взлетает бабочка и чертит круг огнецветный и последний.
|
| | |
| Статья написана 2 июня 2016 г. 14:14 |
...стоящий особняком, великий и незаметный, знаменитый и неизвестный, неповторимый Фернандо Пессоа. В волшебном, потрясающем переводе Гелескула...
Фернандо Пессоа
*** О корабли перед тихим портом По возвращении счастливом После невзгод на пути ночном... Спит мое сердце озером мертвым, И над озерным мертвым заливом Рыцарский замок забылся сном.
У госпожи в этом замке смутном Бескровны руки, и цвет их матов, И знать не знает она о том, Что где-то порт оживает утром, Когда чернеют борта фрегатов В рассветном мареве золотом...
И знать не знает она, что в мире Есть этот замок... Душой черница, Всему на свете она чужда... И, покидая морские шири, Пока впотьмах ей забвенье снится, В средневековье плывут суда...
*** Мой колокол деревенский, С душою наедине Отплачется звон вечерний И долго звучит во мне.
Твой голос, подобно жизни, Печален, тягуч и глух, И я уже в первом звуке Повтор узнаю на слух.
Всплывая, как сон, над полем, Где снова мой путь пролег, Твой близкий, твой встречный голос В душе моей так далек.
И с каждым твоим ударом, Дошедшим издалека, Все дальше мое былое, Все ближе моя тоска.
КОСОЙ ДОЖДЬ
I Вплывает в окрестность мираж небывалого порта, И в купах соцветий сквозит белизна парусов, За которыми стелются тенью Вековые деревья пронизанной солнцем округи...
Та гавань, которая снится мне, вечно в тумане, Как вечно на солнце окрестные рощи. Но где-то во мне это солнце становится портом, Прощально туманя залитые солнцем деревья...
И, дважды свободный, я трогаюсь в путь. Портовая пристань — обочина тихой дороги - Встает, как стена, И в отвесную горизонтальность Уходят суда сквозь деревья, С каждой ветки роняя швартовы...
Кто я сам в этом сне, я не знаю... Внезапно на рейде становится море прозрачным, И в нем, как огромный эстамп, Видна вся округа, деревья, дорога на солнце, И старинное судно — древнее, чем весь этот порт,- Затеняет окрестную явь, Подплывает ко мне и мгновенье спустя, Всколыхнув мою душу, плывет на другой ее берег...
II В дожде загораются свечи, И что ни свеча, то новые всплески в окне...
Сегодняшний дождь — это светом залитая церковь, Где отсветы окон становятся отзвуком ливня...
Алтарь ее — горы, которые еле видны Сквозь дождь, золотое шитье на алтарном покрове...
Идет литургия, и в окна латынью и ветром, Стекло сотрясая, вторгается пасмурный хор...
Секвенция — шум лимузина, который рассек Ряды прихожан, в день печали склонивших колени... Вдруг ветер сотряс литургию На высшей из нот — и все потонуло в дожде, Лишь пасторский голос воды отозвался вдали Гудению автомобиля...
И церковь задула огни На исходе дождя...
III В бумажном листе спит великий египетский Сфинкс... Я пишу — и его очертанья сквозят под рукой, А поодаль растут пирамиды.
Я пишу — и, нечаянно глянув на кончик пера, Вижу профиль Хеопса... Роняю перо. Все темнеет. Я падаю в бездну веков... В глубине пирамиды я горблюсь под этой же лампой, И вся косность Египта хоронит меня и стихи...
Слышу в скрипе пера Смех Великого Сфинкса, И огромная, необозримая лапа Сметает с бумаги слова - И в бумажной пустынности труп фараона Не спускает с меня неподвижно расширенных глаз. Наши взгляды встречаются, И в глубине перспективы На пути от меня к моим мыслям Плещет Нил и на солнце играют Весла, золото и вымпела.
Это древнее золото — я, саркофаг фараона...
IV Тихий угол мой оглох от бубнов! Это андалузский перекресток. Жар весны и чувственного танца. Все на свете разом замирает, Цепенеет, ширится, пустеет... Белая рука приоткрывает В гуще строк заветное окошко, Падает фиалковый букетик И весенней ночью предстает Моему невидящему взгляду.
V Где-то солнечный вихрь карусельных лошадок. Пляшут камни, деревья, холмы, замирая во мне... Ночь в потешных огнях, полдень в лунных тенях. И на свет балаганов ворчат хуторские ограды... Стайка девушек, радуясь солнцу И придерживая кувшины, Встречается с буйной ватагой идущих на праздник. С мельтешеньем людей, балаганных огней и потемок. И обе процессии, та и другая, Став одной, остаются двумя... А праздник, и отсветы праздника, и на праздник идущие люди, И полночь, донесшая праздник до самого неба, Плывут над вершинами залитых солнцем деревьев, Плывут под обрывами выжженных солнцем утесов Скользят по кувшинам, венчающим девичью стайку И все это вешнее утро — луна над гуляньем, И весь этот праздник в огнях — озаренная даль. И вдруг будто кто-то тряхнул надо мной решето, И пыль этой сдвоенной яви легла в мои руки, В ладони мои, где сквозят очертания порта И уходят во мглу корабли, не надеясь вернуться То белый, то черный песок золотится в ладонях, Невесомых, как поступь той девушки, что возвращается с тандев. Одна, беспечальней, чем эта весенняя даль...
VI Дирижерская палочка взмыла, И зал наполняет томительно-грустная музыка...
Она так похожа на детство И день, когда в нашем саду Я играл у беленой стены и кидал в нее мяч, На котором с одной стороны был зеленый пес, А с другой — голубая лошадка под желтым жокеем... Музыка длится, и вдруг между мной и оркестром Вырастает из детства стена, и вращается мяч, И носится взад и вперед то зеленый мой пес, То моя голубая лошадка под желтым жокеем...
Весь театр — это сад, мое детство Обступает меня, отзывается музыкой мяч Все смутней и смутней, и все слитней под музыку скачут Мой желтый жокей вперегонку с зеленой собакой... (Так быстро вращается мяч между мной и оркестром...)
Я бросаю его в мое детство, Он летит по театру, который готов, как ребенок, У меня под ногами играть с моим желтым жокеем, И зеленой собакой, и вскочившей на белую стену Голубою лошадкой... И музыка звонко бросает Мячи в мое детство... И так уморительно скачет Дирижерская палочка над каруселью жокеев, Голубых лошадей и зеленых собак на стене... Весь театр — это музыка, ставшая белой стеной, Где зеленому псу не угнаться за памятью детства, Голубой моей лошадью, загнанной желтым жокеем... И на всем протяжении, слева направо — деревья, А на нижних ветвях музыканты Провожают меня к пирамиде мячей на прилавке - И мужчина за ним улыбается в мареве детства...
Обрывается музыка, словно упала стена, И мяч по обрыву скатился на дно сновидений. Бросив палочку вслед, обернувшийся черным жокей Осадил голубую лошадку И с улыбкой склонился, качнув белый мяч на макушке, И мяч этот белый исчез у него за спиной.
*** Так поет она, бедная жница, Словно жизнь ее вправду легка, И в беспечную песню рядится Безымянная вдовья тоска.
Голос реет, как птица в зените; Воздух чист, как воскресный наряд; И, вплетаясь, лукавые нити Домотканую песню пестрят.
И щемит ее голос, и греет, А она все поет и поет, Словно жизнь без нее не сумеет Обрести этот песенный взлет.
Столько свежести в ритме упругом И припев так затейливо спет, Что дохнуло любовью и югом И печаль улыбнулась в ответ.
Пой, о, пой же бездумно и мудро! И в холодную грудь мою влей Теплый голос, волнуемый смутно, Беспричинную песню полей!
Всколыхни мое сердце тоскою По душевной твоей тишине, Где колышутся крылья покоя, Отголосок рождая во мне!
Если б мог я, чужой, не от мира, Стать тобой, горемыка жнея, Чтобы душу мою вразумила Неразумная радость твоя!
Знанье тяжко, а жизнь тороплива. Певчий вздох в вышине голубой! Обрати меня в отзвук мотива И возьми, отлетая, с собой!
*** О солнце будней унылых, Впотьмах забрезжи скорей, И если душу не в силах, Хотя бы руки согрей.
Пускай бы в этих ладонях Душа свой холод могла Укрыть от рук посторонних, Вернув подобье тепла.
И если боль — до могилы И мы должны ее длить, Даруй нам, господи, силы Ни с кем ее не делить.
*** Опять я, на исходе сил Забыв усталость, Глазами птицу проводил - И сердце сжалось.
Как удается на лету По небосклону Себя нести сквозь пустоту Так неуклонно?
И почему крылатым быть - Как символ воли, Которой нет, но, чтобы жить, Нужна до боли?
Душа чужда, и быть собой Еще тоскливей, И страх растет мой, как прибой, В одном порыве -
Нет, не летать, о том ли речь, Но от полета В бескрылой участи сберечь Хотя бы что-то.
*** Уже за кромкой моря кливера! Так горизонт ушедшего скрывает. Не говори у смертного одра: "Кончается". Скажи, что отплывает.
О море, непроглядное вдали, Напоминай, чтоб верили и ждали! В круговороте смерти и земли Душа и парус выплывут из дали.
*** В ночи свирель. Пастух ли взял от скуки? Не все равно? Из тьмы Возникли, ничего не знача, звуки. Как жизнь. Как мы.
И длится трель без замысла и лада, Крылатая, как весть. Вне музыки. Но бедная так рада, Что все же она есть.
Не вспомнить ни конца и ни начала Ее несвязных нот, И мне уж горько, что она звучала И что замрет.
*** Сочельник... По захолустью - Рождественские снега. Дохнуло старинной грустью У каждого очага.
И сердцу, для всех чужому, Впервые она близка. Мне снится тоска по дому, Непрошеная тоска.
Смотреть так тепло и ново На белую колею Из окон гнезда родного, Которого не совью.
АБАЖУР
Этот свет уютный (Не в моем окне) Красотою смутной Долетел ко мне
И застыл в покое На полу моем, Там, где я с тоскою Заперся вдвоем.
И от света к тени И опять назад Проводил виденья Мой дремотный взгляд.
Помню... Свет нездешний Улыбался мне... Это было прежде И в иной стране...
И по светлой кромке Я к нему плыву, Бередя потемки Снами наяву.
*** Раздумья дней монотонных Плывут, грустны и легки, Как водоросли в затонах - Тенета волос зеленых У топле нницы-реки.
Сплывают листвой осенней - Лохмотья небытия. Пылинки, от света к тени Плывущие в запустенье Покинутого жилья.
Сон жизни, как пантомима Не посланного судьбой, Плывет неостановимо - Не знаю, вспять или мимо, Не знаю, сон или боль.
*** Над озерной волною Тишина, как во сне. Вдалеке все земное Или где-то во мне?
Ко всему безучастен Или с жизнью в ладу, Наяву ли я счастлив, Да и счастья ли жду?
Блики, тени и пятна Зыбью катятся вспять. Как я мог, непонятно, Жизнь на сны разменять?
*** Котенок, ты спишь как дома На голой земле двора. Твоя судьба невесома - Она ни зла, ни добра.
Рабы одного уклада, Мы все под ее рукой. Ты хочешь того, что надо, И счастлив, что ты такой.
Ты истина прописная, Но жизнь у тебя — твоя. Я здесь, но где я — не знаю. Я жив, но это не я.
*** Растаяла дымка сквозная, След облака в небе пустом. Ничто не вернется, я знаю, Но плачу совсем не о том.
Гнетет мою душу иное, А если чего-то и жаль - Виной облака надо мною, Следы в нелюдимую даль.
Они чем-то схожи с печалью, И сходство печалит меня - И смутной тоске я вручаю Кипучие горести дня.
Но то, что гнетет, нарастая, И плачет всему вопреки, Живет выше облачной стаи, Почти за пределом тоски.
Я даже не знаю, дано ли Душе разгадать его суть. И силюсь поверхностью боли Ее глубину обмануть.
АВТОПСИХОГРАФИЯ
Поэт измышляет миражи - Обманщик, правдивый до слез, Настолько, что вымыслит даже И боль, если больно всерьез.
Но те, кто листает наследье, Почувствуют в час тишины Не две эти боли, а третью, Которой они лишены.
И так, остановки не зная И голос рассудка глуша, Игрушка кружит заводная, А все говорят — душа.
*** Смерть — поворот дороги, Кто завернул — незрим. Снова твой шаг далекий Слился в одно с моим.
Стерты земные грани. Смертью не обмануть. Призрачно расставанье. Подлинен только путь.
*** Один на один С той болью, которой мечен, Ее до седин Стремлюсь оправдать, да нечем.
Все так же она Бессменна и беспричинна. Как небо, видна, Как воздух, неразличима.
*** Нелегко, когда мысли нахлынут. Еле брезжит, и тьма за стеной - И в беззвучную тьму запрокинут Одиночества лик ледяной.
На рассвете, бессонном и грустном, Безнадежней становится путь И реальность бесформенным грузом Тяготит, не давая вздохнуть.
Это все — и не будет иного. И порукой оглохшая ночь, Что мертвы эти дали для зова И что жить этой жизнью невмочь.
(Это все — и не будет иного. Но и звезды, и холод, и мрак, И молчание мира немого - Все на свете не то и не так!)
*** Услышал и вспомнил лето, Пропахший цветами сквер... Оркестрик, возникший где-то,- Воздушный цветник химер.
Вернулась ничьей улыбкой Мелодия давних лет С какой-то надеждой зыбкой, В которой надежды нет...
Я слушаю. Что мне в этом? Себе не отдам отчет. Но дарит улыбка светом И в дар ничего не ждет.
*** Что печалит — не знаю, Но не в сердце ютится То, чему в этом мире Не дано воплотиться.
Только смутные тени Тают сами собою - И любви недоснились, И не узнаны болью...
Словно грусть облетает И, увядшие рано, Листья след застилают На границе тумана.
*** Не разойтись туману. Поздно, и ночь темна. Всюду, куда ни гляну, Передо мной стена.
Небо над ней бездонно, Ветер утих ночной, Но задышало сонно Дерево за стеной.
Ночь он не сделал шире, Этот нездешний шум В потустороннем мире Потусторонних дум.
Жизнь лишь канва сквозная Яви и забытья... Грустен ли я, не знаю. Грустно, что это я.
*** В затихшей ночи На паперти смутной Бессонной свечи Огонь бесприютный.
Спокойны черты, Где жизнь отлетела. Спокойны цветы У бедного тела.
Кто снился ему, Кем он себе снился Дорогой во тьму, С которой сроднился?
*** Льет. Тишина, словно мглой дождевою Гасятся звуки. На небе дремота Слепнет душа безучастной вдовою, Не распознав и утратив кого-то. Льет. Я покинут собою...
Тихо, и словно не мгла дождевая В небе стоит — и не тучи нависли, Но шелестит, сам себя забывая, Жалобный шепот и путает мысли. Льет. Ко всему остываю...
Воздух незыблемый, небо чужое. Льет отдаленно и неразличимо. Словно расплескано что-то большое. Словно обмануто все, что любимо. Льет. Ничего за душою...
*** Волна, переплеск зеленый, Ты раковиной витой Уходишь в морское лоно, Клонясь, как над пустотой.
Зачем же ты в хаос древний, Где нет ни добра, ни зла, Несла свою смерть на гребне И сердце не унесла?
Так долго оно сгорало, Что я от него устал. Неси его в гул хорала, С которым уходит вал!
*** Горы — и столько покоя над ними, Если они далеко. Свыклась душа моя с мыслью о схиме, Но принимать нелегко.
Будь я иным — верно, было б иначе. С этим я жизнь и пройду. Словно глаза поднимаю незряче На незнакомых в саду.
Кто там? Не знаю. Но веет от сада Миром, которого нет. И отвожу, не сводя с нее взгляда, Книгу, где канул ответ.
*** Ветшает жизнь — покинутая шхуна В пустом порту, где бьет ее волна. Когда же прочь от мутного буруна Уйдет она, с судьбой обручена?
Кто окрылил бы плеском полотна Ее снастей оборванные струны И той дорогой вывел из лагуны, Где ждет заря, свежа и солона?
Но зыбь тоски защелкнула капканом Плавучий гроб покоящихся сил - И никого, кто б мертвых воскресил.
Не слышно ветра в такелаже рваном, В зеленый тлен засасывает ил, А милая земля — за океаном.
НАБРОСОК
Разбилась моя душа, как пустой сосуд. Упала внезапно, катясь по ступенькам. Упала из рук небрежной служанки. И стало больше осколков, чем было фаянса.
Бредни? Так не бывает? Откуда мне знать! Я чувствую больше, чем когда ощущал себя целым. Я горсть черепков, и надо бы вытрясти коврик.
Шум от паденья был как от битой посуды. Боги — истинно сущие — свесились через перила Навстречу своей служанке, превратившей меня в осколки.
Они не бранятся. Они терпеливы. И какая цена мне, пустому сосуду?
Боги видят осколки, где абсурдно таится сознанье. Но сознанье себя, а не их.
Боги смотрят беззлобно, Улыбаясь невинной служанке.
Высокая лестница устлана звездами. Кверху глазурью, блестит среди них черепок. Мой труд? Моя жизнь? Сердцевина души? Черепок. И боги взирают, не зная, откуда он взялся.
|
| | |
| Статья написана 1 июня 2016 г. 12:42 |
...по словам самого Анатолия Михайловича, антологию польской поэзии "Среди печальных бурь" он считал наиболее значимой и удачной своей работой.
Конечно, испанский язык и Лорка — это как первая любовь, но...
Итог зрелости, очарование заката — - волшебная вселенная польской поэзии.
Болеслав Лесьмян
КУКЛА
Я – кукла. Светятся серьги росой нездешнего мира, И сном по шелковой яви на платье вытканы маки. Люблю фаянсовый взгляд мой и клейкий запах кармина, Который смертным румянцем горит на матовом лаке.
Люблю в полуденном солнце лежать на стройном диване, Где скачут зайчики света и где на выгнутой спинке Безногий ирис витает у ног задумчивой лани, А в тихой вечности плюша гнездо свивают пылинки.
Признательна я девчурке за то, что с таким терпеньем Безжизненностью моею играет, не уставая. Сама за меня лепечет и светится вдохновеньем – И кажется временами, что я для нее живая.
И мне по руке гадая, пророчит она, что к маю, Взяв хлеб и зарю в дорогу, предамся я воле божьей И побреду, босоногая, по Затудальнему краю, Чтоб на губах у бродяги поцеловать бездорожье.
Однажды судьба невзлюбит – и вот я собьюсь с дороги, Останусь одна на свете, гонимая отовсюду, Уйду от земли и неба и там, на чужом пороге, Забыта жизнью и смертью, сама себя позабуду.
Подобна я человеку – тому, Который Смеется. Я книгу эту читала... Премудростям алфавита Я, словно грехам, училась – и мне иногда сдается, Что я, как почтовый ящик, словами битком набита.
Хочу написать я повесть, в которой две героини. И главная – Прадорожка, ведущая в Прадубравье, Куда схоронилась Кукла, не найденная доныне, – Сидит и в зеркальце смотрит, а сердце у ней купавье.
Два слова всего и знает, и Смерть называет Мамой, А Папой могильный холмик. И все для нее потеха... Голодные сновиденья снуют над пустою ямой, А кукла себе смеется и вслушивается в эхо...
Конец такой: Прадорожка теряет жизнь на уступе... Намеки на это были. Смотри начальные главы... И гибнет кукла-смеялка с четой родителей вкупе. И под конец остаются лишь зеркальце да купавы.
Писать ли мне эту повесть? Становятся люди суше, И сказка уже не в моде – смешней париков и мушек... Цветного стиха не стало... Сереют сады и души. А мне пора отправляться в лечебницу для игрушек.
Заштопают дыры в бедрах, щербины покроют лаком, Опять наведут улыбку – такую, что станет тошно, – И латаные красоты снесут напоказ зевакам И выставят на витрине, чтоб выглядели роскошно.
Цена моя будет падать, а я – все стоять в окошке, Пока не воздену горько, налитая мглой до края, Ладони мои – кривые и вогнутые, как ложки, – К тому, кто шел на Голгофу, не за меня умирая.
И он, распятые руки раскрыв над смертью и тленом И зная, что роль игрушки давно мне играть немило, Меня на пробу бессмертья возьмет по сниженным ценам – Всего за одну слезинку, дошедшую из могилы!
ВОЛНА
Поначалу едва различимая глазом, Домогаясь той выси, что моря бездонней, Вырастает она, выпрямляется разом И растет тем отчаянней, чем обреченней.
Над умершими сестрами, смолкшей гурьбою, Восстает обелиском недавняя кроха, Затихает и, чувствуя смерть под собою, Низвергается шумом последнего вздоха.
И уже на коленях себя забывая, Рассыпает поземку девятого вала... Зашумишь ли посмертно, душа кочевая, И в постылые камни плеснешь как бывало?
Я ПРИДУ
Твои двери на ржавом запоре, Не струится дымок над трубою, Нелюдимы вечерние зори, Пусто в доме. Я здесь – не с тобою. Но одна в незнакомом прохожем Ты узнаешь меня издалека. И с повинной, таким непохожим Я приду, хоть не ведаю срока.
Свет зажги за дверьми и над ними, Приукрасься венком, как невеста, Сбереги для детей мое имя И оставь за столом вашим место. Зыблет рук твоих синие тени Грунтовая бродяжья дорога... Посади при ней кустик сирени, Я приду, хоть не ведаю срока.
Грозовая, ночная, лесная, В сумрак бора душа моя канет. Ни каким будет голос, не знаю, Ни лицо, что лицом моим станет. Но узнаешь меня в пилигриме Под лохмотьями горе-пророка, Запоет у дверей твое имя. Я приду, хоть не ведаю срока...
ЛЕС
В час кончины, когда убедишься, что смертен, Чем порадует память, пока не померкнет, Обнимая весь мир и печалясь о нем? День весны твоей снова полюбишь за радость, За далекость его, за его невозвратность И за то, что в потемках останется днем?
Чье лицо призовешь – и проводишь тоскливо? Или смерть унесет тебя так торопливо, Что никто не успеет явиться на зов? Или хлам нажитого сметет умиранье, За рассохшейся дверью упрятав в чулане, И предсмертная скупость задвинет засов?
Или, может, когда-то кивнув на прощанье, Лес, увиденный мельком и сникший в тумане, Вдруг в угасшем сознаньи нежданно воскрес?... И в бреду на последней ступени недуга Ты вглядишься, слезами приветствуя друга, И умрешь, повидав незапамятный лес!..
ЗЕЛЕНЫЙ КУВШИН
Сотня тел горою под землей сырою, А лежат горою – как один герои. Ни рассветов им, ни полдней, Бор темнее преисподней. И лишь ветер конной сотней Налетит порою.
В мае из-за тына в соловьях и кленах Девичья кручина будит погребенных, А в руке кувшин зеленый, Чтобы смерти вкус соленый Заглушить росой студеной На губах спаленных.
Ноги мои босы, но лучисты косы С болью и любовью шла я на покосы, Где вы жили и служили, Шла, чтоб жажду освежили Изнемогшему в могиле Утренние росы.
Выпьем – не обидим, но к тебе не выйдем, Боли наши в поле, шлемы наши немы, Отгремели наши громы, Вам те грозы незнакомы, Да и мы забыли, кто мы, И не знаем, где мы.
Нелегко герою привыкать к покою, Сны под толщей глины беспробудно длинны, Скоро снежное безмолвье Скроет вечное зимовье. Положи нам в изголовье Веточку калины.
Среди вас, однако, есть один рубака, Что кропил мне плечи лепестками мака. Это время молодое Над косою золотою Ведь затеплится звездою Даже среди мрака.
Третью годовщину под землею стыну И дивлюсь, но знаю – не вернуться маю, Помню маки на покосах, А лучей в девичьих косах И речей сладкоголосых Не припоминаю.
Плачет дождь студеный, и лежит покуда Не кувшин зеленый – битая посуда, А герои в замогилье И былое только былье. И росу заносит пылью Ветер ниоткуда.
ДВА СМЕРТНИКА
Прозвучал приговор, молча слушали двое Перед пестрой толпой в переполненном зале И глядели в него за штыками конвоя, Как незрячий в потемки, слепыми глазами. О свиданьи с родными, пока не забыли, Заикнулся один, когда сердце стеснилось. "Нет родных" – отозвался второй. А ведь были, Но хотел, чтобы не было... Так ему мнилось.
Вспоминалось, как людная хата пустела, Как за ними захлопнули наглухо двери И скроили пустоты по мерке их тела, Словно клетку, откуда вдруг выгнали зверя. О предсмертном желании спрошен был каждый. Первый пить попросил как последнюю милость. А второй пересиливал жажду за жаждой И хотел, чтоб их не было... Так ему мнилось.
ДУША В НЕБЕСАХ
Добрела на коленях до небесной чужбины И не бросила взгляда в неземные глубины,
Но и в новом обличьи, отрешенном от тела, Ни забыть и ни вспомнить ни о чем не хотела.
Расплела свои косы, но забыть не забыла, Как в немилых объятьях себя загубила.
Как усердно скрывала тоску свою злую, Нелюбимые губы обреченно целуя.
Отцветала безвольно, расцветала бездушно, И судьбу в этом видя, была ей послушна.
А любить не любила, несмотря на старанья, Чтоб никто не приметил за улыбкой страданья.
Но от Бога и неба даже беглого взгляда Утаить не удастся, да таить и не надо.
Правду смерть обнажила под могильной плитою, Правда вышла наружу и слепит наготою.
И душе стало страшно, что ее за могилой Вновь отыщет немилый, чтобы свидеться с милой,
В ее очи заглянет и, вытянув руки, Повстречается с давней нелюбовью подруги.
ЗАГРОБЬЕ
Там, где прах уж не печется о плоти, В толчее на берегах того света До уверившихся в вечном осоте Не дозваться, не дождаться ответа.
Смерть, соскучась, золотым лампионом Раздувает пепелище людское, Привиденьицам светя несмышленым, Чтоб играли свитой в куклу тоскою.
В засоренной пережитым зенице По возникшему виденью квартала Тень умершего торопится всниться В окна комнаты, где был и не стало.
Колыхая замогильной крапивой, Плесневелые шумят воскресенья. Тени, тени! Где мой брат несчастливый? Где сестра? Та, что не знала веселья.
Тени, тени, я один – вас несметно, Но протягиваю руки пустыне. Ведь не все из вас найдутся посмертно? Где же те, которых нет и в помине?
Нет той смуты, что хотела так жадно Стать душою, чтобы с вечностью слиться. Нет той боли, что себе непонятна И способна только длиться и длиться.
Нет померкшего небесного крова, А распахнутая гонит могила, Муча жаждою чего-то иного, Но иного, чем когда-либо было.
***
За глухой бурьян Помолись в дуброве, И за смерть от ран И за реки крови.
За ярмо судьбы И мольбу о чаше. И за все мольбы. И за слезы наши.
СТЕПЬ
Степь, одна только степь, ни конца ей, ни края, И в тиши над моей, над заблудшею тенью Лунный свет шелестит, холодком обдавая, – Степь уснула, а я лишь ее сновиденье.
И боюсь, что пробудится эта громада И пушинкою сна упорхну и растаю. Но она беспробудна – бреди кому надо, – И бреду, а мерещится, что улетаю.
Тени тянутся в дали зеленого моря, Где оно оторочено синей каймою, И на краешке неба в тенетах безмолвья Стережет бесконечность, набухшая тьмою.
ВЕЧЕРНЕЕ НЕБО
В небе вечернем, в небе недужном Взгляд сиротеет и уплывает. Сердцем бессонным и безоружным Сумрак вечерний овладевает.
Вызволить душу, чтобы в полете Бор озарила, словно зарница, У твоих окон на повороте Сном мимолетным себе присниться!
Пыль золотую гонит печалью – Встречным калинам падаю в ноги И твои губы не отличаю От той калины на той дороге.
И твои косы путаю с ивой, Завороженной сонным теченьем... Тонет подолгу взгляд сиротливый В небе недужном, в небе вечернем.
ЗАБЫТЬЕ
Если ночь я встречаю в степном запустенье И стремлюсь угадать ее облик по тени, Что-то в памяти будит дорога ночная, Сокровенное что-то, а что – я не знаю.
Может быть, помолиться пытался я, грешник, О пределах бескрайних, безвестных, нездешних, Но слова разметало, как ветром полову, И молиться не смог – и не помню ни слова?
Или в душу мне смерть заглянула украдкой, Когда жизнь полагал я особенно сладкой И забыл умереть – и не ведаю, что там, За чертой, обозначенной вечным отлетом?
Или, может, душа наказала мне строго Отчий кров позабыть и пуститься в дорогу, И куда-то брести все грустней и бездомней, Но забылось, куда – и уже не припомню?
Это память порой оставляет, тоскуя, На губах у беспамятства след поцелуя, Если ночь я встречаю в степном запустенье И стремлюсь угадать ее облик по тени.
КОРЧМА
Между небом и пеклом, в таком бездорожьи, Что его за версту облетает дух божий, Приютилась корчма, где посмертной гульбою Беспробудная голь поминает запои. Скопидом, заглотавший остаток жемчужин, Там найдет за два гроша и угол и ужин, И убийца, привыкший креститься на обух, Приглядит себе жертву в потемках загробных. И блудница в серьгах и снотворной помаде, На дородного призрака искоса глядя, Брови выведет синим – известна примета, Что покойники падки до синего цвета. Музыканты там есть – и лежит на капелле Вся забота о том, чтобы пили и пели, И такой пустозвон заведен под навесом, Что от пляса корчма так и валится к бесам – То завалинкой топнет, то выкажет норов Так, что искры из глаз полетят у танцоров!.. И одна лишь за печкой старушка-тихоня – Мать пяти душегубов – уткнулась в ладони, Притулилась посмертно и теплит в печали Память первой любви на родном сеновале, И тихонечко тренькает, сидя в сторонке, Вытригоренку-польку на ржавой гребенке. ВРАГИ
Надо мной зеленый дуб матерый И ларец из золота и шелка, А в ларце том лебедь белоперый И во рту у лебедя иголка, А на остром кончике заклята Жизнь моего злого супостата.
Стоит только надломить иголку – И конец коварному злодею. Нынче ли прикончу втихомолку Или подождать, еще успею? Но почуял что-то хитрый ворог И крадется к дубу. Слышу шорох...
Притворяюсь, будто я забылся Детским сном на луговой постели. Майский жук мне в волосы забился. Замер дух, и руки онемели, Не успею выпростать наружу. Взгляд убийцы проникает в душу.
И с ножом он надо мной клонится, Взгляд пытлив, ни мысли о пощаде. Оплошай на миг я, взмах ресницы Или трепет жилки – и прощайте!.. Прячусь в сон. Дышать пытаюсь ровно. Задыхаюсь. Дуб шумит надгробно.
***
Мне казалось, что в мир я вбежал из потемок, Легконог и беспечен, резвясь, как котенок.
Да, пушинка, а все же еще полетаю И себя сочиню и судьбу подлатаю.
А расплата, казалось, когда-то – не скоро, Как сова меня выследит в зарослях бора.
И недобрые сны – просто страхи ребячьи, Все еще впереди... Оказалось иначе.
Надо вслушаться в зло, словно в шелест кипрея, Легче зло обескровить, чем сделать добрее.
Ворожил по руке моей сумрак осенний, И еще до удара не стало спасенья.
А на помощь позвал я и понял нежданно – Телом после я стал, а сперва была рана.
И тоска, наконец-то я понял, напрасна, Потому что всю жизнь погибал ежечасно.
ДОН КИХОТ
В замогильном саду, в подметенной крылами Непоседливых ангелов жухлой аллее, С деревами в наследственном лиственном хламе, Нелюдимо, с душою свинца тяжелее, Хоть и сбросившей иго житейского гнета, На скамейке сутулится тень Дон Кихота, И задумчиво – зная, что думать не надо, – Взгляд посмертный, не дальше ладони простертый, Мерит тьму над песчаной дорожкою сада, Где следы прожитого старательно стерты.
А из тьмы к нему с ласковым отчим укором Приглашая к полезным душе разговорам, Милосердно протянута божья десница, И, крестясь, ангелок ради гостя хлопочет, Разгоняя потемки. Но гость сторонится И как будто не видит и видеть не хочет.
Обращали когда-то весенние полдни Крылья мельниц в литые мечи великаньи, А теперь ему кажутся руки господни Тенью мельничных крыльев в коварном мельканьи, И с недоброй усмешкой он гонит, отпрянув, Искушение новых безумств и обманов.
И едва замечает, как, медленно рея, Ангел алую розу на щит ему ладит, Знак мадонны, что помнит его в эмпирее И за верность ему благодарностью платит. Только рыцарь, недавно еще безупречный, Оскорбив равнодушьем посланца и даму,
Отвернулся, доверье утратив навечно И к цветам, и к дурманному их фимиаму. Белый ангел клонится над жертвой неверья И стыдливо целует, овеянный светом, Прошептав: "От нее", – и бесшумные перья На лету растворяются в небе. И следом Рыцарь, искоса глянув на вестника рая И теряя неверье, и вновь умирая, Забывается смертью последней, такою, Что и в день воскрешенья оставит в покое.
ГОРБУН
Горбун прощается с полем И бабьим летом погожим И смертью своей доволен, Горбатой, как то, что прожил.
Затих, как перед разгадкой, Которую жизнь искала. А что в ней и было, краткой? Таскала горб и таскала.
Горбом и тешил и клянчил, Вдвоем мечтали, бывало, Баюкал его и нянчил, Собой кормил приживала.
И смерть заработав честно, О прожитом не жалеет. А горб, которому тесно, Живет себе и жиреет.
А горб пережил верблюда На срок, отмеренный плоти, И тот глядит ниоткуда, А он – на птичку в полете.
Грозит носильщику ношей, Свою навьючив колоду: "Уткнулся лбом в бездорожье, Живым не давая ходу?
Лазейки во тьму так колки, Что медлит нога босая? На черта брал на закорки, На полдороге бросая?
Уволь меня, ради бога, Торчать на тебе, ледащем! Берись за гуж, лежебока! Куда поклажу потащим?"
СОВРЕМЕННЫЙ ПЕЙЗАЖ
Протрезвеет наш век, когда кровью упьется. Жить так больше нельзя – и однако живется. Что нас ждет? Есть гадалка в Париже и где-то. Все разгадано, нет у загадки ответа.
В кабаре аплодируют так потаскухе, Что трясутся прилипшие к лысинам мухи, А в палатах напротив решает собранье, Как избрать в экономике курс вымиранья.
Душегуб, в темноте поджидая клиента, Распознал безошибочно интеллигента – Саданул – и не в душу, витавшую где-то, А в обличье, что так и просило кастета.
В преисподней питейной под гомон и топот Безработную дурочку тискает робот, Ржавый идол в любовном чесоточном зуде Усмиряет клешнями строптивые груди.
А в кафе выпирает из тесного фрака Депутатский загривок дородного хряка, И с торговкою в пудре, как в белой метели, Крутит танго трибун, наконец-то при деле.
Выступает министр, и еще спозаранку Озабочен одним – не утратить осанку, И с улыбкою, впрок заготовленной прежде, Заверяет, что каждому даст по надежде.
А в серебряной слякоти жертву скитанья, Злобе дня присягнувшего певчей гортанью Аритмия двух крылышек мучит поэта В долгих поисках рифмы, утерянной где-то.
Разлучая слова с бытием бессловесным, Поскупилось прощание с ликом небесным На посмертную маску его по затонам. И поэт копошится в быту фельетонном.
Облегченно разделался с тайной полета И так рад возвращению с неба в болото, Но поскольку не греет его мостовая, Семенит он во тьму, на бегу отставая.
И витрины манят лучезарней утопий, И деревья горды, что торчат по Европе, И на крышах луна, ходовая монета, А над крышами ночь, и не будет рассвета.
ВИФЛЕЕМ
Разбудил меня сон... Явь под звездной порошей Отоснилась. Зачем было сниться, пугая?.. За волхвами спешу в мир иной и не схожий Ни с одним из миров. Ни с одним, присягаю!
Не догнать караван! А догнать его надо, Хоть растет от недобрых предчувствий тревога! Вот и первые встречные – сонное стадо И коптилки в оконцах, не видящих Бога.
И пещера. Немедля, не то будет поздно, Слишком поздно! Не мешкай, недоля земная! Пастуха одинокого ночью морозной Я бужу, вифлеемской звездой заклиная.
Где волхвы? – "Ладан, мирра и злато уплыли, – Чужеземные гости помедлили малость У корчмы и растаяли облаком пыли На пути в никуда. Вот и все, что осталось".
Где Мария? – "Не знает никто в этом мире, У небес и надгробий не спрашивай – глухи". А Спаситель? – "Давно его нет и в помине. Да и был ли он? Разные носятся слухи".
Магдалина? "Я пнул ее как-то – стерпела, Заглядевшись на смерть... Возвращайся, приблуда, Здешним нет до тебя, запоздалого, дела". Но зачем он, возврат никуда ниоткуда?
КРЫЛАТЫЙ ДЕНЬ
Озарились две бездны – два мира в едином, – Мы вошли в них. А день был крылом лебединым.
Никого не отпели, ни над кем не рыдали. Помню, как размечтались о заоблачной дали,
И не молвив ни слова, понимали друг друга...
Он явился нежданно. И вздохнула округа.
Был таким он невзрачным. И венец был терновым. На колени мы встали под сосновым покровом.
Под сосновым покровом, у зеленого лога. И одно нас дивило – что предстал так убого.
Но глядел и глядел он. Мы клонились бурьяном, Удивленье стихало. Все вокруг было странным...
Так и должно – вдруг поняли мы, замирая, И что можно без счастья, и что можно без рая.
Умаляйся и никни под безмерной любовью. Это было ответом и концом суесловью.
Что-то с этой минуты в нас навек замолчало. Мы вернулись на место. Снова время журчало,
Зачерпнуть, искушая, как детишек обновой. Но глядел и глядел он. И венец был терновый.
СЛОВА ДЛЯ ПЕСНИ БЕЗ СЛОВ
Вечная жизнь, обернись молодою в могиле И дохни своим жаром в угасшие зори! Я безумный рассказчик какой-то несбыточной были, А к тебе прикасался лишь во сне или в горе.
Не было поля – а горести выросли в поле. Нет и колдуний – а столько наколдовали... Отсвет сирени на облаке, как в ореоле, Ввысь уплывает. Но доплывет едва ли.
В водоворотах ночи все беззащитней тело, Хоть бы лоскут небес – опоясать чресла. Что-то в саду стряслось и зашелестело – Так расшумелось, будто и впрямь воскресло.
Вспомнил ту девушку, что навсегда любима, Кроткие губы, что не таят секрета. Кроме улыбки и встречной судьбы помимо, Не было в ней ничего. И любил за это.
Помню ту душу, что смерть без бумажной розы Не представляла. Ладить венки привыкла... Кто мы, откуда и птицы – и чьи-то слезы – И я – и цветок бумажный – и все возникло?
Ту золотистость помню, что кажется сном небесным. Лживые сны людские – такая малость... Гас над рекою вечер. И лодка навстречу безднам Канула в золотистость. И там осталась.
Изнемогают зори на пустошах неба синих, Слезы кровавые долго не унимая... Чем же меня – или озеро – или осинник – Приворожила вечность глухонемая?
Как расплескал я тайну, ту, что едва пригубил Ночью, когда твое тело я ласкам вверил?.. Мир меня вдоволь и намытарил, и наголубил, Вдоволь и я в нем начеловечил и нахимерил.
Мне бы увидеть, как воскресает ракита, Та, что во сне шумела над обреченным кровом. Мне бы у звезд дознаться, где та недоля скрыта, Что суждено мне мыкать, не попрекнув ни словом.
Что после смерти будет со мною – и с белым светом? Слезы твои затеплю? Мглой засинею? Тьма без просвета в саду сомкнулась над первоцветом. Мы в ней были когда-то – и встретимся с нею.
НИЩЕТА
Каждый умер иначе, по-своему трудно... В тусклой памяти меркнут угасшие лица. Брат, сестра и родители спят беспробудно, И во сне умирание все еще длится.
Вновь увидеть улыбку сестры не сумею И как на пол упала она, затихая. Мельком брат возникает, все реже, смутнее, И не слышит его моя память глухая.
Словно на небе знаки сквозят водяные... Вы мертвы и еще раз умрете в могиле, Обделенные прошлым, уже неродные, Будто не было вас, будто вы и не жили.
Нет как не было! Пусто! Любил я химеры! Силюсь боль сохранить еще, вымолить слезно – Сумасброд, в силу слез не утративший веры! Нет их. Память мертва. Горевать уже поздно.
Ночь, в небесную твердь всеребренная властно, Если в сердце свой сумрак нацелила стылый, Бей наотмашь, безжалостно и безучастно! Все снесу! Человек я! Померимся силой!
Тот и жгучие слезы в ладонях остудит, Кто уходит во тьму по следам человечьим, Тот, кому дорожить на земле уже нечем, У кого уже нет ничего и не будет.
ЛЮБЯЩИЕ
Лишь появилась из лесосеки, Словно пришла с поминок, Затрепетали мертвые веки, Взглядом прожгли суглинок.
"Рад повидаться! Без толку тлею, Да и не жду свиданья. Где я – не знаю, но не в земле я, Здесь лишь мои страданья.
Может, поведаешь над могилой, Над богадельней гноя, Где захоронено то, что было И уж не будет мною?"
В детском испуге она склонилась, Рухнула и застыла. Видно, любила сильней, чем мнилось, И не права могила.
В вечной той осени, где и летом Страшно цветам и птахам, Стихло все тело ее ответом Над уязвленным прахом.
Леопольд Стафф
В ДАЛЯХ
Словно дыханье фиалок, Сумрак сиренево-синий. В далях лимонных и алых День догорает на скалах Над силуэтами пиний.
Робкий кузнечик в вербене О тишине запевает. Запах костра в отдаленьи Клонит лицо на колени... Вечер о дне забывает.
Сердце, забудем утраты, Тихо приспим наши боли! Два бесприютные брата, Оба впервые мы рады Нашей скитальческой доле...
ЗАКАТ
О закат! Что ни вечер – ты краше, Стар, как небо, и вечно – загадка! Перед холодом этих миражей Все людское так сиро и кратко!
Но когда затихаешь ты морем И становится пусто на свете, Я в себя ухожу по нагорьям И шаги мои – словно столетья.
ИЮНЬСКАЯ НОЧЬ
Сумрак стонет Соловьями. Месяц тонет За ветвями, Встал у парка На причале – Вот и барка Для печали.
В злате-сребре Высь ночная. Дремлют дебри, Пеленая Погребальной Мглой болотной Цвет купальный, Приворотный.
В тихий, кротий Запах сена С лунной лодки Драгоценно Бьет лучами Нитка блеску. Тень печали Водит леску.
Тень печали, Чтобы летом Повенчали С лунным светом, Над рыбачьей Сидя снастью, В мире плачей Ловит счастье.
***
Какой покой ты даришь молчаливо, Закатный час! Я навсегда твой ленник. Я твой – как распростершаяся нива, Как лес, который замер на коленях.
Росинок счастья, выпавших когда-то, Не сохранила речь моя глухая. Лишь ты сладка мне, тишина заката! Или уже и сам я затихаю?
НАД РЕКОЙ
Краем берега брел я по гальке И застыл, точно пойманный в путы. Вдруг воскресло умершее счастье На какую-то долю минуты.
Долго-долго заря догасала, Золотая в погожем июле. И, не двигаясь, камешки в воду Я бросал и смотрел, как тонули.
НАДЕЖДА
Уходишь. Гуще сумрак серый. Я не окликну. Бог с тобою. Боишься, мрак разлучит с верой, Как разлучил уже с любовью?
Слова прощального привета – А лампа гаснет понемногу. И я не выйду горечь света Ронять на темную дорогу.
Все сочтено душой моею, Тревожно замершей на кромке. Она пытливей и смутнее Окна, раскрытого в потемки.
Дневная кончилась морока Подобно долгому недугу. Я с ночью встречусь у порога – И ночь мне будет за подругу.
СУМЕРКИ В САДУ
Заброшенного сада Цветенье снеговое Печально, как баллада, Где расстаются двое.
Осыпанная пеплом, Черешня в отдаленье – Девичьим силуэтом На блеклом гобелене.
И бронзою заката За сумраком аллеи Отсвечивают латы – Всё дальше и тусклее.
А хмурый запад землю Захлестывает кровью, Меч огненный подъемля Во тьме средневековья. ОСЕННИЙ ДОЖДЬ
Звенит дождь осенний, звенит монотонно... Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны... И тянется плач – и унять его нечем, А стекла слезятся... и плач бесконечен... И сумрак сочится свинцово и сонно... Звенит дождь осенний, звенит монотонно...
Вечерних видений русалочьи тени Просвета искали в пустыне осенней, И в серую мглу, в нелюдимые дали, Пошли под лохмотьями черной печали – Ненастного мира нездешние гостьи – Искать себе места на тихм погосте. А лица в дожде все грустней и туманней... В печаль и кочевье, в сиротство скитаний Понурою цепью уходят без звука – Лишь катятся слезы... Так плачет разлука...
То льет дождь осенний, звенит монотонно... Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны... И тянется плач – и унять его нечем, А стекла слезятся... и плач бесконечен... И сумрак сочится свинцово и сонно... Звенит дождь осенний, звенит монотонно...
Кого-то утратил я в ночь эту злую... Кого?.. Кто-то умер, по ком я тоскую. Но кто?.. Вспоминаю я снова и снова... Кого схоронил я?.. Кого-то родного... Да... Шло ко мне счастье, но сгинуло в поле. Любил меня кто-то – не вытерпел боли, Понявши, что искру в меня не заронит... Угас сирота – и чужие хоронят... А где-то пожаом спалило лачуги... И дети сгорели... Как плачут в округе...
То льет дождь осенний, звенит монотонно... Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны... И тянется плач – и унять его нечем, А стекла слезятся... и плач бесконечен... И сумрак сочится свинцово и сонно... Звенит дождь осенний, звенит монотонно...
Шел демон угрюмый к нездешним пределам И сделал мой сад пустырем погорелым – Обуглив деревья, побрел по тропинке И пеплом засыпал живые барвинки И, бросив на гряды по каменной груде, Смертельной тревогой засеял безлюдье... И, сам растревоженный, в гущу бурьяна Ничком повалился, звеня оловянно, И замер на камне, чтоб выплакать, мучась, Запекшихся слез покаянную жгучесть...
То льет дождь осенний, звенит монотонно... Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны... И тянется плач – и унять его нечем, А стекла слезятся... и плач бесконечен... И сумрак сочится свинцово и сонно... Звенит дождь осенний, звенит монотонно...
ПОЧЕМУ
Когда счастье бывает полным, Почему оно так печалит? Почему самым ясным полднем Холодеешь, лучами залит?
Или розами нас венчали, Зацветавшими в непогоду? Или радость нужна печали Для приюта, как соты – меду?
Или, счастье оберегая, По-девичьи она пуглива – И стоит на песке нагая У запретной черты прилива?
Почему же от счастья больно, Где граница печали нашей?.. Свей из терна венок застольный – И спроси у венка и чаши.
"Там, где скрипка – у врат молчанья И напев уже еле слышен, Там, где входят июньской ранью Зерна гибели в завязь вишен,
Там, где слезы свои напрасно Память ищет, как ветра в поле, – И вернуть их уже не властна, Улыбается давней боли,
Там, где в небе, зарей согретом, Смотрит месяц в лицо рассвету, – Там лежит между тьмой и светом Та граница, которой нету".
С ВЕРШИНЫ
Ткет осень памяти полотна. Седых туманов белокрылость, Как мысль о вечности, бесплотна. Была ты, жизнь, или приснилось?
Так одиноко и светло мне. Смотрю на лес, на луг белесый. И все становится огромней, Как будто видится сквозь слезы.
СТАРАЯ ПЛОЩАДЬ
На синие грани зубчатой стеной расколот, Надтреснутый месяц дробится на замке старом. Безлюдно и немо. И только часы, как молот, Гудят, убивая время глухим ударом.
А в доме напротив потемки еще бездонней И стены крошатся – и, словно во сне печалясь, Любовь терпеливо ждет на пустом балконе Влюбленных, которые в жизни не повстречались.
ДВОРИК
Приснился бы мне дворик – черемуховый, вешний, Где в диком винограде беседка под черешней, Где в доме старомодном светелка вековая В пыль зеркала глядится, себя не узнавая, И кресла в покрывалах под стареньким киотом Осанисты и праздны, как люди по субботам, А в будке пес улегся философом кудлатым И незлобив, как дети, хотя зовут Пиратом... Пускай бы ранним утром, дойдя из дальней дали, Приветливые письма за дверью поджидали, А даль в пылинках солнца, открывшаяся глазу, Казалась той страною, где не бывал ни разу, И был бы я в том доме, который мне неведом, И странником бездомным, и старым домоседом.
Вислава Шимборская ТЕНЬ Тень – словно шут за королевой. Лишь королева с кресла встанет, он по стене взлетит нелепо и в потолок башкою грянет. Хранит свои, наверно, боли двумерный мир его. Наверно, ему в тиши дворцовой скверно, и об иной мечтал он роли. Едва склонюсь я на перила, бедняга выброситься рад. Судьба во всем нас поделила, да жаль – не поровну расклад. Себе забрал он позы, страсти с бесстыдным пафосом и пылом, и знаки королевской власти – все, что самой мне не по силам. Ах, как легко качну плечами и вскину голову в короне, с тобой, король мой, без печали простять, король мой, на перроне. Король мой, это шут с откоса, король мой, прянул под колеса. Кшиштоф Камиль Бачинский ВИНА Над красною тропинкой, где плоские деревья – как замершие разом зеленые стрекозы, в седле святой Георгий, копье в змеином зеве и девичья фигурка – фиалковые косы. Таращится предсмертно драконий глаз лазурный, дохнуло трижды пламя и сникло струйкой дыма. О неразумный аспид! О рыцарь неразумный! Таким недолгим было, и вот – невозвратимо, и оборотню-змею не ползать гиблым яром, и чуду не свершиться, и не исчезнуть чарам. Комки зеленой слизи дымятся на пригорке, по сколотым чешуйкам тускнеет побежалость. И на копье оперся задумчивый Георгий – не то тревога в сердце, не то глухая жалость. Не подобрав поводья, святой Георгий едет на край сырого леса к сухой дорожной пыли, а на привалах, ночью, змеиной шеей бредит распластанной и жалкой – как те глаза, что были так выпуклы и жалки в натруженных орбитах, – и плачет победитель, моля за всех убитых. ПОКОЛЕНИЕ К пальцам примерзли струнно стоны осенней меди. Мы вырастали трудно, чтоб дорасти до смерти. В реках огня и гари стынут багрово льдины, солнце в ночном кошмаре катится с гильотины. Взгляд – скорлупою ломкой. Ты еще здесь? И грустен? Ночь заметет поземкой. Снег, а не сердце хрустнет. Каждый на горле песни мерзлым застыл надгробьем. Все еще здесь? И здесь ли? Смерть, а не свет торопим. Небо ли сеет солью, слезы ли смерзлись в теле? Мир, дозревая болью, зреет, как мы созрели? ВЗДОХ Дождь готическими зубцами вырастает за нотой нота, птицы плещутся бубенцами на прозрачной струне полета. И улыбка из детской рани мне светлей голубиной стаи, потому что мудрость тиранит, потому что молодость тает. Над холмами в зеленой ткани бой курантов как отпеванье. Этот город за облаками узнаю, лишь забыл названье. Меньше ласточек люди были в детских снах, отлетевших рано. О разбуженные в могиле мотыльковые мои страны! Авиньоны и Нюрнберги, вспомню в детстве рожденный тишью дальний благовест островерхий. Через год уже не услышу. ВОРОБЬИ Полудень воробьиный! Лампадкой в тельце пташьем он теплится глубинно радушьем и бесстрашьем. Пушистость, оперенность настолько стала близкой, что до тебя дотронусь их веткой многолистой. Рукой подать до неба, сугробами деревья. Ты жмуришься от снега, на солнце лапки грея. Комочком оперенным нахохленная чутко, в мой сумрак воробьенком откликнешься – малютка. А снег чадит от наших сердец, как угли, черных. Загубленная нами земля, трезвоном пташек молись за обреченных. СНЕЖНАЯ ПЕСЕНКА СОЛДАТА Снег кружит голубиной тенью, островки городов туманя. Над безмолвием глухомани нет конца круженью. Все забыто и безответно, что любили до исступленья – руки девушек, брызги ветра, над озерами сны оленьи. Позади только крест и пламя. Потонул в пустоте оконной мир, увенчанный флюгерами, и цветы его и драконы. Забывается, как певуче налетала любовь метелью. Громоздясь буреломом, тучи снеговой шелестят куделью. Все забыто, и след завьюжен. Снег на веках сомкнул ладони. Еле слышно, как в дымной стуже белый полк шаг за шагом тонет. Тадеуш Гайцы НА РАССВЕТЕ Дорога от сердца к сердцу дольше письма в разлуке. Но будит нас плач кукушки, И, сердцем считая звуки, в тебя, как в дальние дали, гляжу с последней ступени, слова твои опоздали, мои – слететь не успели. Лисьим огнем я мечен, и капля стали смертельной на сердце ляжет печатью, как малый крестик нательный, чтоб опаленные руки раскрылись обетованно для юности – слишком поздно, для вечности – слишком рано. Во мне заблудилось небо, как в сонной реке закатной, и облако ткет туманы, отрезав пути обратно, и память о самом нежном вручаю прощальным даром словам, но таким поспешным, а может быть – запоздалым. Дорога от тела к телу проста, как рука при встрече, но нас разделяет эхо, двоит нам сердца и речи, а дым, приближая небо, поет, как петух, багряно о жалости – слишком поздно, о радости – слишком рано. ПРИСТАНЬ Я вернусь, воскрешенный тоскою, словно в зеркале призрак белесый, и пойду, как рука, за строкою, по земле, где кресты как березы, где бессменная очередь вдовья на могилах как черные свечи и где скорбные доски готовят, глядя в небо, как Сын Человечий. Тот же дятел в лесу задолдонит, та же балка, как огненный слиток, промелькнет, и на синей ладони спрячут листья ленивых улиток, вновь на грустные мысли настроит тот же голос на том же пороге, и та самая женщина вскроет моих писем мудреные строки. Все припомню, сегодняшний, здешний, – рельсы в отзвуках парного бега, городские огни как черешни и одышку фабричного эха... Я верну имена безымянным, всех жалея и кланяясь всем, и воскреснут мечты и обманы с потаенной печалью – зачем? Лихолетье исхожено мною, и когда оборвутся следы и затерянный в сумерках поля зарастет бугорок под сосною, я вернусь еще в ваши застолья сновиденьем далекой звезды. ПРОЩАНЬЕ С МАТЕРЬЮ Как писать тебе, чем отвечу, над тобой, поникшей, печалясь? Леденеют сердце и свечи, а ведь только вчера прощались. Как вложу тебе слово в ладони темной ночью с тяжкими снами, если шепчешь: "Легко молодому, а земля дымится под нами", если шепчешь: "Одна забота – затаиться во тьме и страхе, а хмельная вечность полета – колыбельная песня на плахе" как я сердцем тебя успокою, родниковым его щебетаньем, если левой готовлю рукою стаи ласточек к долгим скитаньям; распрямлюсь ли, дерзкий и крепкий, если речь сковала обида, а по правую руку в щепки колыбель отчизны разбита и ничком вечерняя песня на траву легла, пригорюнясь, там, где небо, мой дом и месяц затерялись, как ты и юность? О НАС Небо в просвете зарев меньше и потаенней ковшика у колодца или твоих ладоней. Лишь загудят пожары трубами в медном марше, сердце во тьму качнется, как огонек на мачте. Руки сплетая, молим память о крае дальнем, чтобы вела нас юность наперекор страданьям. А полыхнет закатом огненной капли трепет, небо садовой тропкой к сердцу вернет и встретит. Если застылым векам пламя тогда приснится, сон, как простор, осветит траурная зарница. ИЗ ПИСЬМА В соленом вихре твой шаг упрочен подобно рифме в разбеге строчек, чтоб так же стойко уйти в безвестье. Но недостойно уйти без песни. Был ли я злее, горше похмелья или твоею был колыбелью, не смоет время все те печали, что нас и небо не разлучали. Родного слова крыло лебяжье возьму и снова твой путь разглажу, цветок и камень утешим лаской. И слово канет, но не напрасно. Ярослав Ивашкевич *** Светит фонарь неярко. Еле слышна струя. Снова в потемках парка Женщина, пес и я. Падают листья в лужи, И все осенней и глуше Летейских вод тишина. И мы блуждаем, как души, – И я, и пес, и она. Темень над городом, полным и смеха и слез. Откуда и кто мы, не скажет никто на свете, Но путь нам один. Затих перестук колес. Торопится белый Амур в золотой карете. Впотьмах заблудились и я, и она, и пес. *** Дай руку. Вот здесь оно бьется – трудясь неустанно. Родник моей жизни, дающий напор ее водам, Пружиною смерти закрученный стебель фонтана – Надежной пружиной в часах с однократным заводом. Безвольная жертва моих беспощадных падений, И взлетов моих винтовая подъемная сила. Румянцем горело, а стало бескровнее тени, Любило когда-то. С тех пор только стыло и стыло. *** Кто-то бренчит одним пальцем, А время ночное – И, видно, до слез ему грустно, Закушены губы. Такое бывало со мною – Мы все были смолоду глупы. Тяжко. Становится тяжко, А тьма все глуше. Полночь к окну присела. Заткнула уши. Нота стучит по ноте По той же прилипшей ноте, И сердце вот-вот сожмется Комочком беспомощной плоти. Все тягостней тьму лихорадит Слепая игра наудачу. Не надо. Бессмысленно. Хватит. Уже не заплачу.; Отчаявшись, мы поневоле Горды и упрямы. Землей зарубцуются в поле Последние шрамы. *** Для того и летний вечер – Гонит горечь и досаду, На каштанах теплит свечи, Водит за руку по саду. Но полуночь, божья стража, Серебрится снегом ранним, Сад ознобом будоража, Забытье – воспоминаньем. *** В молочном тону прибое, Но жаждою полон прежней; Захлебываюсь тобою, А ты – как река на стрежне. Я плуг, бороздящий воду, И борозды эти мнимы. Чем больше рвусь к небосводу, Тем глубже твои стремнины. Твои прозрачные плечи Волной прохлады и влаги Плывут куда-то далече, Струясь, как белые флаги. Уснуть бы на дне потока, Но ангелов темных руки Выталкивают жестоко Опять на поверхность муки. *** И дома темень, И всюду темень Да непогода. Не трогай двери Осенней ночью, Не стой у входа. Вернись, любимый, К себе в могилу, Забудься снова. Одна дорога И путь исхожен Да нет иного. *** Вся ночь эта вешняя дышит так жарко, И месяц так розов, и воздух так горек, Полопались почки на липах фольварка. Журчит, как ручей, наш березовый дворик. Повиты деревья зеленою тенью, И лишь не вернулся твой голос щемящий, Любовь, – отзовись, соловьиное пенье! Смолкаю, а слезы все чаще и чаще. О вас, о загубленных, лью эти слезы – Ушли, как дыханье, из мира родного, И горькой, зеленой капелью березы, О первые листья, приходите снова. Конца вам не видно, безмолвные лица, Березовый шум вас на гребне колышет, И каплет воскресшая кровь, как живица, – Вся ночь эта вешняя гибелью дышит. *** История в замшелой маске С налетом плесени и тленья, Как веера, где стерлись краски, В руке смыкает поколенья И осыпаются мишурно, Как пересохшая замазка, Венки, останки, слезы, урны. А из-под маски снова маска, И все надеты поневоле, И в этой смене бесконечной Лицо, сведенное от боли, Вдруг проступает – маской вечной. Чеслав Милош *** Ты ночь ночей. Ни облачные тени, Ни пламя губ не потревожат вод. И голос твой – из мира сновидений, И облик твой – как медленный восход. Ты вправду ночь. Деля с тобою ложе, Я вник в судьбу и войн услышал гром. Минует чернь, и слава минет тоже, И брызнет музыкой стекло под сапогом. Земля тесна, а ненависть упорна, И ты земле, любимая, верна. В земные хляби, гроздь сирени черной, Лесным ненастьем ты занесена. Твои ладони, мудрая вещунья, Исполнены неженской доброты, И месяцем, залогом полнолунья, Просветлены нездешние черты. САДОВНИК Для того ли из праха был создан Адам, Чтобы кланяться в пояс земным господам? Нет, иная земля без конца и начала Неизбывную радость ему обещала. Седовласый садовник подравнивал кроны И с досадой косился на мир сотворенный, Словно глядя в бинокль, издалека и вчуже: Хорошо было начато, кончилось хуже. Это жажда познания втиснула, вдела Ненасытную душу в ранимое тело. Остерег неразумных, да не было проку, Собралась непослушная пара в дорогу. Скрытый зеленью, вслед ей глядел все печальней. Видел окна, мосты, пароходы и спальни, Огонек самолета над аэродромом, Балдахины в кистях и погром за погромом. Дети, бедные дети, зачем вы спешили К желтозубому черепу, праху и пыли, Бедра прятали в перья, меха, кринолины И для следствий взахлеб измышляли причины? Вам навстречу шипит ворог мой брюхоногий: – Насыщайтесь, и будете сами как боги. Слуги страсти и мести, холопы навеки, Вы и вправду как боги, но богокалеки. Долго, блудные дети, торить вам дорогу, Чтоб загубленный сад оживал понемногу, Чтоб вернулись вы к липовым нашим аллеям По садовой дорожке, пропахшей шалфеем. Для чего было в омут нырять без опаски, Сожалеть и мудрить? Вот и жили бы в сказке... И не дал бы иссякнуть я меду и млеку. Ибо прав был пророк, уподобив меня человеку. АД (Из цикла "Сад радостей земных") Существовал бы Ад, не будь людей? Там инвентарь, и то сработан нами – От пил, от поварских ножей до клизмы, Равно как и хваленый адский шум – Волынки, трубы, барабан и арфа, В которую вплетен несчастный грешник. Там воды вечно скованы морозом. Кровавая, над ордами нашествий Дымит луна сожженых городов. Из окон рвется пламя и не искры, А черные фигурки осыпает. Харчевни с колченогими столами. Готовые за фунт конины бабы. И прорва искушенных живодеров, Завзятых мастеров заплечных дел. Как знать, не сотворен ли человек, Чтобы снабжать и обживать геенну, Чья суть в бесперебойности. Иные Миры и бездны и т. п. – мгновенны, Но Ад бессрочен. Это страх и скука (Что, впрочем, совместимо). И при этом, Всегда в погоне и всегда в надежде, Как наши танцы и наряды птичьи, Мы, трутни, уповаем На стабильность. ТО Если б мог наконец-то высказать то, что прячу! Крикнуть: – Я вас обманывал, люди, Уверяя, что этого нет, Но оно во мне было, ежечасно, денно и нощно. Может, лишь потому И умел я описывать ваш легкоплавкий уют, Скоротечные связи и суетные забавы, Зеркала, ожерелья, приспущенную бретельку, Постельные сцены и театры военных действий. Писанина была укрытьем, Заметаньем следов. Потому что нигде не любят Тех, кто бредит запретным. Зову в оправданье реки, где плавал, озера С камышом над мостками, долины, Где отзвукам песни вторят вечерние зори, И знаю, что все мои гимны во славу жизни Были пробами красноречья, А подспудно гнездилось то, чему нет названья. ТО – как мысли бездомного, когда он бредет по чужому морозному городу. Как затравленный взгляд еврея при виде тяжелых касок немецкого патруля. Как печать безучастья На лице у того, кто умрет одиноким. Как молчанье врача, приговор и без права обжаловать. Ибо ты перед каменною стеной – и она не расступится, как ни бейся. В ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ В черный день, да и в прочие, серые цветом, Присягал я на верность тому, кто Неведом, Тепля радость, которая быстро скудела, Но ведь жалобы множить – нехитрое дело. Что сказать, если спросит иной современник: – Дельный был человек или тоже мошенник? НОМЕРА Пасмурный Вроцлав В темном отеле Дух запустенья Стерты ступени На половицах Тень коридорной Звякнула ложка Стерты ступени. Щелкнет щеколда И выключатель В номере рядом Шепчутся двое Вновь выключатель И скрип кровати В темном отеле Стерты ступени. Кто-то столичный В командировке И продавщица Из гастронома Дух запустенья Башня с часами Сизые тени И скрип кровати. Никнут морские Пьяные нивы Льды подо мною Ходят горами С послевоенной Вершины века Россыпь колибри Пепел над пеплом. Стая колибри Сдвинуть бы с места Поворотить бы Круглую землю Что подкатила К самому сердцу Вязнет и молит Чтоб выручали. Мерзнут березы Новых Гренландии С мелей тюлени Скалятся пьяно Сизые тени Грай на могилах Смех за стеною И скрип кровати. Бубны и трубы Из мегафонов Дышится трудно Не одолели Силы не хватит Силой не сладить С этой землею Тяжкой как сердце. Жалость ли душит Нежность ли душит Мерзнут березы Стихло скрипенье Будь же до гроба Вершина века Тяжкой как сердце Стерты ступени. ОЗЕРО Старосветское озеро, царство девичье, Пеленай берега тростником и тоскою. Повторяй облаков очертания птичьи Для меня, для заблудшего в мире изгоя. Мне знакома та девичья тень над водою, Улеглись ее кости в заморской могиле. Упорядочен мир, все идет чередою. А любовь лишь одна, да и ту разделили. Эй, далекая, где ты? Покоимся в бездне. Череп, ребра и прочие части скелета. Ты ли это? И я? Мы с тобой в занебесье. Ни один циферблат не сочтет наши лета. Помогла б разобраться, смириться с судьбою Неприкаянность этого вечного ложа! Я в янтаринку-букву впечатан с тобою. Не горюй, что мертва и на ту не похожа. К МОЕЙ НАТУРЕ Утихни, моя натура, Мое естество людское, Смеркается над рекою, Отплавали мы с тобою, Уж боль за семью морями, Печаль за семью горами. С небес ты в меня запала, Неведомо как слетела, Чтоб был я, втиснутый в тело, Собой, а не кем попало. К тебе угодивший в руки, Судьей себе став и катом, В тебе не обрел подруги, Стремясь быть невиноватым. В увертливости упорна И лишь на расправу скора, Капризна, безвольна, вздорна, Какая ты мне опора? ФРАГМЕНТ Был он первым поэтом небольшого народа И к тому же единственным, больше таких не водилось. Он осилил букварь, записал бормотанья шаманов И предания старцев, рассказ о начале времен, Первых людях, которые были цветами, Но однажды вспорхнули и путь освещали им крылья. А потом они что-то вкусили и что-то познали, Утратили крылья, и стало темно, как в утробе, Но от жалости к людям возникли луна и солнце. Размышлял он, к чему приобщить бы родную словесность. К "Илиаде" ли? Библии? Рильке? Маркизу де Саду? Или лучше и вправду сложить государственный гимн И снабдить новоявленный флаг силуэтом медведя. Циприан Камиль Норвид СИНЯЯ ЛЕНТА * Синюю ленту верну, не сумею Переупрямить. Я твою тень, ее гибкую шею, Взял бы на память. ** Да ведь отпрянет от рук или взгляда – Тень безобманна! Нет, ничего от тебя мне не надо, Милая панна... *** Руки господни и мне утешений Не пожалели: К раме прилипший листик осенний, Отзвук капели... *** Как если бы фиалкою лиловой Коснулись глаз, не проронив ни слова... Как если бы повеяло сиренью И, расцветая облаком туманным, Прохладное, как утро, дуновенье По клавишам скользнуло фортепьянным... Как лунный отсвет, в сумерки вплетенный И в волосы стоящей на крылечке, Венчает ее голову короной, Разубранной в серебряные свечки... Как разговор с ней, суетный и смутный, Подобный вихрю ласточек над домом – Предвестнику грозы сиюминутной, Пока она прокладывает русло И молния еще не стала громом – Так... ... умолкаю, слишком это грустно. СЛУШАТЕЛЬ I Ты знаешь край, где музыканту в руки Вплывает мир, раскалывая льдины; Когда слова бессильней слез и муки, Слова молчат – а звук и мысль едины! II Останься там! – а я в борьбе созвучий, Закрыв лицо, привычное к печали, Услышу весть, как дальний гром за тучей, И вслушаюсь – пока танцуют в зале... III А ты играй – чтоб веселей плясали! С БОРТА "МАРГЕРИТЫ", ОТПЛЫВАЮЩЕЙ В НЬЮ-ЙОРК I Сочится свет на снасти и на всплески, Тускнея в довершение картины: Туман капризней женской занавески, И облака за нею– как руины... II "Чего руины? Что за занавеска? А женщина?.."– читателю досадно, Что далеко сравнениям до блеска И что-то с этой женщиной неладно III Не возражу... темны мои печали, Я лишь один из журавлей пролетных, Что паруса тенями омрачали, Не оставляя образ на полотнах... IV Чем кончу?.. никогда не знал, похоже, Лишь... (колокол прервал) ...ну, дай вам Боже... КРЕСТ И ДИТЯ * – Отец! Мы на краю, Скорей к кормилу!.. К мосту несет ладью, А нас – в могилу. * Взгляни! пролет моста И мачта слиты, Как будто тень креста Легла на плиты... * – Сынок мой! Не беда, Судьба рассудит. То добрый знак. Туда! И будь что будет... * Сменилось ли окрест Хотя бы что-то? * – А где наш черный крест? * – Открыл ворота. МАРИОНЕТКИ 1 Как не хандрить?.. когда тихая стая Неповторимых созвездий Медлит над нами – а мы, отлетая, Так и остались на месте... 2 Все, как и было, и каждый, кто ныне Жив еще, рядит и судит – А через миг его нет и в помине, Да ведь людей не убудет. 3 Тошно в театрик такой захудалый Ради пустой оперетты И неумелой игры в идеалы Жизнью платить за билеты... 4 Господи, чем же прогнать эту скуку, Что поселилась без спросу? Время угробив на скорую руку, Вирши строчить или прозу? 5 Или замолкнуть?.. забыться в теплыни И перечитывать главы, Те, что Потоп на песчинках пустыни Нам написал для забавы... 6 Нудность и скука... а впрочем, знакомы Средства от этих напастей: Брезгуй людьми и ходи на приемы – Галстук надев поцветастей. НЕЖНОСТЬ Бывает нежность яростной, как войны, И тихой, как биение сердец, И словно гул заупокойной... И как цепочкой заплетенный локон, Чтобы донашивал вдовец Часы с брелоком. Ян Лехонь В РАЮ Замшелый сруб колодца, скрипучие воротца, В округе сушат лен. Низина в незабудках, кипрей вокруг болотца, И все это как сон. Кто плачет там над нами горючими слезами? Чьи слезы так чисты? Ручей уводит в поле, туда, где при костеле Могильные кресты. *** Не скрыть тоски, не спрятаться от боли, И радуют одни воспоминанья. На что еще рассчитывать, доколе Чего-то ждать от нашего изгнанья? Дивлюсь тому, что рад еще прохладе, Восходу солнца, ветке краснотала, А сам живу души бессмортной ради, Чтоб то, что суждено ей, дострадала. И что с того, что все – как дождь по стеклам? И что с того, что множатся могилы? Спокойно мы со стариком Софоклом Глядим на то, на что глядеть нет силы. БИОГРАФИЯ Мечты заглохшие, былые обещанья, И недоступные чужому взгляду слезы, И все, что дорого, – оставят на прощанье Лишь имя, вросшее в замшелый ствол березы. Пускай развеется все дымом унесенным – Что недовысказал, того как не бывало. Лишь сердце в зелени останется пронзенным, И рядом с именем – твои инициалы. В ПОДРАЖАНИЕ ОР-ОТУ Как мукою сыплет с воза Куль дырявый на пригорке, Так пылится снегом ветер Нынче вечером в Нью-Йорке. На бегу немеют уши. Впрочем, бог с ними, с ушами, Если в сердце неотступно: "Снег и стужа – я в Варшаве". Где-то музыка в теснинах, Снегопадом занесенных. Ах, каток! Оркестр не хуже, Чем в альпийских пансионах. Что мне эти небоскребы С облаками вместо крыши, Если вижу только небо, Потому что небо выше. Эмпайр-билдинг с Уолл-стритом Застилает пеленою. Остаются снег и звезды И величие ночное. И внезапно свет в окошках, И заснеженные крыши, И домишки двухэтажны, Да и музыка потише. Наяву рассыльный Лукаш, Дом от Рынка недалече, Милый голос: "Спи, сыночек", Наши кафельные печи. Бьют на ратуше куранты, И отрадны, как салазки, И сапожник, и торговка, И солдат из детской сказки. Рождество, звезда на древке, Маски ломятся в ворота, Все старо, смешно и мило, Как наивный стих Ор-Ота. И мгновенно вижу китель И нашивку золотую, Догоняю: "Пан полковник!", Встал во фрунт и салютую. И басок как перед строем На подходе к каждой роте: "Вы сегодня как огурчик, Продолжайте в том же роде". То, как долго, тень былого, Тень той жизни, смытой мраком, Я искал тебя в потемках, Не случайным было знаком. Да, я знаю тех поэтов, Что шумят подобно морю, Но тоскуя по Варшаве, Я твоей свистульке вторю. Ибо тон ее неброский – Сорванец, а не зануда, Потаенный дух Варшавы, О поэт простого люда! Ты постиг их, тех же самых, Что за друга лезли в драку И навстречу верной смерти Поднимаются в атаку. Знать не знавшие, что дорог Каждый дворик и насколько, Умирать за этот город Шли, насвистывая польку. Перед остовом столицы На колени Польша встала, Но не плач оттуда несся, А лишь песенка витала. Снег завеял пепелище, Но над гарью омертвелой Эта песенка бодрила Нас надеждою и верой: "Испытания Господни Непосильны только слабым. Все вернется. Черт не страшен Ни сапожникам, ни бабам". И в нездешнем мире вторил, Поднимая к небу склянку, Пан Артур: "Уже недолго, Так что грянем Варшавянку!" ТОСТ Пусто, ни следа былого шквала, Умерла листва и откружилась, Все, что волновало, – миновало, Все, что совершалось, – совершилось. И лишь месяц серебристокрылый, Как бы долго в мире ни светало, Скрашивает траур над могилой, Где земля покоится устало. Что ж, поднимем на прощанье чаши, Скорбь уже смешна и глуповата. Нам – земля, земле – останки наши, Нашему могильщику – лопата. Все. Да успокоит безголосье Нас велеречиво сумасбродных И взойдем, как мудрые колосья, Черный хлеб, насущный для голодных. ИЛИАДА Привередливый книжник, любитель Гомера, Ко всему примеряя былые деянья, Приглядись, как слепой у варшавского сквера "Варшавянку" поет ради крох подаянья. Что Гекуба тебе? Илион с его славой? Подойди к старику с головой непокрытой, Обними и шепни: "Мой Приам седоглавый, Мне все помнится сын твой, в ту осень убитый". И на дне его глаз ты увидишь не рану, А надежда блеснет и вперится незряче: "Я не раз говорил и твердить не устану, Что ошиблась Кассандра! Все будет иначе". МОХНАЦКИЙ В 1932 году Мауриций Мохнацкий концертировал в Меце Крышку гроба откинув, он тенью сутулой Замер, мертвенно бледный, над клавиатурой. Нежит зал канделябрами блестки и краски, Замерцал кирасир в раззолоченной каске, Рой партера в духах, веерах и нарядах, А за ним – тише, сердце! – мундиры в наградах. Только шаг отделяет от зала, и прямо, Как последний окоп, оркестровая яма. Он за бруствером. И голосами капели О весне эти бледные пальцы запели, Шелестят родником и росинками тают, А из них полевые цветы вырастают, И скрипичные дали полны щебетаний. Но все выше цветы. Все грустней и багряней. Никнут, вянут. Хоронит их холод басовый. Нет. Растет хоровод, но такой невеселый. Заклинает изгнанник безродные струны, Но расплакался вальс, даже охнули гунны. Он не слышит и тупо, бездумно трезвонит, Будто страшное что-то из памяти гонит. И дрожа приникает, не вынеся плачей, К чьей-то белой груди, нестерпимо горячей, И светло от очей и от губ этих алых, И от белого платья душистей фиалок. Кирасир заворочался, душно мундирам. Мысль очнулась, к лафету шагнув канониром. Сотни глаз в него целят, и облаком дыма Стыд окутал подмостки и жжет нестерпимо. Он укрылся в басах, барабанит и молит – Пусть походный рефрен ему руки отмоет, Как сигналы тревоги, предвестья угрозы, Рассыпаются тяжкие душные розы, Лепестки опадают и гаснет последний. Бас гудит. Решено. Отслужили обедни. Достучаться бы только к родимым, безвестным, Выходите с хоругвями – путь будет крестным, И пускай на посту с карабином поставят, Пусть копыта коней этот череп раздавят Как живую преграду для вражеской своры... Тише – кто-то идет, чьи-то звякнули шпоры, И, пришпорив мелодию, бешенство бури Низвергается, катит по клавиатуре. И штыки прорастают из каждого шага. Бас рокочет: "Пароль!" Отголоски: "Присяга". И прозрачной росою вплетаются слезы В боль и ярость испанцев у стен Сарагосы, Но удар за ударом, и рушатся стены. И опять эта слезная дрожь кантилены. Снова строятся пары в мазурке гремучей, Чтоб овеяло знамя шеренги созвучий, Чтобы снова равнялись в испытанных ритмах Сотни вскинутых лиц и затылков подбритых. Кунтуши серебрятся, и свитый в арканы По рядам распрямляется пояс чеканный, Беснование сабель, воздетых, как кубки, Он спаял и обрушил безмолвие рубки, И струна ощутила, как жалобы хлипки, Содрогнулась и сникла. И умерли скрипки. По умершей струне в содрогании жалком И печальным очам, и пахучим фиалкам, И по нежным ладоням и шепоту с панной Вьется, зыблется воинский пояс чеканный, И лишь этот чекан и затылок подбритый Брезжат в месяце, звездах и всей Посполитой. А по залу, слепые глаза открывая, Как лунатик, идет тишина гробовая Вдоль откормленных бошей с осанкой тугою. Села в первом ряду и вперилась в изгоя. .......................................... Но, как раненый, бледный от вытекшей крови, Он и молит, и плачет, а плач все багровей. Грохнул крышкою гроб. Или гром из-за тучи. Он поднялся и глянул так жутко и жгуче, Что конвульсией страх зазмеился из гула: "Прочь отсюда, сограждане! Кровью пахнуло!" МОНТЕ-КАССИНО В Сомосьерру туристы идут как на рынок, Суетятся свои и заморские гости, Вопрошая: – Купили бы польские кости, Где торгуют и нет ли каких-то новинок? Кстати череп, застрявший в грязи мелководной, Крик: "Умрем!" погребен лягушачьей икрою. Дамы крестятся: "Вечная память герою! Вот достойный конец и такой благородный!" И – к музеям, купив по дороге букеты Неизвестному, как говорится, солдату. А в ночи из расщелин выходят скелеты, Безнадежно за кровь нашу требуя плату. Тадеуш Боровский КОЛЯДКА В яслях на мерзлом сене? Кроху колотит дрожью? Да прекратите пенье, гимны во славу божью! Ртом отогрев ручонки, чтоб не простыть мальчонке, запеленайте туже, сеном укрыв от стужи. Ангелы, где вас носит? Что там волхвы гундосят? Мирры взамен и злата дали бы шоколада. Хватит вокруг толпиться, пусть отдохнет ребенок, пусть себе отоспится и наберет силенок, чтоб дотянуться мог он до материнской груди. Прежде чем станет богом, пусть поживет как люди. *** Я знаю, что жизнь однократна, что время – бездонная бездна, и все, что любил, – безвозвратно, и все, что свершил, – бесполезно. Отыскивать вечность напрасно по зыбкому следу в пустыне, где губит песок ежечасно людские труды и святыни. И все-таки счастье возможно, и правда нужна как порука для жизни простой и надежной, как рукопожатие друга. ПРОЩАНИЕ СО СКАРЫШЕВСКОЙ Честная улица, ты без личины, громкоголосая, жесткая нравом, в буйство поэзии и матерщины льешься слезами по сточным канавам. Жаркими днями в толкучке и гаме гонишь течение в глубь вековую, а по ночам населяешь тенями и подметаешь луной мостовую. Ты, моя улица, стала родною, с каждой своей подворотней сдружила, и босяки твои свыклись со мною, и примелькались твои старожилы. Ушлый лотошник. Бездомный в кювете спит, убаюкан печалью и водкой. И полицейские, сукины дети, ходят вразвалочку, шаткой походкой. Бедная улица, спазмами плачей, комьями в горле саднят твои камни. Ты все равно тем милей, чем невзрачней, и лишь такой, признаюсь, дорога мне. Здесь я познал лихорадку бессонных, первую девушку, первую пьянку, здесь подглядел я, как в утренних кронах звезды гнездо себе вьют спозаранку. Клуб анархистов горланил в подвале, в сумерках возчики цокали звонко, Петр и Аркадий в кустах ночевали, Стась в забегаловке дул самогонку. Свадебку Ежи и Зося справляли, у новобрачных ни ложа, ни крова. Милая улица! Здесь вытворяли много чего, молодого, хмельного... Жизнь мою смыло дождем-листобоем, дни потонули в расплесканной мути. Где нам еще доведется обоим снова сойтись, на каком перепутье? Улица гнева и обнищанья, судорог плача и жалобной дрожи, я ухожу. Это наше прощанье, наше с тобой – и с поэзией тоже. НОЧЬ НА БИРКЕНАУ И снова ночь. Застыла шлаком. И небо вороном чернеет. Как труп, за лагерным бараком синюшный месяц коченеет. И Орион – как после сечи помятый щит в пыли и соре. Ворчат моторы. Искры мечет кровавым оком крематорий. Смесь пота, сырости и гноя вдыхаю. В горле привкус гари. Как лапой, душит тишиною трехмиллионный колумбарий. Ночь без рассвета. Все затмило. И дело близится к финалу. Как божий суд над мертвым миром, вершится ночь над Биркенау. НАРЕЧЕННОЙ Дощатое небо. Сырой горизонт бетонный. А в купах берез, за колючкой, за лагерным пеклом, печалится иволга, ветер баюкает кроны и пудрит листву голубым человеческим пеплом. Роскошное лето. Как будто расцвел в хороводе рой ситцевых юбок – так вечер лазорев и розов, и тянутся дикие гуси с болотных угодий в целебный, на травах настоенный воздух покосов. И мир нараспашку. И лес за скелетами вышек, а в синем лесу земляники пунцовая свежесть, и даль в серебристых садах, в апельсиновых крышах, как детский рисунок. Улыбчивость и безмятежность. Любовь! Без нее нас бы не было вовсе на свете, как ветки река, нас несет она, неосторожных. Мы дети, мы в темном лесу заплутавшие дети из маминой сказки с избушкой на курьих ножках. Но чем же он, чем обернется наш страх человечий? Глядим молчаливо на зарево ночи трескучей, и кровь холодеет, зато разрумянились печи, и штабелем люди горят, как смолистые сучья. Вагоны, фургоны – к воротам и камере с газом. За порцию воздуха золотом платят конвою. Вот так удобряем легенду. Поверить рассказам потомки не смогут и только качнут головою. Набиты бараки, и день ото дня все туже, сырым человеческим мясом, сырьем для топки, всем поровну страх и надежда, жара или стужа, и слаженно руки трясутся над миской похлебки. В людское величие вера еще не погибла, и мифом, как птица полетом, себя успокоив, в глазах человека ищу подтверждение гимна, но есть лишь земля и лопата да миска помоев. Есть только тела и летучего пепла сугробы, и небо, готовое хлынуть в пустые орбиты. Нас порознь согнали, со всех уголков Европы, и порознь уходим – в глубь леса, в землю убитых. Осталось лишь тело. И тело, словно чужое, уже ко всему бесчувственно, кроме боли. А что же с подбитой птицей – моей душою? Слабея – зовет на помощь, а рухнув – молит. Сыпняк и гангрена, и огненные всполохи, и пепел – ничьи останки – смывают ветра сырые. Таков он, наш эпос, трагический крах эпохи. Лицо закрываю молча. Вот так и живу, Мария. ПЕСЕНКА ЛЮБВИ И ТОСКИ Давно облетела с голых ветвей листва. Тоска к тебе гонит и шепчет, что ты жива. Но мир жесток, рогатками обнесен и должен меня уверить, что ты лишь сон. В краю расставаний, в развилках его дорог я мог умереть, но тебя позабыть не мог. Любовь и разлука осенним цветам сродни, и рвется сердце, как птица из западни. Смотрю на снег, сегодня он чист и тих, глаза твои вижу и слезы в глазах твоих, и лунную гладь дороги, и нас на ней. Сильна как смерть любовь, но моя сильней. ЗЕМЛЯ МЕРТВЫХ Как далеко и дико! Чутки глаза бродяжьи, молча гляди, как тонет мир в зазеркальях окон, как там озера тают, как вырастают кряжи, как облака клубятся, в небе парят высоком. Не задавай вопросов, испепеленный гневом, скрытны дороги, немы и не дадут ответов. Мимо плывут деревья, сосны граничат с небом. Птицы, за чьим полетом жадно следите с веток? Не за моим... Молотит дождь молодое жито. Раны твои и шрамы стали, земля родная, болью моей, и тело бито и перебито, все еще как чужое, чье-то, а чье – не знаю. Замкнуты горизонтом земли, где я нездешний, а за горами где-то, там далеко-далече кто я? Горят березы, тают в огне скворешни, губы щекочет пепел, птичий и человечий. Все еще крик не замер. Едко печет суглинок. Дальше, как можно дальше, лишь бы захорониться... Волны речной прохлады, шелестов тополиных и отголосков птичьих льются в мои глазницы. Все еще грудь немеет от заскорузлой корки, вросшего в тело пепла, тронь этот сгусток пыли – брызнут ошметки бедер, спекшихся слез осколки. Вспомни меня и вырой, в братской найдя могиле. Все еще в путах руки. Зорко, как взгляд конвоя, тускло, как бельма трупа, небо в его зените. Люди, земля оценит ваше тепло живое – пепел с нее сгребая, в ней и похороните. В диком, слепом потоке дней и ночей бессонных вгрузли скелеты в землю, сгнили кресты снаружи, и лишь во мне, как в яме, стынут тела казненных, и сквозь меня живые сходят все глубже, глубже... *** Ты знаешь ли город, когда-то залитый светом, где роза камеей стыла на склоне лета, а встретив глаза девичьи, гадали вслед им, цветок это, девушка или же вспышка света? Ты знаешь ли город, который стеклянной башней лучился в небо из мрака болот и яров? Тот город, который минул как сон вчерашний, и нет ни его брусчатки, ни тротуаров. А тот, погребальным дымом затмивший Трою, ты знаешь ли? Поработала смерть на славу, и вскрытые вены улиц сочатся кровью... О господи боже, знаешь ли ты Варшаву? Спроси, поминая кости ее воронок, где каждый камень слезами и кровью полит и все-таки, словно голос девичий, звонок, спроси тогда – а тебя-то Варшава помнит? Сухая ветвь в отрыве от тополиных, обрубок за воротами скотобоен, не дрался я на святых, на твоих руинах и знаю, что уж не буду тебя достоин. Но ты как тело мое, тобою жив я, тобою глаза слезятся и бредят губы. И что с того, что горы вокруг чужие и комья чужих развалин гниют, как трупы? А что же потом? Найду ли я путь обратно, делиться судьбой и славой утратив право? О как же непоправимо ты невозвратна, моя утрата, Варшава моя, Варшава! МОЛЕНИЕ О ВЕРЕ Гордый воинской силой бог походов и сечи, отзовись самой сирой из молитв человечьих. Грудь невольничьим плачем не твоим ли томилась. Сделай вновь меня зрячим, чтобы жизнь полюбилась. Бог простого солдата грудью к вражьему танку, верить просто и свято помоги мне, подранку. Бог полегших рядами на варшавской брусчатке, прояви состраданье к избежавшему схватки. Бог чумного барака, в ожиданье тоскливом от душевного краха удержи над обрывом. Не тебя ли со мною гнал прикладом конвойный. Не зачти мне виною грех невольный и вольный. Взяв, как птенчика в пуще, душу еле живую, дай мне, истинно сущий, знать, что я существую... *** В Мюнхене пахнут липы – и до того знакомо, и до того тоскливы сны вдалеке от дома. Лишь зашумит пшеница или воды протоки, снова твой голос снится, голос такой далекий. И косяком гусиным тянутся тучи в горы, словно к родным осинам катит вагоны скорый. Облачного вокзала зал ожиданья гулкий. "Долго же ты..." – сказала, словно иду с прогулки. Дом наш, такой же самый, брошенный блудным сыном. Хвастаю: – Знаешь, мама, я оказался сильным. Даже не похвалила? Горько лишь усмехнулась: – Знал бы, как я молила, чтобы дите вернулось. *** Друзья мои прожили бестолково и за бесценок приобретали заместо крова сырой застенок. Друзья мои правил не признавали умом незрелым. Глаза завязывать не давали перед расстрелом. И всем друзьям моим окаянным не пофартило. Не знаю, где поросла бурьяном и чья могила. Друзья мои, ни креста над вами. Не ставят свечи. Смахну слезу, помяну словами. А больше – нечем. БУКОЛИКА С клеймами на запястьях, мечены трупной сажей, вышли на волю люди в зелень земных пейзажей. Вышли все те, кто выжил, чтобы в траве медвяной выскрести пепел мертвых, сирый и безымянный. Вышли, расправив плечи, в марево летней дали и, позабыв про пепел, просто цветов набрали. Анджей Тщембинский ПЕСЕНКА О ТЕРЕЗЕ Твоих губ еще вчера встречала алость, а сегодня только песенка осталась. Только голос на ветру – и ни следа твоих губ, таких горячих в холода... Ты вернулась – невидимка, недотрога, обернулась нашей песней войсковой. С каждым шагом твоим именем дорога осеняет, как певучею листвой. О Терезе эта песенка поется, о Терезе, о Терезоньке, Терезке. Выйдем из лесу, а песня отзовется переливами в зеленом его плеске. Защебечет, закурлычет, заворкует. О Терезе чернолесье затоскует... А потом лесное эхо по яругам у солдатского привала на снегу позовет тебя, и ночью, там за Бугом, я прижму тебя к губам и сберегу. О Терезе эта песенка разлуки, о Терезе, о Терезоньке, Терезке. Как же трудно променять тебя на звуки, как легко заглохнуть в зимнем перелеске, как легко похоронить тебя за чащей, далеко от той Терезы – настоящей. Эта песенка нужна мне дозарезу, с каждым шагом, с каждым часом все нужней. На груди еще вчера берег Терезу, а сегодня только песенку о ней. О Тереза, век не ведать бы, Тереза, что разлука беспощаднее железа! Но однажды просветлеет наша высь, и когда вернемся с честью – там за Бугом затаенная по яворам и букам снова, песенка, Терезой обернись! Юлиан Тувим АПРЕЛЬСКАЯ БЕРЕЗКА Не листва, не опушь даже, А прозрачный, чуть зеленый Лоскуток небесной пряжи Тает в роще изумленной. Если есть на свете где-то Небо тайное, лесное, Облака такого цвета Приплывают к нам весною. И в березу превратится, Ляжет тенью придорожной Эта облачная птица? Нет, поверить невозможно! ФИЛОСОФИЯ В КОФЕЙНЕ Вавилонские башни, Закулисные шашни, Расписные покои, Гимны, троны и брани, Даже стихомаранье – Не призванье людское. Не кресты и поленья На предмет искупленья, Дабы спасся Варрава, Не захваты угодий Для прокорма отродий И посмертная слава. И ни звездные дали, Ни земные скрижали И виденья профета Не затем вековали И в земле истлевали. Не людское все это. Теплит суть человечью, Кто в надежде на встречу Ждет, томясь тишиною. И на лавочке белой Пишет спичкой горелой Чье-то имя смешное. ЗАМЕТЬ Любовь по городу ищет, Любовь в зеленом берете. А я испарился. Где я? Знает ли кто на свете? Вихрь под зеленым беретом, Прядь на лету золотится, Эта мятежная прядка, Затосковавшая птица. Спешит, румянясь от бега, Дыша тревожно и тяжко, Любовь, вечерняя смута, Любовь в дожде нараспашку. Вихрь объявленья лепит, Ищет пропажу упрямо. В тугом свитерке надрывно Стучит телефонограмма. По барам сердца и вести Снуют не переставая. Розами в каменных порах Кровоточит мостовая. Тебе, моей безымянной, Тоскующей где-то рядом, Багряные блики нежно Из луж подбираю взглядом. ВОСПОМИНАНИЕ Осень возвращается мимозой, Золотистой хрупкой недотрогой. Той девчонкой золотоволосой, Что однажды встретилась дорогой. Твои письма звали издалека И с порога мне благоухали. Задыхаясь, я сбегал с урока, А вдогонку ангелы порхали. Вновь напомнит золото соцветий Тот октябрь – бессмертник легковейный И с тобой, единственной на свете, Поздние те встречи у кофейной. Смутный от надежд и опасений, В парке я выплакивался вербе, И лишь месяц радовал осенний – От мимозы майский – на ущербе. С ним и засыпал я на рассвете, Были сны весенними – и слезы Пахли вербной горечью, как эти Золотые веточки мимозы. КОМНАТЕНКА НА ГОЖЕЙ Небо тысячи звезд заметают порошей, Неусыпная ночь сторожит его тишь. И одна у окна в комнатенке на Гожей, Вся в слезах, до утра ты не спишь. А причина известна – морочил бесчестно, Поимел да и бросил, а сам в стороне. Ну а ты безнадежно, догадаться несложно, До сих пор его видишь во сне. Да важна ли твоя комнатенка, Твои слезы, и парень, и мы! Где-то млечных путей веретена Гонят пряжу созвездий и тьмы. И огромна земля наша тоже – Океаны, хребты, племена. А варшавской каморке на Гожей В этом мире какая цена? Ты сегодня на Гожей, другая на Польной Молча смотрите в окна, забыли про сон. Есть и третья, такая же, где-то на Сольной, Всех не счесть. Имя вам легион. В каждом городе, в Лондоне, Люблине, Львове, В Копенгагене даже и бог знает где Чье-то бедное сердце разбито любовью. И на Гожей не минуть беде. Мироздание катит в потемки Миллионами млечных колес. Мир огромней любой комнатенки, А тем более сердца и слез. И один ты единственный, Боже, Раздвигаешь небесный покров, Понимая, что сердце на Гожей Стоит всех и светил, и миров. БЕЗВЕСТНОЕ ДЕРЕВО Где ты ветвишься сумрачным кровом, Где затаилось замершим зовом, Может, удастся нам повидаться Прежде чем станешь гробом тесовым? Надо найти мне ствол обреченный, Вросший корнями в грунт этот черный. Где, гробовое, шепчешь листвою? Ищет напрасно твой нареченный. Вздохом окликни душу родную В сумерках бора, где я горюю, Вздохом могучим, перед беззвучьем, Прежде чем ляжем в землю сырую. Обговорить бы двум побратимам, Как уходить путем нелюдимым, Где суждено им стать перегноем, Комьями глины, пеплом и дымом. Может, на синей зыби качаясь, Ты за плотами к дому причалишь – Стыд будет мучить, вечный попутчик, Что ж мы живыми не повстречались. Или, быть может, рядом мы жили И оставались оба чужими, И на безвестном дереве местном Вырезал кто-то милое имя. Я отводил бы душу с тобою, Мучил стихами, тронул мольбою, Чтобы пробило толщу могилы И расцвело в тепло голубое, Чтобы меня корнями врастило, Из земляного вырвав настила, Чтобы сдружило корни и жилы – И зашумим над ямой постылой. Может, поднимет нас как ветрило Вздох, окрыленный тайною силой, Вечно родною грудью земною, Раненной в сердце нашей могилой. СМЕРТЬ НАД ГОЛОВАМИ Расползается скука по крышам И сердца цепенеют покорно, Потому что мы смерть уже слышим, Зашумела – так тихо и скорбно... С темных улиц нас гонит денница, Что-то мучит, не сладим с сердцами. И никто никому не винится. Ни полсловом. Почувствуют сами. Все сидят при свечах онемело, И с тобой мы сродни посторонним. Вдруг – озноб и мурашки по телу... Снова стихнем. И в памяти тонем. На прощанье хотя бы словечко! Разрыдаемся, хватит таиться! В белом сне онемеем навечно – И любовь, может, снова приснится. И припомним, как в горьком похмелье, Что такими счастливыми были, Только жить по любви не сумели – И тоска разбудила в могиле... Но безрадостно хмурое утро И тревога находит волнами. Что-то слышится... тихо и смутно... Это смерть зашумела над нами. ЗАКАТ Такого неба еще не помнят, наверно, люди, С такого неба грядущей веры струится пламя, Народ мятется, бичуют тело, кричат о чуде И ту минуту переживают потом веками. А позже где-то селяне в церковь идут молиться, Бубнит священник и знать не знает, свершая требу, Что приношенья, поклоны в пояс, тупые лица И воздыханья... и все восходит к такому небу. И на престоле своем в каком-то тысячелетье Не представляет ни новый папа, ни присных куча, Что начиналось с такого неба в тот вечер летний, Что отпылало, остыло небо, но вера жгуча. *** Никогда не знал я, что такое Голодать, утрачивая силы, Не ходил с протянутой рукою, И молва меня не поносила. Не горбатил я за хлеб и воду Вьючною скотиной у вельможных, Не пришлось в лихую непогоду Ночевать к канавах придорожных. Я всегда исправно и бесстыдно Ел и пил, обслугой недовольный, И всегда, чтобы жилось мне сытно, Надрывался кто-то подневольный. О грядущем дне меня не грызла, Загнанного, вечная забота, И мытарства без конца и смысла Не смыкались тиною болота. В судный день восстану я из гроба Лишь с одной надеждою на милость, Что весь век над сытою утробой Голодало сердце и томилось. ПАТРИОТ Наше житье земное В нас отдает сивухой. Я окрылен пивною, Я патриот под мухой. Польской судьбой великой Впору дурить ребенка. Горе в корчме размыкай, Буйная головенка. При закоптелой лампе Снятся златые горы. Где-то батрачат в пампе Наши конкистадоры. Смолоду кто позлее Рад войсковым потехам. Польше в лицо, хмелея, Добрым смеюсь я смехом. В лад и не в лад подольше, Скрипка в корчме, пиликай. Нам, непутевым, Польши Хватит и невеликой. Пусть себе миссис Гдыня Бредит заморским торгом. В праздник со мной и свиньи Душу отводят с толком. Нынче с возницей в Кутно Мы надрались что надо. Эх ты, мой рай беспутный, Пьяное Эльдорадо! Ну а занепогодит, Слушай, как ветер свищет. Струны дождя заводят Злую стихиру нищих. ИСТОРИЯ Мелодия перла танком, Трубя в суровые дали, А по глухим полустанкам Слова отупело ждали. Экспресс сотрясало громом, В вагоне звенели стекла, Пока по грязным перронам Понурое стадо мокло. Пищали буквы-кубышки, Животики напрягая, Галдели слова-мартышки, Толклись слова-попугаи. Но тут державная кода Низверглась ?гнем и мечем И строем погнала с ходу Размякшие части речи. И въезд оркестрами славя, Дворец распахнул ворота. Министры в полном составе Приветствуют Гимн Народа. РЕЦЕПТЫ 1 Возьмите 100 грамм провансаля, горчицы и кваса, яиц накрошите и ломтик холодного мяса, нарежьте огурчиков, лука, укропа с иссопом, смешайте затем и лимонным побрызгайте соком. Весь секрет – и готов винегрет. 2 Возьмите коньяк, полбутылки разбавьте портвейном, а пять неразбавленных рюмок запейте портвейном, три виски (без соды) и крепкого рома хватив, залейте перцовкой. Получится аперитив. 3 Возьмите народ. Размешайте, потом подогрейте. Плотней нашпигуйте начальством, плакаты расклейте, подсыпьте немного деньжат. И без лишних затрат получите электорат. 4 Заварите войну. А продув ее, передохните. Слейте кровь, подождите чуть-чуть. Заварите опять. Заготовьте диктатора, лучше троих. Или пять. Вздуйте цены, снимите навар. И без лишних хлопот получайте дефолт. ФРАШКИ Съезд Когда съезжаются злодеи, Всегда пекутся об Идее. Кинология Навстречу мне рот раззявил Ученый пес богачей: "Я песик моих хозяев. А вы, извините, чей?" Лорелея Запев, озирается дева, Не слышит ли стража на Рейне, И к каждой концовке припева Тайком добавляет: "Хайль Гейне!" АТАКА "Ура!" – и набычась, как буйволы стадом, Пригнулись и стелются в бешеном гоне, Вконец распаленные криком и чадом, Вперед на штыки! – словно к финишу кони. Трещат пулеметы рассохшимся треском, Сминая бегущих, колышется масса, В лицо что-то шваркнет железом и блеском И шмякнет на груду кровавого мяса. Схлестнулись! Кого не скосило картечью, Те колют, кромсают, свежуют штыками, То грузно топча требуху человечью, То мертвые лица давя каблуками. Спешат отдышаться, в поту после кросса, Багровые лужи меся сапогами. И словно в мертвецкой бумажная роза, В захваченный бруствер втыкается знамя. УРОК Учим, дети, речь родную. На дворе гробы вплотную, Хоть малы, зато в излишке – Ваш букварь, приготовишки. Снег, обугленный местами, Тает черными крестами, Над Варшавой мгла багрова. Чти, сынок, родное слово. Снежный ветер пляшет лихо, С ним упырь и упыриха, Упырят полно повсюду... Не забудешь? Не забуду. Не кричи, во сне считая Страшных птиц ночные стаи. Поутру в сырой воронке Откопаешь пол-ручонки. Привыкай к могильной яме, Сядь за парту с упырями. В мир оглохший, в мир проклятый Войте хором, варшавята! АФОРИЗМЫ СВОИ, ПОДСЛУШАННЫЕ И ПЕРЕСКАЗАННЫЕ Не говори гоп, даже прыгнув. Сперва погляди, во что вляпался. Мера несправедливости должна быть одинаковой для всех. В двери нашей истории постучалась Азия, и весьма уверенно. Дождались. Наконец-то. Если бы люди не вздыхали, мир бы задохнулся. Мозг – устройство, с помощью которого мы думаем, что думаем. "Не сунусь в воду, пока не научусь плавать", – решил дурак. Говорят, осторожность – мать успеха. Неправда. Остерегаясь, не станешь матерью. Брось везунчика в воду – выплывет с рыбой в зубах. Птица, увидав на вершине дуба слизняка, удивилась: "Как ты сюда залетел?" – "Ползком, пташечка, ползком". Человека, за год разбогатевшего, следовало повесить годом раньше. Комар создан, чтобы вызвать симпатию к мухам. Союз: в политике комплот двух мазуриков, которые так глубоко запустили руку в карман друг другу, что уже не могут обобрать третьего. Честный политик: если подкупить, не надует. Консерватор: политик, которого устраивает нынешнее безобразие, антипод либерала, который хочет это безобразие заменить новым. Радикализм – консерватизм грядущего поколения. Новый клич: за ваш и наш фашизм. "Лучше поздно, чем никогда", как заметил некрофил. Капитал – общие сбережения в одних руках. Неверные в Риме – те, что не верят в Христа, а в Константинополе – те, что верят. Религиозный мираж: курица, несущая пасхальные яйца. Евангелие – пособие, как ближний должен относиться ко мне. Ближних нам посылает судьба. Какое счастье, что друзей выбираем сами! Знакомый – тот, кого знаешь достаточно хорошо, чтобы попросить в долг, и недостаточно, чтобы дать. На вопрос одного аристократа: "Кем был ваш отец?" – Дюма ответил: "Мой отец был креолом, дед – негром, а прадед – обезьяной. Как видите, мой род начинается там, где ваш завершил свое развитие". Многие аристократы не ушиблись бы, упав со своего генеалогического древа. Гения легче распознать, когда он описывает комара, а не слона. Такой-то месяцами сидит за столом и пишет повесть. Не понимаю. Проще сходить в книжную лавку и купить что-нибудь готовенькое. Пар – вдохновение воды. Из письма молодому поэту: "Возвращаю том стихов, данный мне для прочтения. Жаль, что не для написания". В юности дни бегут, а годы тянутся. В старости наоборот. Лысина – парик из четырех букв. Не верят, что я был очень красивым ребенком. Таким красивым, что цыгане меня подменили. Для любви, дорогая пани, я слишком стар, а для дружбы – недостаточно. Мужчина долго остается под впечатлением, которое произвел на женщину. Ребенок с сердцем на вырост. Белладонна – по-итальянски "красивая женщина"; на остальных языках, включая итальянский, – смертельный яд. Трагедия – влюбиться в личико, а жениться на всем остальном. Здоровье – одно, а болезней тысячи. У "счастья" нет множественного числа, а у "несчастья" есть. Пивная – место, куда ежедневно приходят в последний раз. Я знал девяностолетнего старика, который пил, пьет и будет пить. И при этом прекрасно себя чувствует. А вот его брат ни капли в рот не брал – и умер годовалым. Жизнь – мучение. Лучше не родиться. Но такая удача выпадает одному из тысячи. Не откладывай на завтра то, что можешь выпить сегодня. Живи так, чтобы друзьям, когда умрешь, стало скучно. Константы Идельфонс Галчинский СНЫ СОЛДАТА Плыву на зеленой лодке. Еще чуть-чуть – и у цели! Склоняюсь, не сняв пилотки, к дочуркиной колыбели. Жена еще у калитки всплеснет руками и ахнет. В траве мигнут маргаритки и сад сильнее запахнет. Калитка, руки, рыданья. – Как мама? – Мама в порядке. Зардеют горшки с геранью и вспыхнут маки на грядке. Храни вас господня сила! Как тихо! Дочка уснула. И все, видит бог, как было, а все, что было, минуло. – Голодный? – Да пусто в доме. – Хотя бы чаю? – Не надо. Чего еще надо, кроме тебя, дочурки и сада! Из стихов "Встреча с матерью" Как забытый в буфетно хламе коробок свечей новогодний, так былая тоска по маме стала сердцем моим сегодня Спят те свечи, что ты купила. Но зажег одну за одною – и лицо твое проступило в полутьме, такое родное. И житейские наши вихри не задули пламя свечное, погрозила пальцем – и стихли. БОГОМАТЕРЬ ПЛЕННЫХ Лагерь Альтенграбов Зима уже наступала, но ветер, южный, пахучий, дышал, как девичьи ленты, над лагерем, талой лужей. Как ноты, чернели буки за проволокой колючей. Она из-за буков вышла и тихо сказала: – Слушай. Я неразлучно с вами и горести ваши знаю. Останься сильным и нежным, любовь и доблесть нетленны. Я ваша мольба ночная, и ваша борьба дневная, и золотистое облако. Я Богоматерь пленных. Я знаю, как одиноко и как безответны письма, бессонные знаю ночи и гиблую дней трясину. И я все горести ваши сбираю, ныне и присно, сплету венком шелестящим и кину под ноги Сыну. И он им отыщет имя, склонясь над каждой слезою, оставив царские знаки, сойдя с небесного трона, одну наречет рубином, другую же – бирюзою, а ту, что горчайших горше, – могучей зеленой кроной. Я знаю, как нестерпимо, и я неразлучно с вами, я след ваш на снежной хляби и раннее утро в зоне. И всем, кто молчит и терпит со стиснутыми зубами, на плечи, как дождь на травы, ложатся мои ладони. Я ухожу, до встречи. Спешу я к угнанным женам. Им легкие сны навею о днях, когда все вернется, о розовых распашонках, о городе несожженном. И зацвету калиной над теми, кто не проснется. НАДЕНУ ЧЕРНЫЕ БРЮКИ Надену черные брюки, кладбищенскую обнову, и двину в синие дали прощаться с гулом сосновым. Оставлю темные слухи и долгие пересуды, да в загородной пивнушке должок за битье посуды. Когда умру, дорогие, вдали от вас и полиции, пошлите, друзья, депешу Крушевской, панне Фелиции. Фелиция пишет сонеты и справится с некрологом: УВЫ, ГОСПОДА ПОЭТЫ, ЕЩЕ ОДИН ПРИБРАН БОГОМ. ФАТАМОРГАНА Ну, вот и беды отстали, сейчас разгоним печаль мы. В краю серебряной дали растут зеленые пальмы. На пальмах спят попугаи, как звезды, сбитые в стаи, и пальмы, спать помогая, баюкать их не устали. Под пальмой сонные дети лежат, как черные дыни. И светит, светит и светит больное солнце пустыни. А ночью небо над нею как шахматные этюды. И все смутнее, смутнее бегущие вдаль верблюды. КОЛЫБЕЛЬНАЯ КОЛЫБЕЛЬКЕ Петушок сидит над люлькой, натуральный, не свистулька. Запевала, задавала, шпоры остры, перья алы. Петушок, не квочка. А под ним – господни силы! – ручки малы, ножки милы... птицы... принцы... сны... подарки... предсказание гадалки... Дочка. А над нею в шуме, в гаме ангелята вверх ногами, звезды плещут, месяц катит... Да на все и слов не хватит. Точка. РОМАНС Женский голос в березах, русский отзвук романса. “Ах, какая тоска!” И береза иная, и романса не знаю, но такая тоска! Вифлеемское небо все мрачней на закате, а заря далека. В небо танцем уносит ветер женские пряди и тоску мою злую унесет в облака. Бей по струнам. И море, и бездомность матроса – всё в гитарной струне, красота и утрата, синева, и береза, и твой голос во сне. ЗИМА ШКОЛЬНЫХ ПРОПИСЕЙ Кто снегом радует с небосвода, хранитель наш и печальник? Не Бог, мой милый, и не природа, а наш войсковой начальник. Заботится, дай ему бог здоровья, молись за него с любовью. А кто рисует тебе на стеклах и пальмы, и звезды юга? Не стужа бродит у спален теплых, а мэр и его супруга. Рисуют пальмы, чтобы жил красиво, скажи им, дитя, спасибо. А звон сосулек? Он тоже кем-то затеян. Нет, не морозом. Эксперты, детка, и референты по самым важным вопросам ночей не спали, “ура” кричали, и видишь – не подкачали. Сидят министры в варшавском зале, и главный – такой хороший: седой и статный, сверкнет глазами и грязь заметет порошей. Светлей дорога к пивной и школе, спасибо ему. И если метет, запомни – метет не в поле, а в министерском кресле. И знай – коль бубенчик зальется где-то и снегом завеет тропку, это министр в углу кабинета нажал на такую кнопку, что взмыли сани и выплыл месяц светить городам и весям. ПЕСНЬ О ФЛАГЕ Был под Нарвиком первый. А второй? Под Тобруком. Ну а третий – под Монте Кассино. Каждый цвета зари небывалой, белый и алый, белый и алый, алый, как пенный кубок, белый, как пух голубок, белый и алый. Ночью слетелись флаги – друг другу придать отваги: – Держись, поникать не надо! Не сломит и сила ада – не зря мы назло той силе друг друга заговорили, и нас ни пули, ни чеки не перекрасят вовеки, не бойся – не покраснеешь, а белым стать не посмеешь, останешься бело-алым, родным, безрассудным, шалым, алым, как пенный кубок, белым, как пух голубок, белым и алым. Что им еще оставалось, как не скликать друг друга! Сверля белизну и алость, свинцовая выла вьюга. Кричали флаги: – Не дрейфьте! Пока хоть лоскут на древке, пока не оттрепетал он – останется бело-алым. И ни свинец, ни злато не сгубят того, что свято. Под Нарвиком или Брянском на нашем пути цыганском заря не отполыхала, все так же мы бело-алы, белы, как пух голубок, алы, как пенный кубок, белы и алы. Над полночным сукном зеленым упыри вышибали пробки и под гимн орденам и погонам стрекотали всю ночь шифровки. Упыриный рассудок плоский не стерпел бело-алой загвоздки. Флаг заплакал: – Не я виной, что непрошеный, что иной, неприкаянней, чем другие, от недоли и ностальгии, от отчаянности недужной и души, никому не нужной. Как шопеновские печали, руки Девы меня тачали. И девичья рука ответно понесла лоскуток двуцветный выше облака и зенита, еще выше, где все забыто, еще выше, где только слава, где Варшава, моя Варшава бело-алой песнею стала, белой, как пух голубок, алой, как пенный кубок, белой и алой, белой и алой, белой и алой. НОВОГОДНЯЯ ОТКРЫТКА В МЕСТЕЧКИ И СЕЛА Пускай голословят трутни, а я, родные, я знаю и ваши будни, и выходные. Вечерняя скука сморит дневную склоку, и новое утро взмоет, да что в нем проку. На улицу – дождь ли, солнце – глядеть тоскливо: единственный свет в оконце – "ВИНО И ПИВО". А здесь, на столичных стогнах, светло, как в церкви, и звуки Шопена в окнах, и сплошь концерты, кругом фонари и урны – не ваша слякоть, и все до того культурны, что впору плакать. А ваши окна забиты. Тоска? Да бросьте! Немного наладим быт мы – и вырвем гвозди. Культура – не свет небесный, а стол со свечкой, привычной и повсеместной, зато сердечной. И пусть огонек неярок, а жить светлее. Прощаюсь и вместо марок я сердце клею. ВАРИАЦИИ НА ЖИТЕЙСКИЕ ТЕМЫ Чтобы жаль было с ней расстаться, жизнь должна быть как лента в танце, с позолотой, чтоб заботы, дела, печали родниковой водой журчали, не болотной, чтоб не только по именинам то колечко жене с рубином, то браслетик, чтоб Венера светила в поле, чтобы к хлебу – щепотка соли и букетик, чтобы ночь была лунной-лунной и сова проплывала шхуной темнокрыло, чтобы утро с его трудами загоралось в оконной раме и бодрило, чтобы звезды на ясном небе, дрозд на жердочке и “Онегин” под рукою, чтоб подсвечник стоял удобно и дымился табак, подобно пеплу Трои, чтобы мирно цвели герани, чтобы слышались, как в органе, вздохи ветра и звучал бы в нем vox humana Иоганна Себастиана до рассвета, чтоб и кот, и сверчок, и псинка, и чтоб был полуштоф с перчинкой, а рождественский гусь с начинкой, и вообще чтоб не только шкварки или студни, а на праздник – сонет Петрарки, да и в будни. ВО СНЕ Снишься первой моей любовью, и во сне у тебя я первый, о стихах говорим с тобою, птицах вольных и псинах верных. И такие во сне поляны и затишья так несказанны, и любовь там зеленокудра. А порой ты мудрей пустыни, как египетские богини. Ты как ночь, а я твое утро. ПОДВЕНЕЧНАЯ БАЛЛАДА Отяжелели ноги от макового настоя, но вел светляк по дороге – твое колечко простое. Полз маковый сон улиткой, темнил и дурманил амброй, и вдруг – великан былинный, лубочный Каракулямбро. И пару рожек коротких улитка тянет с опаской к лицу твоей спящей тетки, Великой Княжны Кавказской. Держали подсвечник медный четыре чугунных негра. Моллюск ужаснулся, бедный, и канул в ночные недра. И ты запропала. – Где ты? – Осипло горло от зова. – Да здесь я, здесь я, где светит браслетик мой бирюзовый. Свечу задула проворно, и тетин сон родовитый остался в Африке черной, еще никем не открытой. Наш грум во мраке беззвездном храпит, привалясь к ограде, и словно Диккенсом создан, твоим, как помнится, дядей. Храпит и сторож усатый с лицом веселым и пьяным. Карету выволок в сад я и впряг шестерку буланых. Одни мы, словно в двуколке. Приданого – только четки, молитвенник да заколки, украденные у тетки. Готова наша пролетка, сейчас запляшут колеса, а ты все шутишь, что тетка в постели ждет негритоса. Вперед по грядкам клубники! Вдогонку ухают совы. Но светит, роняя блики, браслетик твой бирюзовый. КРИЗИС В СТРАНЕ ШАРЛАТАНОВ Солнышко русской сказки уже пригасило краски, и пустеет майдан. Лишь один на подмостках среди кукол из воска голосит шарлатан: “Стойте, сестры и братья, куклу дам для заклятья, и бальзам от тоски, среди прочего скарба есть и кость Поликарпа и его волоски. Эх, собратья скупые, хоть бы что-то купили, спозаранку стоим, – есть напиток халдейский, зелье силы злодейской, есть и Крем Пурлимплин!” Все напрасно, ворчат торговки: “Знаем, нехристь, и все уловки, и товары твои!” Боже, пошли им манны, чтоб за зиму шарлатаны не вымерзли, как воробьи. ПАПА Боялся он революций, любил грибочки и почки, вздыхал при виде пикапа – теперь, ощипанный, куцый, прислуживает на почте. Седой воробышек. Папа. Теперь грибочки и почки кончились бы запором, по меньшей мере – изжогой. А революция катит, словно луна над забором, только другой дорогой. Серая рань... Икота. Инфаркт? Или несваренье? Под фотоснимком Пилсудского он пьет непотребное что-то. Подкрашенный кипяточек. Не до варенья. Чашка пахнет селедкой. Тошно и нудно. Кто сам не хлебнул такого, тому понять это трудно. А вот до войны, бывало... да миновало. Напротив папы, сопливы, щуплы и робки, четыре уродца – Стась, Болек и Зюзя с Анной. У Зюзи неладно с мозгами – глотает пробки, вчера проглотил от шампанского, окаянный... Папа тоскливо смотрит на стриженые затылки. Как они хилы и квелы, жалкие эти созданья! Что ж, наплодил от скуки, полуслепой коптилки и вечного недоеданья. Восемь. "Пора в контору. Построже с этим балдою! И чтобы суп к обеду был супом, а не бурдою!" Означенная контора, сей филиал содома. С восьми и до трех в упряжке, а стрелки ползут так долго... И снова обед и дети... Так серо и холодно дома, что впору выть или плакать, или петь "Волга, Волга". После обеда папа, плед нацепив на раму, сверяет доход с расходом и мечется косолапо, а подведя итоги, честит хозяеву маму... А плед... ну... несхожи страны, но в каждой свое гестапо... Вечером папа не пьет, не ест, папа считает: На БЕЛЫЙ КРЕСТ, этого мало – на год вперед взнос на НОВЫЙ ВОДОПРОВОД, взнос на КОП1 и еще на ЛОПП2 дать придется, а дал бы в лоб, на меньшинства, коим неплохо, на движенье ИЗБА ИЗ МОХА, на охрану знамен и бляшек и на выставку польских пташек, на изданье "Грибы Европы" и на конкурсы польской попы, и на флагман польского флота, и на то-то и не на то-то, на Бо-бо и опричь того на Ага и на Огого! На кропление школьных досок и на Лигу введенья розог, и еще раз на нужды флота, и на море, и на болота, и на солнце, и на комету, между прочим, ту, а не эту... Папа вздыхает: – Пусть они воры, если не дам, остаюсь без опоры. Папа считает, ломает голову, перышко плачет, пальцы лимонны, ну и поскольку мало веселого, уши – как анемоны. К ночи и вовсе становится знобко: Зюзя глотает электропробку. – Кончилось постное масло, – вспомнила мама. – Ясно. Папа выходит, желтый, понурый, хлюпают боты. РИНЕМСЯ В НЕБО – над префектурой зовет транспарант в полеты. “Лети, папаша” – воззванье реет не хуже аэростата. Холодно, сыро, штаны мокреют – ведь у отца простата. ...................................................... .... Ночь. Засыпает Польша. Под звездной ряской спят миллионы пап, обделенных лаской. Папа во сне бормочет: – Завтра День Независимой Польши, опять до костей промочит... во вторник митинг и спевка хора... в четверг на рынок – купить у вора подсвечник... все не по-людски... в субботу кросс – и без разговоров, ты ведь не маршал Пилсудский! Лишь воскресенье жизнь на мгновенье скрасит, хоть небо и серо. Папа пьет кофе под откровенья "Утреннего курьера". Папа читает. Папа в надежде. (Суп будет лучше, не то что прежде.) Папа вскипает, полнится верой, дети глядят с изумленьем, как на глазах под влияньем "Курьера" в ПАПЕ рождается ЛЕНИН. Октябрьские звезды росли и не гасли, великая виделась веха. Да отравился шпротами в масле. И умер. Мне не до смеха. 1 КОП – в довоенной Польше пограничные войска. 2 ЛОПП – Лига противовоздушной и противогазовой обороны. САПОГИ ШИМОНА Ладил Шимон сапоги и сапожки, а между делом играл на гармошке: Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. И хоть не знали люди об этом, только гармошка была с секретом – скряге, вояке, хлюсту и крале резала правду, ежели врали: Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. Старый Шимон поучал за делами: – Кривда и правда – как пепел и пламя. Правда, сынок, не коптилка в окошке. Правду на стол – от стола головешки. Умер сапожник. Но золотая ниточка песни перевитая, песни зеленой, той, что вплеталась в ранты и прошвы, – там и осталась: Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. Раз в мастерскую зашел агитатор, важная шишка и видный оратор, клявшийся всем увеличить зарплату, пенсию – старцу, приварок – солдату. Вынул бумажник кордовской кожи, взял себе пару полусапожек и удалился гордо и чинно. Знал бы, какая в них чертовщина! Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. Выпил оратор, вышел на площадь, снова речами горло полощет, пообещал увеличить зарплату, пенсию – старцу, приварок – солдату. Но у трибуны свист соловьиный слушают люди с кислою миной, кто усмехнется, кто негодует: – Малый блефует – значит, надует. Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. А как пошло про высшие цели, полусапожки тут и запели, ну а с треклятым “Ой ради ради”, раз зазвучало, дьявол не сладит. Целую площадь полусапожки разбередили звуком гармошки, от педагога до коновала все под гармошку затанцевало. Пляшут в заулке, пляшут в аллейке, мастеровые и белошвейки, бабы и дети, папы и мамы, пляшут мазилы нашей рекламы, пляшут путейцы и проводницы, няни, цыгане, кони, возницы, официанты и брадобреи, ангелы, черти, турки, евреи, даже начальство нашего града, хоть и пузато, пляшет как надо: Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. Тут и сапожки – цок каблуками, с ног соскочили и поскакали. Вскачь друг о друга бьют голенища. Босой оратор скулит, как нищий. Не помогает вой словоблуда, дело с концами – чудо есть чудо: Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. За сапогами, за каблуками мастеровые с призывниками двинули следом что было силы, вывески прокляв, скачут мазилы, бабы и дети, люд с водокачки, няни, цыгане, пекари, прачки, даже чиновник из магистрата скачет не хуже нашего брата. Все потянулось длинной колонной в мир отдаленный, вечно зеленый, где позабыты войны и схватки, где у любого денег в достатке, сайкой и сказкой тешатся дети и не бывает пусто в кисете. Двинулись, будто на богомолье, и агитатор шел поневоле, нищий с богатым, муфтий с аббатом, ангел с отпетым, цадик с рогатым, дурень с портфелем, умный с заначкой, поэт с тетрадкой, слепой с собачкой в свете небесном шли к поднебесью, шли, провожая зеленую песню: Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. Гей по дороге, вольной, не панской, за каблуками, дробью цыганской, в паре сапожек, шитой Шимоном, песенка вьется цветом зеленым: Ой ради ради, ой ради рара, полька не полька, смех да и только. ПО СТОЛБОВОЙ ДОРОГЕ По столбовой дороге – один на один с гармонью, и жизнь уж не так плоха... Тени в разбойничьих шапках, тени пустились в погоню. Ну-ка, рвани меха. Один на один с собою – играй, не жалей трехрядки. Звезды, застыв, молчат. Словно на околдованной, сказочной танцплощадке сдвинулся круг девчат. Песню сложи и брось ее в месяц, как в ящик с почтой – Моцарту в щель окна. Прочее все уладится. Майской порой полночной прочему грош цена. A LA RUSSE Гей, на люблинском тракте распоясался облаком пыли, разбасурманился ветер, сентябрьский, бедовый! Шалые бабочки роем фонарь облепили, шабаш лесной сатанинской гудит фарандолой. Небо в тоске. И какой! Громоздятся зеленые тучи, страхом пропитано все, даже кровь в наших венах. Но не сетуй, что губы от пыли так горьки и жгучи, – есть в этой горечи святость и мука блаженных. Всё – тоска! Лишь ветер поет, как разбойник в остроге. Всю тоску, что не высвистать песенкой, высвистит сумрак сосновый. Знаю, мы после смерти вернемся. И по люблинской этой дороге на руках понесу тебя снова. ОЧКИ СТАШЕКА1 Любил Шимановского2. Птиц и дубравы. Выпив, казался хмурым. Делал журнальчик, якобы крайне правый. И шарил очками по партитурам. Да, заблуждался. Сволочь при всякой сшибке не заблуждалась. Тешилась дурачками. Он бил по струнам. И оплатил ошибки расстрелянными очками. Теперь он с Каролем. У вод Аретузы. В очках. В типографии райской, где мечутся Музы, а дева Мария вдогонку кричит, как на малых ребят... .......................... Прости меня, Польша, за то, что жену и ребенка любил сильней, чем Тебя. 1 Станислав Пясецкий (1900–1944) – редактор журнала "Просто с моста", где сотрудничал Галчинский. В левых кругах журнал считался профашистским. С начала немецкой оккупации Пясецкий – редактор подпольной газеты "Борьба". Расстрелян в 1944 году. 2 Кароль Шимановский (1882–1937) – польский композитор. "Источник Аретузы" – наиболее известное произведение Шимановского. РЕБЕНОК Апрельское солнце такое, что глянуть больно, и пахнет настоем мяты и медуницы. На загородном балконе всего довольно, в избытке цветы и птицы. Скользнул по балкону свет, как огонь без дыма, и желтой метлой все запахи взвеял разом. И кто-то, как тень, нахохлился нелюдимо совенком зеленоглазым. Девчурка. Кусочек жизни, который девчуркой прожит, слова не опишут. Сейчас-то она иная, тиха и спокойна. Вот только смеяться не может и часто кричит ночами, недавнее вспоминая. Еврейский ребенок. Кузнечик, укрытый где-то, в затерянной щелке, где не было места маме, и старая бабушка тоже попала в гетто и канула в ночь и пламя. Сейчас по-другому, правда, сейчас хорошо малышке? Цветы по-прежнему пахнут. Но как нам избыть печали? О проволоке колючей я знаю не понаслышке и тоже кричу ночами. *** Если разлюбишь однажды, не говори мне об этом. Бог поступает иначе – из запредельности синей мор насылая и голод, с нами прощается светом, зная прекрасно, что станет оазис пустыней. КОСНЕШЬСЯ ПАЛЬЦЕМ Коснешься пальцем планеты, звезду ли тронешь рукою, звенят они, как монеты, – призванье твое такое. Цветник разобьешь веселый, и в доме из каждой щелки – лучи, ароматы, пчелы и солнце на каждой пчелке. Работаю, вдруг – комета, какая уж тут работа, по родинкам до рассвета учусь я на звездочета, и сон золотой, медвяный ложится, как тяжкий слиток, на губы, на грудь Дианы и волосы цвета скрипок. МОЛИТВА СЛЕПОГО ЛУНАТИКА Дарующий запах розам, румянец макам и дням сияние, – свет, побежденный мраком, верни глазам моим, вечно в луну влюбленным, всегда задумчивым и навсегда зеленым. КОНЕЦ СВЕТА Посвящается, помимо Тадеуша Кубальского, моим тетушкам Питонии, Рамоне, Орфоэпии, Евразии, Титине, Атараксии, Республикании, Ерусалимии, Антропозоотератологии, Трамполине – смерчем с болонских улиц во цвете лет похищенный – и безутешный АВТОР. Apparebit repentina Dies magna Domini Fur obscura velut nocte Improvisans occupans. Латинская песенка День Господнего гнева Настигает нас, грешных, Яко тать полунощный Из потемок кромешных. Ученый Пантафиланда в Болонской Академии, берет совлекая с темени, вскричал: – Господа, беда! По моему расчету, планета наша ни к черту, а также космос, и это Конец, полагаю, Света. Сквозит в мировом эфире, созвездья пошли вразнос, и жить, по моей цифири, осталось нам с гулькин нос. Известие возмутило, и сам почтенный Маркони, ученейшее светило, известнейшее в Болонье, воскликнуло: – Пропаганда! Мошенник Пантафиланда втирает очки напрасно, а что до его цифири – чего она стоит, ясно, как дважды два – четыре. И заверяю как ректор – кто клюнет на эти штуки, раскается в том и крепко. Мы признанный цвет науки, и здесь не место дебатам, тем более с бесноватым. Зал зашелся от свиста: – Варварство! Верх бесстыдства! Вздумал мозги туманить, каждого оболванить, выставить пустобрехом! Но козни выходят боком, фигляр, осмеянный всеми! И разошлось собранье с топотом, грюком и бранью, как в польском сейме. Чернели скамьи в палате, чернело вверху распятье, на кафедре – в позе Бранда1 маленький и согбенный душеприказчик вселенной, гномик Пантафиланда. Зверски ныло в затылке. Запил порошок из бутылки и посидел в покое, не поднимая век. Ученый и все такое, а тоже ведь человек. Потом зашаркал паркетом с видом ужасно хмурым, под нос ворча при этом: – Недолго вам, самодурам... – С лицом под стать Магомету, добравшемуся до Мекки, в блокноте сделал помету, открыв циферблат “Омеги”. И опершись на ладони, долго смотрел в окно. А за окном Болонья. Деревья. Вечер. Темно. Наигрывает на флейте студент в золотом берете. Лето на белом свете... КОНЧЕНО. Обречено. Часу в шестом, на рассвете, во искупление зла в ректорском кабинете треснули зеркала, а следом – по всей Болонье, в палаццо и притоне. Рассыльный, с утра хмельной, глядит на себя, дивится – уж больно лицо двоится, не зеркало ли виной. Видя такое дело, с амвона свеча взлетела, за ней и другие в страхе, как перед бурей птахи. И глиняные святые, напрягши тугие выи, вспорхнули, тая в зените. Не стало их, извините. Коты, мотыльки и ели со страху пошли вприсядку, стрижи на лету седели, и красила кровь брусчатку. И даже ректор, который лелеял свое неверье, задернув наглухо шторы, рыдал, как дитя, за дверью. А в сумерках заоконья звучало: “Прощай, Болонья!” Сходились как на поминки. Густея, толпа шалела. Резиновые дубинки полиция не жалела, но проку было немного. И те, кто веровал в Бога, вопили: “Смилуйся, Боже!” (дуэтом – еврей и выкрест), а те, кто не верил, – тоже горланили: “Бог не выдаст!” Скотина в хлеву ревела. По городу со свечами процессии шли и тело полосовали бичами. Сам Папа (чур, между нами!) на карте ищет укрытье. Тревога в папском синклите, бичуют себя (цветами), поскольку судьбу Содома напомнил Господь устами болонского астронома. Одни студенты на страхи плевать хотят, вертопрахи, привыкли к земным усладам. В затканной виноградом таверне сдвигают кружки, строча акростих подружке и не боясь ни черта. Ну, а скромниц нарядных через лист виноградный знай целуют в уста. Хорошенькое дело! Под нами земля горела, а эти горя не знали, предавшись плотским утехам, на все отвечали смехом и пили коньяк, канальи, крича: “Evviva Bologna, citta delle belle donne!”2 Рассказ пока прерываю, но зависти не скрываю. Покуда все бушевало неслыханно, небывало и в корчах билась наука, плотник Джованни Лукка тесал, занимаясь в целом не очень веселым делом, и пел: – Как тесло отпляшет и сладим мы гроб из теса, в него красавица ляжет, навеки золотокоса. Окончив труд и лепешку макнув в остатки портвейна, ел долго, благоговейно, смакуя каждую крошку. Потом, достав из футляра, воздел на нос окуляры с тесемками вместо дужек, тесемки стянул потуже, боясь повредить, однако. Набил носогрейку, выждал, пока задымит, и вышел. Скучая – и съев собаку в политике – взял газету: – Конец, говорите, свету... – Зевнул: – Весьма любопытно... – И лег у подножья бука, сочтя, что поел он сытно. Спи с миром, Джованни Лукка. Зато не спала больница. Ни сна, ни врача, ни шприца. Больные в мягкой постели бранились и жить хотели, кричали: – Где эти хлапы, хваленые эскулапы? А где полотенца, мыло и клизмы, куда все сплыло? Не просим вина и бабы, зубной порошок хотя бы! К чертям бандажи и судна! Уснуть бы вам непробудно! И те, чей сон неминуем, шептали в лад: – ПРОТЕСТУЕМ! Копайтесь сами в лекарствах, хотим завязывать галстук, хотим назло эскулапу носить зеленую шляпу! Взывали к сестрам и к Богу, стенали, звали, орали, но выдохлись понемногу и к ночи поумирали. И стало тихо. Однако раздался какой-то шелест – влетел небесный пришелец, похожий на вурдалака, и, шкодник инопланетный, лекарства в одно мгновенье сожрал, как набор конфетный. Прелестнейшее виденье! Торговки и спекулянтки сходились и в самом деле оставили перебранки и мир наш до слез жалели. – Видали? – А что? – Погано. – Кругом одни хулиганы. – Погано и там, и тут. – Да тише вы, заметут. – Наслушаешься в костеле. – Накликают, дай им воли. – Да что костелы! Глазейте – открытым текстом в газете. – Сегодняшней. Каково? – Ну, дожили... QUI PRO QUO. Про это шу-шу, про то. – Господня кара. – За что? – За то. – А Космос? – В агонии. – Сочувствую Космогонии. – И снова на всех углах что, как или ох и ах. Месяц крыльями машет и плывет по излуке. Взявшись за руки, пляшут одноногие буки. Пишет синее слово вязь реки молчаливой. Месяц к ветке садовой присоседился сливой. Не спасет полнолунье, и надеемся втуне. Не спасет полноводье, неспокойно в народе. Не спасет и охрана, страх – как шум океана. Как могильные своды, смыкаются тучи, возмущенье Природы возвещая тягуче, беспросветны и рыжи, и все ближе, все ниже, нависают горбато, подбираются к виллам. Бьются звуки набата над Святым Михаилом. Целый край в перезвоне, ибо страшно Болонье. Пиши, банкир, завещанье, плевал Господь на купоны. Ищите щель тараканью, безбожники и масоны. Антихрист вымпелы бесьи на ось земную повесил. Сбывается, пустозвоны, пророчество астронома. Надежней закона Ома. Как лес, гудят телефоны в парламенте, в зале тронном. Король прилип к телефонам. – Алло! – Алло! Дженевьева? – Антонио? – Вашу мать! Алло! Четыре ноль пять! Алло! Блюстители трона? Не слышу! Склад похоронный? – Да, слушаем. “Детский мир”. Петрушки по десять лир. – Алло! Королевский зять велит карету подать. – Алло! Звонят из Генштаба. – Мой пупсик? – Заткнись ты, баба! Простите, Сир, виноват. Бузит пролетариат. Флейте-пикколо вторя, барабаны забили, город замер и вскоре берсальеры вступили. Войско в лад топотало, флейта птицей свистала, и, насупленный, сивый, брел под это бельканто и метелку из ивы, словно крест эмигранта, нес товарищ Мочалко. Тряс метлой по брусчатке: – Как там космос ни жалко, мостовая в порядке. Метена мостовая и трамвайные рельсы, и крылом помавая, реет голубь библейский. А над голубем месяц, серебрящий задворки. Так и шли они вместе, месяц, голубь и дворник. На предместья спустилась благодатная дрема. И улыбка светилась на лице астронома, хоть и сердце щемило, да и вечер был тяжек: – До чего же он милый, пролетарский пейзажик! Точно так же на это любовались поэты. Раньше – что вы, куда там! Ну, с вагоновожатым два словечка в трамвае перемолвят, зевая. Нынче тащат в поэму, развлекая друг дружку, пролетарскую тему, как малыш – погремушку. Эх, поэт на поэте, забавляетесь, дети! А уже загремело, а уже заискрилось, и недоброе дело не вчера заварилось. Не вернутся бесчинства, не начнутся сначала. Не спасла матерщина. Мирозданье трещало. Муравейником стали скверы, залы, базары. Все галдели, гадали, ускользнут ли от кары. Но приходит расплата – и ловчить поздновато. Во вселенской болтанке все пошло вверх ногами, склепы, цирки и банки, и кадила во храме, триумфальные арки и турецкие бани, и слоны в зоопарке, и герой на экране. Спал, как помните, Лукка, были сны все приятней, а проснулся от стука – нет как нет голубятни с голубком белоперым, очевидцем потопа, любовался которым астроном-недотепа. Когда же к утру созвездья сошли с привычного места, из города и предместья двинулся марш протеста. Шли, как семья к обедне, старый, малый и средний, черный, желтый и всякий, шли монахи, гуляки, полицейские, воры, шулера и филеры, некий чревовещатель, депутатский приятель, а за ними актеры, и раввины с аббатом, и архангел с рогатым. Короче, уйма народа и гвалт, как во время драки. А впереди похода ректор верхом на хряке. Шли коммунисты с догмами. Шли анархисты с бомбами. Эксгибиционисты вскинутыми, как знамя, размахивали штанами. И шел народ немудрящий, неся над собой гласящий простым языком рабочим плакат “УМИРАТЬ НЕ ХОЧЕМ”. Масоны шли с мастерками, а дети просто с венками, поскольку склонны к игре. Махровые монархисты кричали: “Eviva el Re!”3 Напротив, неопаписты смотрели на это косо, слагая в душе кантату Христу и пролетариату, и пели “Bandiera rossa”.4 Бурлило море людское. Но ладно, складно, как надо: массовки, речи, побои, бомбисты и штурмотряды, кресты для черного мяса и тезисы резолюций, воззваний и революций. МАССА Шествие замыкали несколько делегаций, проча слиянье наций в Интернационале. Первом, Втором и Третьем, всякий раз предпоследнем. Мир избавленье ждало. Радуга над потопом. Радуга опоздала. Обнялись миллионы, взялись за руки скопом и сиротками на панели заметались, оцепенели, а из тысячи тысяч глоток зарыдал миллионнорото крик отчаянья и моленья: – НЕ ХОТИМ СВЕТОПРЕСТАВЛЕНЬЯ! – Но тут-то вот, как назло, оно и произошло. Что-то в то же мгновенье распоясалось в атмос- фере. (См. Откровенье Иоанново, Патмос). За светилом светило опадало и стыло. Звезды сыпались роем, сиротя эмпиреи, и уж их мишурою торговали евреи. А месяц, как принц наследный, светилам поодиночке наследуя, спекся, бедный, и спрятался в винной бочке. С лету забулькал в жиже, сделав ее голубою, стих, как утопшие мыши, и так покончил с собою. С извечным кончено строем вконец изжитых гармоний, каюк вселенским устоям и всей космической вони. В сей миг всемирного слома раздался глас астронома: “Довольно страхов и паник! Устройство нашего мира, бредовое, как Титаник, ушло в пучину эфира”. ПОКА О СКОНЧАНЬИ СВЕТА НЕБЕСНЫЙ ПЕЛ ТЕЛЕФОН, ПЕРЕСКАЗАЛ ВАМ ЭТО РАБ БОЖИЙ ИЛЬДЕФОНС. 1 Герой пьесы Ибсена “Бранд”, мятежный пастор. 2 Да здравствует Болонья, город красавиц! (итал.) 3 Да здравствует король (итал. ). 4 “Красное знамя” (итал.). – гарибальдийский, а впоследствии, в измененном виде, коммунистический гимн. БАЛ У СОЛОМОНА Солнечной памяти Жана Пьера Мореля из Neuchatel1 Пока только плачут дудки, бормочут бубны, перебирая ритмы, краски размыты, контуров нет, на полотнах лишь тени, нет ничего, кроме пятен и проб... Мир – как пустырь, обойденный цветеньем, как бурелом перед гоном оленьим, как патефон за окном или гроб. Дальше? Поплыл музыкальный глобус и музыка смыла шлюзы. И первые гости вплыли, бездумные, как медузы. Погода? Куда уж хуже. Мороз был такой трескучий, что Бог посинел от стужи и претворял то и дело свое необъятное тело в огонь. И у каждой печки уютно семья сидела. Студенты под лампами, словно внутри лимона, уютные книги листали неугомонно – пестрели пометы, а свет, лаская предметы, пьянил, и юные мысли тонули в тезах и грезах: ах, небо... ах, метафизика... и что-то насчет березок... Мир был, как детская, полон игрушек и сказок (страшные няни еще не снимали масок), шумела вовсю дубрава и было сердце у дерева, только справа, а в дальней дали окраиной яви еще миражи блуждали, имелась у каждой мошки своя обитель, у каждой бабочки покровитель, вода не стала еще болотной, лазурь еще не была холодной и снег таким безнадежно снежным, а я таким безутешным вдали от бала. Не разглядел я паркетин зала и что за роспись, в котором стиле, архангел в перьях или амур. То ли задумчив я был и хмур, то ли вообще меня не впустили, сочтя за шкета или калеку. Но, словно шкета в библиотеку, манила теплая позолота – забыть полесские холода, где маршируют через болота одни останки, за ротой рота, насквозь промерзшие навсегда. Но если и все иначе и ночь не та, которую ждал так долго и так упрямо (прошу, монсиньор Абсурд, разомкнуть уста), не корча учителей и нянек, скажите мне попросту, честно, прямо, и я в безнадежность уйду, как заблудший странник, скрипя вместо посоха вечным пером Waterman, пока не поглотит бездна, где не проклюнется даже бурьян и ждать перемен бесполезно. Я ведь бездумно верил, что мы – как это небо, и нас хоть раз закружит его водоворот. Но и рифм у меня нехватка, и живется, увы, несладко. На крылышках комарьих над лампой в бумажном хламе кружу – клерикальный карлик над алтарем во храме. Алтарь пугает до колик. А может, я алкоголик и сердцу осточертело отраву гонять по телу? Не век венкам зеленым, еще придет их час, еще повезет влюбленным. И пусть наш день угас, стаканы вечерним звоном еще окликают нас, застолье на время сдружит уютнее камелька, и время на миг засушит, как Библия мотылька. Господи, столько извел чернил, строчил и строчил, в облаках витая, и даже комедию2 сочинил – затея вдвойне пустая. В итоге каморка, бумажные дести, жена, которой не до бомона, да песик, ко мне приблудившийся в детстве, да этот раут у Соломона. Не жаль комедии – жаль, однако, премьеры, денег, банкета, фрака. Из "Кадиллака" при свете фар мир наш – довольно сносный кошмар. Ну да куда нам!.. В пророки метим, и ясновидцев у нас с лихвой. А мне, признаться, не до комедий и так одиноко, хоть волком вой. Как паук хоронюсь в паутине затаившихся строк. Чудеса! – повседневности нет и в помине... Может быть, я уже в Таормине3, серебрится на розах роса. Да боюсь, что жена в захирелом камине лишь найдет паучка в паутине... Меж тем оркестранты пошли вразброс. Дирижером был Джин, отставной матрос, а новинкой программы порука сыграть до последнего звука обещанное наперед. Гарантией музыка, ибо не врет. Стравинский (прости, без "маэстро" нахальней), ты бы сразу пустился наметом, бубенцы рассыпая по нотам, отпуская гулять на свободе первозвуки, предтечи мелодий, элегических, как нарекут репортеры, и нежданных, как рой светляков из-за шторы... Ты сумел бы раскатом меди стегануть звездолапых медведей, ты бы вплел дымок самокрутки в незабудки и прибаутки, в те звучанья, что слабы, беззубы, но младенчески милы и любы, ничего еще сами не значат, но растут и как взрослые плачут... Master of Revels4 при телефоне. "Инструкция", – шепчет собранье, и вдруг на почтительном этом фоне нездешний голос в мембране, такого даже у королей не слыхивали дотоле. И голос велит: – Ничего не жалей, ни флейт, ни вина, ни боли. Пусть боль нарастает и дух погребка щекочет нос мажордомам, а стены меняются, как облака, пока не растают, как запах роз над Содомом. Тогда я приду и развеюсь, как сон. – Алло! А кто говорит? – Соломон. И сласти поплыли по зале, и светские крали изысканно жрали мороженое в креманках, но всех прожорливей и достойней жевал директор кошерной бойни, весь в золотых коронках... Гюлистан – говорит – цветник миражей, днем розовый, ночью лунный, и роз – говорит – не найти свежей. А тени в нем – это струны. Мгновение – говорит – одно, и мир свечой догорит. Кто говорит? Да не все равно? Музыка говорит. Все только трель. Только эта дрожь, рассыпанный звукоряд. Прощально клавиши растревожь, и розы заговорят. И вновь расцветут те сны наяву, те руки и трепет рук, и вновь унесет туда, в синеву, где мир только зримый звук. Не мучься, времени не вернуть... И все это пустяки. А мгла? Это жизнь. Багровая муть цвета твоей тоски. И снова в музыку, ввысь, на штурм, еще раз сорвись с цепи. А может, довольно фиоритур? Недолго ждать, потерпи. Как ни терзайся, ни воспаряй, а смерть задудит в дуду. Но Гюлистан – повторяю – рай и струны в райском саду. Когда с переменой блюд пыл поутих на минуту-другую, в зал повалил безработный люд, бабочками торгуя. Столько их было – больше, чем в поле! Словно с пюпитров порхнули триоли. Детям раздолье, разом наскучило бить баклуши – сжав в кулачке восхищенные души, бабочкам пели они и кричали, чтоб те не сдыхали, а бодро порхали. – С последней встречи по меньшей мере, ах, миновало тринадцать лун! – О, неужели? – Ах, сам не верю! – И чем утешился мой шалун? – Рыдал, мадам. Как от боли лютой. Ну, иногда промышлял валютой. И снова плакал. Увы, мадам, всего чувствительней "дам, не дам". А я так бледен и одинок... Кстати, укромный есть уголок. А в оркестре, как незабудки, не то побудки, не то погудки осенних гульбищ и кутерьмы (под расписные старые дудки уже не танцы – пляс у корчмы). И даже охранка плясала в зале, топча полицейские сводки. "Носы, – кричала, – поотмерзали, но глотки годны для водки". Почуяв шаг пролетарской рати, паркет рассохся и лоск утратил, а рать шумела: – На всех на вас долго мы гнули спину. А ну подвинтесь – и к черту вальс и прочую Таормину! Даешь трепака! Хотим трепака! А кто не хочет – схлопочет! Лярвы – правее, ферты – левее! А как подвыпью, всех одолею! Я блуждал в каком-то недуге, словно стал серебряным оком, серебром оконной фрамуги в мираже серебряных окон. Мне за ними небо предстало и дома в серебряном свете, и росли чередой кварталы, как шаги серебряной смерти. А серебряный взгляд далеко по серебряным плыл озерам. На пиру я, чужое око, был уродом или укором? До того как виолончелью интродукция прозвучала, гости поняли, что веселью далеко еще до начала, что заминка не на минуту и что смута рождает смуту придыханиями органа, кто-то выдумал для кого-то все от дудки и до фагота, только все это позолота и не бал, а фата-моргана, и не люди в объятьях вальса, а людские страхи и боли, и в духи замаскировался запах женщин и алкоголя, и кому там оркестр играет, насмехается или плачет... Но кончается, умирает бал, который еще не начат. Началом отец. Отцы – тираны: свои расчеты, пардон, мечты. Но где-то встреча у ресторана и через месяц уже на "ты". В итоге рано или поздно родится сын, как ты да я, родиться мог бы с водянкой мозга, но пофартило. О-ля-ля! С годами к музыке тянет сына – готов часами, едва подрос, глазеть на даму за пианино, предмет дальнейших недетских грез. Альбомы марок и витамины и "в школу, ангел мой, в школу, милый". А в школе разному учат, мама, и рукоблудье – не прецедент, чему причиной все та же дама или другая, mais ça dépend. Скамейка в парке и скрипка дома, но все двоится, куда ни плюнь: "бардак", "картишки" – уже знакомо, как и заветное "c'est la lune". Скамейку в золоте листопада однажды сменит спортивный клуб, а парк – оскомина и помада, следы каких-то докучных губ. Игра фортуны на смену спорту начнет капризную канитель: кого-то – в лорды, кому-то в морду, одним – похмелье, другому – хмель, а кто-то ночью во тьму сиротства идет, Иаков, с отцом бороться. Увы, смехотворна схватка – отец давно уж не загадка, а "дань отчизне и высшей цели", и та растрачена на бордели. Кондрашка в ванной. Родитель тонет. Нательный крестик и тот утоп. Столпотворение, мама стонет. А сын молчит, как остолоп. Столы закусок, ряды скорбящих. Старый цилиндр упакован в ящик. Закон природы. И манит даль в турне по чужим отчизнам, покой, бай-бай, да повсюду шваль морочит патриотизмом. Но отщепенцу, на ком печать злопамятности Эриний, столетним качелям не раскачать Лотарингией5 или Гдыней. Дудки, дудочки, глушь родная, вы в гобое или фаготе неотвязно, как боль зубная, неизвестно куда зовете по ковровым лестницам в люстрах, где 100 000 таких, как ты, млеют в музыках и в искусствах, распоследние могикане, но, как чудищу в океане, одиноко до тошноты. Зала старушечьи шепчет зале, хмурятся мраморные уродцы, но продолжают, как обязали, корчить шута или полководца. А лучше попросту, по-сатаньи, в жандармской форме или в сутане как держиморда красуйся гордо, но раз ты люмпен, не корчи лорда. Ждет Соломона бал Соломонов. Где он застрял, беспутный? Утро сочится из маскаронов струйкой настолько скудной. Когда на гармони смутный вальс затосковал о Таорминах и ностальгия отозвалась в масках лепнины, даже звериных, было темно еще, так темно, что я впотьмах отыскал окно и вглядывался, как некий пленник, в некую даль, завсегда свою. Где два работяги на коленях чинили ржавую колею. И что-то лязгало. Сталь о сталь. Как говорится, за далью даль. Не знаю, что за своеволье и правота или вина и что вообще за глубина таится в подлом алкоголе. Не знаю, хмель, тоска, гипноз, иным ли чем-то заморочен, но с воплем: "Братья мои!" к рабочим в чем был я выскочил на мороз. А там коленопреклоненно, подобно служкам черной мессы, в кострищах, как во время оно, железо гнули геркулесы. Конечно, блажь и хмельной угар, но окрылило меня братанье и протянул золотой портсигар с инициалами некой пани. Помню, как мой визави хохотал, но это потом, а сперва привстал, заулыбался и хряснул в лоб, да так что гудит доныне. И я рассыпался, как сугроб, под вальс о Таормине. Что уж пенять на мороз и водку! Не заедают халвой селедку. Вот в парикмахерской Антуана6 и папильотка – деталь органа. Светло, торжественно, в меру шумно и все действительное разумно, а мир, без наших инсинуаций, прекрасен даже в убранстве трупа и уж тем более с пачкой акций из арсеналов коллеги Круппа. И банкометы в Амстердаме, припав холеными бородами к телефонам, под их сурдинку ставят на Верден, на Скагеррак7 или Вестерплятт. Поздней Стравинский сочинит новинку, традиционную – "Histoire d'un soldat". Смерть – оккультизм. А человек способен на все, и к ней он тоже приспособлен. И если полыхнет в багровом небе, не я – Стравинский переждет в Женеве. Война, замечу, это рев органов, а кто свистулька, тот лишь пискнет "Мама" – и цыц, почетно стать навозом для тюльпанов на радость мудрецам из Амстердама. А вслед неслось: "Вернись назад!" Рыдало, пальцы рук ломая: "Останься! Ночь как майский сад, и даже звезды пахнут маем". Тащил за ворот мажордом к чертогу в золоте оконном, а я кричал: "Да что мне в том! Ваш Соломон – сморчок, фантом, пошли вы с вашим Соломоном!" И я скатился, как в подвал, как в Дантов ад, в утробу лифта. По Unter Linden люд сновал, шел Гофман, догоняя Свифта, и золотились окна зала, но позолота угасала. И растворялась за окном в небесном, синем, ледяном. И не прошла еще минута, как ночь раздвинула стекло и небо в комнаты вошло, пугая золото уюта нездешней синевою льда. Окно к услугам, господа, и небеса для променада. Обрящете кому что надо. Смурной скрипач с рулоном нот, под фонарем едва заметен, я ждал на rue de Camelotte, в руке смычок, в другой – букетик. Не замечая моих гвоздик, ты появилась из темной дали. Хотел я крикнуть – задохся крик. И я замолк. А цветы завяли. Тише, сердце... и на руки мне склонись, да, вот так... Видишь? Чуть посветлела высь. Вот коньяк, и не худшей марки. Вот и новый день, как ни странно. Повторяй за мной: "Розовеют барки в тихом золоте океана..." Как молитвенник, спаренный с рыбным меню ресторана, как горбатая девушка за фортепьяно, как больничная очередь нудная, как короткое замыкание ежеминутное и от этого замыкания утром – фобия, ночью – мания, как запой, не слоновий, а бегемотий, как сосна на болоте, сосенка не выше травы, – такова моя жизнь. Увы. Между тем отставной моряк подал боцманской дудкой знак, и заиграли наперегонки паникадила, клаксоны, гонги (чем еще публику растрясти?). Дирижер был широк в кости и верховодил в оркестре всеми (боцман вам не оратор в сейме!). Скрипочки, скрипки, где благозвучье? Словно смычками голые сучья ночью осенней, сырой, непогожей, ночью безлюдий и бездорожий. Где же ты, глупое бабье лето? Да какое там, к черту, лето! Старая песня и та не спета, старая ночь не сулит просвета. Эх, заглушить бы гул балагана старым вином в погребах органа!.. Эк раззадорило бедолаг – то визгливей, то вдруг басовей музыка воет, как вурдалак, всласть насосавшись цыганской крови. Скрипочки, скрипки, с оркестром ссор не затевайте, пустое дело! Музыку можно сметать, как сор, лишь бы в окна она летела. Но если уйдет из-под ног земля и все разбегутся по норам, а ты на палубе корабля, затопленного минором, один останешься, рулевой, один, словно крыса в море, – тогда, дирижер, не поможет вой, сыграй на oboe d'amore8. Напои музыкантов вином, чтобы пальцы вновь заплясали легче веточек за окном в полусонном утреннем зале, чтоб ветвились они из окон проводами нервных волокон, электрической цепью вспышек в темень сада и выше, выше, за фрамугу с лапкой котовьей, чтоб запахло ромом и кровью, чтоб ночные тропики бреда дотянулись до края света. Еще выше, еще бредовей, где, кружась, мирозданье светится под шарманку Большой Медведицы. Завальсируют женские прядки, серебрясь, как сирень под луною. Мир, увиденный в лихорадке, – мир иной, все в нем иное. В ослепительной панораме застывая по анфиладам ватиканами, мраморами, окаймленный парчой и златом, упоенный вином и вальсом и послушный лишь беглым пальцам, мир рождается, как жар-птица, и светясь, сам себе дивится. И снова, снова над полутемной лестничной клеткой ждешь ты светящейся статуэткой. Гляжу и словно по водной глади плыву куда-то, мерцают рыбки. Вот ее груди – думаю, глядя, – а это очи, по-русски – глазки, а это проблеск ее улыбки, такой пугливый, такой кавказский9. О боже, боже... Нет, ничего не хочу, не надо ни губ, на запаха твоей кожи, малоазийского аромата, ни птиц, которых наприручали, ни приглашений к деревьям сада делить их ветреные печали, ни перехваченного дыханья именем, смолкшем на полузвуке... Но опусти на глаза мне руки, когда я стану воспоминаньем, омой их тенью, подобно влаге, и стихну, скрытый оконной нишей. Бредни, бредни...Свеча, бумаги, над чернильницей ландыш поникший, фонарный отсвет лестничной клетки – вот и звезда на твоей кушетке. Довольно бредить, пора проснуться. Все равно ведь не прикоснуться к лучам, плечам ли, как крылья, острым. Звездою стала – лети же к сестрам. Окно открыто. Огни в тумане. Шагнуть – и баста, и след простыл. Недоуменье. Непониманье... А все могло быть таким простым! 1 Neuchatel – городок в Швейцарии. Жан Пьер Морель – по утверждению польских литературоведов, лицо вымышленное. 2 Комедия “Музей Вильяма”, написанная одновременно с “Балом”, никогда не публиковалась. Рукопись погибла в годы войны. 3 В Таормине (Сицилия) Галчинский никогда не был, но название города чаровало его и не раз возникает в стихах. 4 Master of Revels – церемониймейстер. 5 Лотарингия, Гдыня и Гданьск – на протяжении века территориальные германские притязания к Франции и Польши. 6 Антуан Черплиховский – моднейший парижский куафер тридцатых годов. 7 Скагеррак – пролив в Северном море, где было крупнейшее морское сражение Первой мировой войны. 8 Старинный духовой инструмент. 9 Подруга поэта, Наталья Авалова, была дочерью грузинских эмигрантов. Ян Твардовский ВДОВОЛЬ Зверей на свете тьма и каждый при семье а сколько в небе звезд и листьев на земле цветам и ягодам давно потерян счет хоть пара мотыльков да путь пересечет и зол у нас вполне а горестей вдвойне и столько видел пап и клиров белый свет и только Бог один как будто его нет. АНГЕЛОЛОГИЯ Кто животных поймет, их обиды и беды, укоризненный взгляд шимпанзе-непоседы, обезьянью косматость, китовью усатость и непуганых птиц дармоедам на радость? Кто постигнет слоновьи предсмертные плачи, смех ягнят, одинокость извозчичьей клячи? Среди множества тайн, не сумев разгадать их больше знаем об ангелах, чем о собратьях. ЗВЕЗДЫ Звезды чтоб раньше смеркалось очи чтоб дольше любилось слезы чтоб легче дышалось вера чтоб часом не верить больше чтобы крепнуть душою горе чтоб зря не мудрили а разделили чужое точка чтоб повести длиться жизнь чтоб с родными прощаться плач чтоб утешиться снами смерть чтоб проверить на прочность связь между миром и нами АВТОРУ ВЕЛИКОГО ТРУДА Чуть хохлатка снесется, как тут же и крикнет. Львица терпит и ждет, пока львенок не рыкнет. Призадумайся, труд зачиная великий, и представишь, как режутся зубы при рыке. А потом тишина – не теперь, так попозже – сменит львенка, тебя и труды твои тоже. Адам Мицкевич К*** В альбом Руки тянули мы в разные дали, К разному помыслы наши клонило, Видели розно и врозь мы страдали, – Что же нас, милая, соединило? Звездам высоким и равновеликим – Двум обреченным на рознь и блужданья, Вечным изгоям под игом безликим Неумолимого к ним мирозданья, Гордым скитальцам со всеми в раздоре, Вечно в пути, чтоб не быть под пятою. – Благословение им или горе, Что полюбили друг друга – враждою? В АЛЬБОМ ЛЮДВИКЕ МАЦКЕВИЧ Неведомой, дальней – безвестный и дальний, Пока нас уводит по разным дорогам, Два вечные знака разлук и свиданий Я шлю тебе разом: и "Здравствуй" и "С богом". Так путник альпийский, бредя по отрогу, Когда что ни шаг, то пустынней округа, И не о ком петь, чтобы скрасить дорогу, – Поет, вспоминая любимую друга. И, может, домчится к ней эхо по кручам, Когда заметет его снегом сыпучим. 22 октября 1824 г. Людвике, будущей Ходзько, я написая эти стихи через час после получения приказа о высылке. К ОДИНОЧЕСТВУ К тебе, одиночество, словно к затонам, Бегу от житейского зноя – Упасть и очнуться в холодном, бездонном, Омыться твоей глубиною! И мысли текут, ни конца им, ни краю – Как будто с волнами играю, Пока изнуренного, хоть на мгновенье, Меня не поглотит забвенье. Стихия родная! Зачем же я трушу. Лишь только твой холод почувствую жгучий, Зачем тороплюсь я рвануться наружу, На свет, наподобие рыбы летучей? Здесь нечем согреться – там нету покоя, И обе стихии карают изгоя. *** Когда мой труп садится перед вами, В лицо глядит и тешится словами, Душа не здесь, она давно с ним розно – О, далека в тот миг она и слёзна! Есть и у мысли край ее родимый – То дивный край, и для меня он отчий, У сердца моего там побратимы – И та родня ему дороже прочей. Туда в разгар забот или забавы Вдруг ухожу. Там запах медуницы, Там на лугу, где по колено травы, Со мной играют бабочки и птицы. И светлая сбегает по ступеням, Пересекает жито молодое, И тонет в нем, и, выплывая с пеньем, Встает на взгорье утренней звездою. СНИЛАСЬ ЗИМА В Дрездене, в 1832 г марта 23, видел я сон, темный и для меня непонятный. Проснувшись, записал его стихами. Теперь, в 1840, переписываю для памяти. Снилась зима, и по белым сугробам Шли вереницами, словно за гробом; Чудилось, будто идем к Иордану, А в вышине отозвалось нежданно: "Господу слава! Народ, к Иордану!" И впереди меня пара за парой Двигались люди – и малый и старый – В белой одежде и цвета печали; Слева шли в черном и свечи держали, Как золотые точеные стрелы; Пламенем долу – и пламя горело. А шедшие в белом Справа цветы проносили, как свечи, Шли без огней и терялись далече; Глянул на лица – знакомых немало, Все как из снега – и страшно мне стало. Кто-то отстал; в пелене погребальной Взгляд засветился – женский, печальный. Выбежал мальчик, догнал меня сзади И заклинает подать Христа ради. Дал ему грош – она два ему тянет, Сколько ни дам – она вдвое достанет; Нас обступают, мы золото мечем, Шарим – кто больше; дарить уже нечем – Стыд нестерпимый! "Отдай им обратно, – Слышно вокруг. – Пошутили, и ладно!" Мальчик кивает: "Берите, кто жадный". Но повернулся я к той, белорукой, – Перекрестила, как перед разлукой. Вспыхнуло солнце и снег озарило, Но не сошел он, а взмыл белокрыло И полетел караваном гусиным – И все вокруг стало теплым и синим! Запах Италии хлынул жасмином, Веяло розами над Палатином. И Ева предстала Под белизной своего покрывала, Та, что в Альбано меня чаровала, – И среди бабочек, в дымке весенней, Было лицо ее как Вознесенье, Словно в полете, уже неземная, Глянула в озеро, взгляд окуная, И загляделась, не дрогнут ресницы, Смотрит, как будто сама себе снится, И, отраженная той синевою, Трогает розу рукой снеговою. Силюсь шагнуть – и не чувствую тела, Речь на раскрытых губах онемела, Сонное счастье, отрада ночная! Кто о ней скажет и есть ли иная Слаще и слезней? От яви палящей Сон исцеляет, как месяц над чащей... Молча приблизился, взял ее руку, И поглядели мы в очи друг другу – И не видал я печальнее взгляда. Молвил: "Сестра моя! Что за отрада Снится во взгляде твоем невеселом – Словно иду полутемным костелом!" Оборотилась с улыбкою детской: "Прочит меня за другого отец мой, Но ведь недаром я ласточкой стала – Видел бы только, куда я летала! А полечу еще дальше, к восходу, В Немане крыльями вспенивать воду; Встречу друзей твоих – тяжек был хмель их: Все по костелам лежат в подземельях. В гости слетаю к лесам и озерам, Травы спрошу, побеседую с бором: Крепко хранит тебя память лесная. – Все, что творил, где бывал, разузнаю". Тихо я слушал – и, полный загадок, Был ее голос понятен и сладок. Слушал – и сам себя видел крылатым И умолял ее взять меня братом. Но защемило от давней тревоги, Что же расскажут лесные дороги. И, вспоминая свой путь легковерный С буйством порывов и пятнами скверны, Знала душа, разрываясь на части, Что недостойна ни неба, ни счастья. И увидал я – летит над водою Белая ласточка с черной ордою: Сосны и липы явились за мною, Ветка за веткой – вина за виною... К небу лицом я проснулся от муки – Как у покойника, сложены руки. Сон мой был тихим. И в рани белесой Все еще пахли Италией слезы, Все еще теплили запах жасмина, И гор Албанских, и роз Палатина. Стихи эти писались, как приходили, без замысла и поправок.
|
|
|