Море смеется
у края лагуны.
Пенные зубы,
лазурные губы...
– Девушка с бронзовой грудью,
что ты глядишь с тоскою?
– Торгую водой, сеньор мой,
водой морскою.
– Юноша с темной кровью,
что в ней шумит не смолкая?
– Это вода, сеньор мой,
вода морская.
– Мать, отчего твои слезы
льются соленой рекою?
– Плачу водой, сеньор мой,
водой морскою.
– Сердце, скажи мне, сердце, –
откуда горечь такая?
– Слишком горька, сеньор мой,
вода морская...
А море смеется
у края лагуны.
Пенные зубы,
лазурные губы.
ЛУНА И СМЕРТЬ
Зубы кости слоновой
у луны ущербленной.
О, канун умиранья!
Ни былинки зеленой,
опустелые гнезда,
пересохшие русла...
Умирать под луною
так старо и так грустно!
Донья Смерть ковыляет
мимо ивы плакучей
с вереницей иллюзий –
престарелых попутчиц.
И как злая колдунья
из предания злого,
продает она краски –
восковую с лиловой.
А луна этой ночью,
как на горе, ослепла –
и купила у Смерти
краску бури и пепла.
И поставил я в сердце
с невеселою шуткой
балаган без актеров
на ярмарке жуткой.
ПОЭМА О ЦЫГАНСКОЙ СИГИРИЙЕ
ТИШИНА
Слушай, сын, тишину –
эту мертвую зыбь тишины,
где идут отголоски ко дну.
Тишину,
где немеют сердца,
где не смеют
поднять лица.
Поступь сигирийи
ПОСТУПЬ СИГИРИЙИ
Бьется о смуглые плечи
бабочек черная стая.
Белые змеи тумана
след заметают.
И небо земное
над млечной землею.
Идет она пленницей ритма,
который настичь невозможно,
с тоскою в серебряном сердце,
с кинжалом в серебряных ножнах.
Куда ты несешь, сигирийя,
агонию певчего тела?
Какой ты луне завещала
печаль олеандров и мела?
И небо земное
над млечной землею.
ПЕЩЕРА
Протяжны рыдания
в гулкой пещере.
(Свинцовое
тонет в багряном.)
Цыган вспоминает
дороги кочевий.
(Зубцы крепостей
за туманом.)
А звуки и веки –
что вскрытые вены.
(Черное
тонет в багряном.)
И в золоте слез
расплываются стены.
(И золото
тонет в багряном.)
ПОЭМА О ЦЫГАНСКОЙ САЭТЕ
ЛУЧНИКИ
Дорогами глухими
идут они в Севилью.
К тебе, Гвадалквивир.
Плащи за их плечами –
как сломанные крылья.
О мой Гвадалквивир!
Из дальних стран печали
идут они веками.
К тебе, Гвадалквивир.
И входят в лабиринты
любви, стекла и камня.
О мой Гвадалквивир!
НОЧЬ
Светляк и фонарик,
свеча и лампада...
Окно золотистое
в сумерках сада
колышет
крестов силуэты.
Светляк и фонарик,
свеча и лампада.
Созвездье
севильской саэты.
СЕВИЛЬЯ
Севилья – башенка
в зазубренной короне.
Севилья ранит.
Кордова хоронит.
Севилья ловит медленные ритмы,
и, раздробясь о каменные грани,
свиваются они, как лабиринты,
как лозы на костре.
Севилья ранит.
Ее равнина, звонкая от зноя,
как тетива натянутая, стонет
под вечно улетающей стрелою
Гвадалквивира.
Кордова хоронит.
Она сметала, пьяная от далей,
в узорной чаше каждого фонтана
мед Диониса,
горечь Дон-Хуана.
Севилья ранит.
Вечна эта рана.
ПРОЦЕССИЯ
Идут единороги.
Не лес ли колдовской за поворотом?
Приблизились,
но каждый по дороге
внезапно обернулся звездочетом.
И в митрах из серебряной бумаги
идут мерлины, сказочные маги,
и вслед волхвам, кудесникам и грандам –
Сын Человеческий
с неистовым Роландом.
ШЕСТВИЕ
Мадонна в ожерельях,
мадонна Соледад,
по морю городскому
ты в лодке проплыла:
сама – цветок тюльпана,
а свечи – вымпела.
Минуя перекаты
неистовых рулад,
от уличных излучин
и звезд из янтаря,
мадонна всех печалей
мадонна Соледад,
в моря ты уплываешь,
в далекие моря.
САЭТА
Спешите, спешите скорее!
Христос темноликий
от лилий родной Галилеи
пришел за испанской гвоздикой.
Спешите скорее!
Испания.
В матовом небе
светло и пустынно.
Усталые реки,
сухая и звонкая глина.
Христос остроскулый и смуглый
идет мимо башен,
обуглены пряди,
и белый зрачок его страшен.
Спешите, спешите за господом нашим!
БАЛКОН
Лола
поет саэты.
Тореро встали
у парапета.
И брадобрей
оставил бритву
и головою
вторит ритму.
Среди гераней
и горицвета
поет саэты
та самая Лола,
та непоседа,
что вечно глядится
в воду бассейна.
РАССВЕТ
Певцы саэт,
вы слепы,
как любовь.
В ночи зеленой
стрелами саэт
пробит каленый
ирисовый след.
Уходит месяц
парусом косым.
Полны колчаны
утренней росы.
Но слепы лучники
ах, слепы,
как любовь!
ТРИ ГОРОДА
МАЛАГЕНЬЯ
Смерть вошла
и ушла
из таверны.
Черные кони
и темные души
в ущельях гитары
бродят.
Запахли солью
и женской кровью
соцветия зыби
нервной.
А смерть
все выходит и входит,
выходит и входит...
А смерть
все уходит –
и все не уйдет из таверны.
КВАРТАЛ КОРДОВЫ
Ночь как вода в запруде.
За четырьмя стенами
от звезд схоронились люди.
У девушки мертвой,
девушки в белом платье,
алая роза зарылась
в темные пряди.
Плачут за окнами
три соловьиных пары.
И вторит мужскому вздоху
открытая грудь гитары.
ТАНЕЦ
Танцует в Севилье Кармен
у стен, голубых от мела,
и жарки зрачки у Кармен,
а волосы снежно-белы.
Невесты,
закройте ставни!
Змея в волосах желтеет,
и словно из дали дальней,
танцуя, встает былое
и бредит любовью давней.
Невесты,
закройте ставни!
Пустынны дворы Севильи,
и в их глубине вечерней
сердцам андалузским снятся
следы позабытых терний.
Невесты,
закройте ставни!
СЦЕНА С ПОДПОЛКОВНИКОМ ЖАНДАРМЕРИИ
Зал в знаменах.
Подполковник. Я подполковник жандармерии.
Сержант. Так точно!
Подполковник. И этого никто не оспорит.
Сержант. Никак нет!
Подполковник. У меня три звезды и двадцать крестов.
Сержант. Так точно!
Подполковник. Меня приветствовал сам архиепископ в мантии с лиловыми кистями. Их
двадцать четыре.
Сержант. Так точно!
Подполковник. Я – подполковник. Подполковник. Я – подполковник жандармерии.
Ромео и Джульетта – лазурь, белизна и золото – обнимаются в табачных кушах
сигарной коробки. Военный гладит ствол винтовки, полный подводною мглой.
Голос. (снаружи).
Полнолунье, полнолунье
в пору сбора апельсинов.
Полнолунье над Касорлой,
полутьма над Альбайсином.
Полнолунье, полнолунье.
Петухи с луны горланят.
На луну и дочь алькальда
хоть украдкою, да глянет.
Подполковник. Что это?!
Сержант. Цыган.
Взглядом молодого мула цыган затеняет и ширит щелки подполковничьих глаз.
Подполковник. Я подполковник жандармерии.
Цыган. Да.
Подполковник. Ты кто такой?
Цыган. Цыган.
Подполковник. Что значит цыган?
Цыган. Что придется.
Подполковник. Как тебя звать?
Цыган. По имени.
Подполковник. Говори толком!
Цыган. Цыган.
Сержант.Я встретил его, и я его задержал.
Подполковник. Где ты был?
Цыган. На мосту через реку.
Подполковник. Через какую?
Цыган. Через любую.
Подполковник. И... что ты там делал?
Цыган. Колокольню из корицы.
Подполковник. Сержант!
Сержант. Я, господин жандармский подполковник!
Цыган. Я выдумал крылья, чтобы летать, – и летал. Сера и розы на моих губах.
Подполковник. Ай!
Цыган. Что мне крылья – я летаю и без них! Талисманы и тучи в моей крови.
Подполковник. Айй!
Цыган. В январе цветут мои апельсины.
Подполковник. Айййй!
Цыган. И в метели зреют.
Подполковник. Айййй! Пум, пим, пам.
(Падает мертвый.)
Его табачная душа цвета кофе с молоком улетает в окно.
Сержант. Караул!
Во дворе казармы четверо конвоиров избивают цыгана.
ПЕСНЯ ИЗБИТОГО ЦЫГАНА
Двадцать и два удара.
Двадцать и три с размаху.
Меня обряди ты, мама,
в серебряную бумагу.
Воды, воды хоть немножко!
Воды, где весла и солнце!
Воды, сеньоры солдаты!
Воды, воды хоть на донце!
Ай, полицейский начальник
там наверху на диване!
Таких платков не найдется,
чтоб эту кровь посмывали.
СЦЕНА С АМАРГО
Пустошь.
Голос.
Амарго.
Вербная горечь марта.
Сердце – миндалинкой горькой.
Амарго.
Входят трое юношей в широкополых шляпах.
Первый юноша. Запоздали.
Второй. Ночь настигает.
Первый. А где этот?
Второй. Отстал.
Первый (громко). Амарго!
Амарго (издалека). Иду!
Второй (кричит). Амарго!
Амарго (тихо). Иду.
Первый юноша. Как хороши оливы!
Второй. Да.
Долгое молчание.
Первый. Не люблю идти ночью.
Второй. Я тоже.
Первый. Ночь для того, чтобы спать.
Второй. Верно.
Лягушки и цикады засевают пустырь андалузского лета.
Амарго – руки на поясе – бредет по дороге.
Амарго.
А-а-а-ай...
Я спрашивал мою смерть...
А-а-а-ай...
Горловой крик его песни сжимает обручем сердца тех, кто слышит.
Первый юноша. (уже издалека). Амарго!
Второй. (еле слышно). Амарго-о-о!
Молчание.
Амарго один посреди дороги. Прикрыв большие зеленые глаза, он стягивает
вокруг пояса вельветовую куртку. Его обступают высокие горы. Слышно, как
с каждым шагом глухо звенят в кармане серебряные часы.
Во весь опор его нагоняет всадник.
Всадник. (останавливая коня). Доброй вам ночи!
Амарго. С богом.
Всадник. В Гранаду идете?
Амарго. В Гранаду.
Всадник. Значит, нам по дороге.
Амарго. Возможно.
Всадник. Почему бы вам не подняться на круп?
Амарго. У меня не болят ноги.
Всадник. Я еду из Малаги.
Амарго. В добрый час.
Всадник. В Малаге у меня братья.
Амарго. (угрюмо). Сколько?
Всадник. Трое. У них выгодное дело. Торгуют ножами.
Амарго. На здоровье.
Всадник. Золотыми и серебряными.
Амарго. Достаточно, чтобы нож был ножом.
Всадник. Вы ничего не смыслите.
Амарго. Спасибо.
Всадник. Ножи из золота сами входят в сердце. А серебряные рассекают
горло, как соломинку.
Амарго. Значит, ими не хлеб режут?
Всадник. Мужчины ломают хлеб руками.
Амарго. Это так.
Конь начинает горячиться.
Всадник. Стой!
Амарго. Ночь...
Горбатая дорога тянет волоком лошадиную тень.
Всадник. Хочешь нож?
Амарго. Нет.
Всадник. Я ведь дарю.
Амарго. Да, но я не беру.
Всадник. Смотри, другого случая не будет.
Амарго. Как знать.
Всадник. Другие ножи не годятся. Другие ножи – неженки и пугаются крови.
Наши – как лед. Понял? Входя, они отыскивают самое жаркое место и там остаются.
Амарго смолкает. Его правая рука леденеет, словно стиснула слиток золота.
Всадник. Красавец нож!
Амарго. И дорого стоит?
Всадник. Или этот хочешь? (Вытаскивает золотой нож, острие загорается, как пламя свечи.)
Амарго. Я же сказал, нет.
Всадник. Парень, садись на круп!
Амарго. Я не устал.
Конь опять испуганно шарахается.
Всадник. Да что это за конь!
Амарго. Темень...
Пауза.
Всадник. Как я уж говорил тебе, в Малаге у меня три брата. Вот как надо торговать!
Один только собор закупил две тысячи ножей, чтобы украсить все алтари и увенчать
колокольню. А на клинках написали имена кораблей. Рыбаки, что победнее, ночью ловят
при свете, который отбрасывают эти лезвия.
Амарго. Красиво.
Всадник. Кто спорит!
Ночь густеет, как столетнее вино. Тяжелая змея южного неба открывает глаза на восходе, и
спящих заполняет неодолимое желание броситься с балкона в гибельную магию запахов и далей.
Амарго. Кажется, мы сбились с дороги.
Всадник. (придерживая коня). Да?
Амарго. За разговором.
Всадник. Это не огни Гранады?
Амарго. Не знаю.
Всадник. Мир велик.
Амарго. Точно вымер.
Всадник. Твои слова.
Амарго. Такая вдруг тоска смертная!
Всадник. Это потому, что идешь. Что у тебя за дело?
Амарго. Дело?
Всадник. И если ты на своем месте, зачем остался на нем?
Амарго. Зачем?
Всадник. Я вот еду на коне и продаю ножи, а не делай я этого – что изменится?
Амарго. Что изменится?
Пауза.
Всадник. Добрались до Гранады.
Амарго. Разве?
Всадник. Смотри, как горят окна!
Амарго. Да, действительно...
Всадник. Уж теперь-то ты не откажешься подняться на круп.
Амарго. Погодите немного...
Всадник. Да поднимайся же! Поднимайся скорей! Надо поспеть прежде, чем рассветет...
И бери этот нож. Дарю!
Амарго. Аааай!
Двое на одной лошади спускаются в Гранаду.
Горы в глубине порастают цикутой и крапивой.
ПЕСНЯ МАТЕРИ АМАРГО
Руки мои в жасмины
запеленали сына.
Лезвие золотое.
Август. Двадцать шестое.
Крест. И ступайте с миром.
Смуглым он был и сирым.
Душно, соседки, жарко –
где поминальная чарка?
Крест. И не смейте плакать.
Он на луне, мой Амарго.
ЗАВОДИ
Мирты.
(Глухой водоем.)
Вяз.
(Отраженье в реке.
Ива.
(Глубокий затон.)
Сердце.
(Роса на зрачке.)
ВАРИАЦИЯ
Лунная заводь реки
под крутизною размытой.
Сонный затон тишины
под отголоском-ракитой.
И водоем твоих губ,
под поцелуями скрытый.
ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ
Ночь на пороге.
Над наковальнями мрака
гулкое лунное пламя.
Ночь на пороге.
Сумрачный вяз обернулся
песней с немыми словами.
Ночь на пороге.
Если тропинкою песни
ты проберешься к поляне...
Ночь на пороге.
...ночью меня ты оплачешь
под четырьмя тополями.
Под тополями, подруга.
Под тополями.
ПАЛИМПСЕСТЫ
I ГОРОД
Сомкнулся лес столетний
над городком,
но сам тот лес столетний
растет на дне морском.
Посвистывают стрелы
и там и тут.
И в зарослях кораллов
охотники бредут.
Над новыми домами
гул сосен вековой
с небесной синевою,
стеклянной и кривой.
II КОРИДОР
Поутру из коридора
выходили два сеньора.
(Небо
молодое.
Светло-золотое.)
...Два сеньора ходят мимо.
Были оба пилигримы.
(Небо
как горнило.
Синие
чернила.)
...Ходят, ходят – и ни слова.
Были оба птицеловы.
(Небо
стало старым.
Сделалось
янтарным.)
...Два сеньора ходят мерно.
Были оба...
Все померкло.
III ПЕРВАЯ СТРАНИЦА
Светись, вода!
Синее, синь!
Как ярок
апельсин!
Синее, синь!
Вода, светись!
Как много в небе
птиц!
Вода.
Синева.
Как зелена трава!
Небо.
Вода.
Как еще рожь
молода!
ТЕОРИИ
СХЕМАТИЧЕСКИЙ НОКТЮРН
Мята, змея, полуночь.
Запах, шуршанье, тени.
Ветер, земля, сиротство.
(Лунные три ступени.)
* * *
Хотела бы песня светом стать, –
ее насквозь в темноте пронизали
нити из фосфора и луны.
Что хочется свету, он знает едва ли,
с собою встречается он и к себе
возвращается
из опаловой дали.
ВЕСЫ
День пролетает мимо.
Ночь непоколебима.
День умирает рано.
Ночь – за его крылами.
День посреди бурана.
Ночь перед зеркалами.
РЕФРЕН
Март улетит,
не оставив следа.
Но январь в небесах навсегда.
Январь –
это звезд вековая метель.
А март – мимолетная тень.
Январь.
В моих старых, как небо, зрачках.
Март.
В моих свежих руках.
* * *
Август.
Персики и цукаты,
и в медовой росе покос.
Входит солнце в янтарь заката,
словно косточка в абрикос.
И смеется тайком початок
смехом желтым, как летний зной.
Снова август.
И детям сладок
смуглый хлеб со спелой луной.
НОКТЮРНЫ ИЗ ОКНА
I
Лунная вершина,
ветер по долинам.
(К ней тянусь я взглядом
медленным и длинным.)
Лунная дорожка,
ветер над луною.
(Мимолетный взгляд мой
уронил на дно я.)
Голоса двух женщин.
И воздушной бездной
от луны озерной
я иду к небесной.
II
В окно постучала полночь,
и стук ее был беззвучен.
На смуглой руке блестели
браслеты речных излучин.
Рекою душа играла
под синей ночною кровлей.
А время на циферблатах
уже истекало кровью.
III
Открою ли окна,
вгляжусь в очертанья
и лезвие бриза
скользнет по гортани.
С его гильотины
покатятся разом
слепые надежды
обрубком безглазым.
И миг остановится,
горький, как цедра,
над креповой кистью
расцветшего ветра.
IV
Возле пруда, где вишня
к самой воде клонится,
мертвая прикорнула
девушка-водяница.
Бьется над нею рыбка,
манит ее на плесы.
«Девочка», – плачет ветер,
но безответны слезы.
Косы струятся в ряске,
в шорохах приглушенных.
Серый сосок от ветра
вздрогнул, как лягушонок.
Молим, мадонна моря, –
воле вручи всевышней
мертвую водяницу
на берегу под вишней.
В путь я кладу ей тыквы,
пару пустых долбленок,
чтоб на волнах качалась –
ай, на волнах соленых!
ПЕЙЗАЖ
Вечер оделся в холод,
чтобы с пути не сбиться.
Дети с лучами света
к окнам пришли проститься
и смотрят, как желтая ветка
становится спящей птицей.
А день уже лег и стихнул,
и что-то ему не спится.
Вишневый румянец вспыхнул
на черепице.
АНДАЛУЗСКИЕ ПЕСНИ
ПЕСНЯ ВСАДНИКА
Под луною черной
запевают шпоры
на дороге горной...
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
...Словно плач заводят.
Молодой разбойник
уронил поводья.
(Вороной мой ладный,
о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной
заплывает кровью
профиль гор точеный.
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
На тропе отвесной
ночь вонзила звезды
в черный круп небесный.
(Вороной мой ладный,
о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной
смертный крик протяжный,
рог костра крученый...
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
* * *
Деревце, деревцо
к засухе зацвело.
Девушка к роще масличной
шла вечереюшим полем,
и обнимал ее ветер,
ветреный друг колоколен.
На андалузских лошадках
ехало четверо конных,
пыль оседала на куртках,
на голубых и зеленых.
«Едем, красавица, в Кордову!»
Девушка им ни слова.
Три молодых матадора
с горного шли перевала,
шелк отливал апельсином,
сталь серебром отливала.
«Едем, красотка, в Севилью!»
Девушка им ни слова.
Когда опустился вечер,
лиловою мглой омытый,
юноша вынес из сада
розы и лунные мирты.
«Радость, идем в Гранаду!»
И снова в ответ ни слова.
Осталась девушка в поле
срывать оливки в тумане,
и ветер серые руки
сомкнул на девичьем стане.
Деревце, деревцо
к засухе зацвело.
ДЕРЕВО ПЕСЕН
Все дрожит еще голос,
одинокая ветка,
от минувшего горя
и вчерашнего ветра.
Ночью девушка в поле
тосковала и пела –
и ловила ту ветку,
но поймать не успела.
Ах, луна на ущербе!
А поймать не успела.
Сотни серых соцветий
оплели ее тело.
И сама она стала,
как певучая ветка,
дрожью давнего горя
и вчерашнего ветра.
ЦВЕТОК
Ива дождя,
плакучая, легла.
О лунный свет
Над белыми ветвями!
ИНТЕРЬЕР
Не хочу я ни лавров, ни крыльев.
Белизна простыни,
где раскинулась ты, обессилев!
Не согрета ни сном,
ни полуденным жаром, нагая,
ускользаешь, подобно кальмарам,
глаза застилая
черной мглою дурманною,
Кармен!
ЗАПРЕДЕЛЬНОСТЬ
СЦЕНА
Высокие стены.
Широкие реки.
ФЕЯ
Пришла я с кольцом обручальным,
которое деды носили.
Сто рук погребенных
о нем тосковали в могиле.
Я
В руке моей призрак колечка –
и я прикасаюсь смятенно
к соцветьям бесчисленных пальцев.
Кольца не надену.
Широкие реки.
Высокие стены.
ОБРУЧЕНИЕ
Оставьте кольцо
в затоне.
(Дремучая ночь на плечи
уже мне кладет ладони.)
Сто лет я живу на свете.
Оставьте. Напрасны речи!
Не спрашивайте без проку.
Закиньте кольцо
в затоку.
ПРОЩАНЬЕ
Если умру я –
не закрывайте балкона.
Дети едят апельсины.
(Я это вижу с балкона.)
Жницы сжинают пшеницу.
(Я это слышу с балкона.)
Если умру я –
не закрывайте балкона.
ЛЮБОВЬ
МАЛЕНЬКИЙ МАДРИГАЛ
Четыре граната
в салу под балконом.
(Сорви мое сердце
зеленым.)
Четыре лимона
уснут под листвою.
(И сердце мое
восковое.)
Проходят и зной и прохлада,
Пройдут –
и ни сердца,
ни сада.
ОТГОЛОСОК
Уже распустился
подснежник зари.
(Помнишь сумерки
полночи летней?)
Разливает луна
свой нектар ледяной.
(Помнишь августа
взгляд последний?)
ГРАНАДА И 1850
Я слышу, как за стеною
струя бежит за струей.
Рука лозы виноградной –
и в ней луча острие,
и хочет луч дотянуться
туда, где сердце мое.
Плывут облака дремотно
в сентябрьскую синеву.
И снится мне, что родник я
и вижу сон наяву.
ПРЕЛЮДИЯ
И тополя уходят –
но след их озерный светел.
И тополя уходят –
но нам оставляют ветер.
И ветер умолкнет ночью,
обряженный черным крепом.
Но ветер оставит эхо,
плывущее вниз по рекам.
А мир светляков нахлынет –
и прошлое в нем потонет.
И крохотное сердечко
раскроется на ладони.
НА ИНОЙ ЛАД
Костер долину вечера венчает
рогами разъяренного оленя.
Равнины улеглись. И только ветер
по ним еще гарцует в отдаленье.
Кошачьим глазом, желтым и печальным,
тускнеет вогдух, дымно стекленея.
Иду сквозь ветви следом за рекою,
и стаи веток тянутся за нею.
Все ожило припевами припевов,
все так едиьо, памятно и дико...
И на границе тростника и ночи
так странно, что зовусь я Федерико.
БЕЗНАДЕЖНАЯ ПЕСНЯ
Сливаются реки,
свиваются травы.
А я
развеян ветрами.
Войдет благовещенье
в дом к обрученным,
и девушки встанут утрами
и вышьют сердца свои
шелком зеленым.
А я
развеян ветрами.
ПЕСНЯ
Пора проститься с сердцем однозвучным,
с напевом безупречнее алмаза –
без вас, боровших северные ветры,
один останусь сиро и безгласо.
Полярной обезглавленной звездою.
Обломком затонувшего компаса.
ЧЕРНЫЕ ЛУНЫ
Над берегом черные луны,
и море в агатовом свете.
Вдогонку мне плачут
мои нерожденные дети.
Отеи, не бросай нас, останься!
У младшего сложены руки...
Зрачки мои льются.
Поют петухи по округе.
А море вдали каменеет
под маской волнистого смеха.
Отец, не бросай нас!..
И розой
рассыпалось эхо.
ТИХИЕ ВОДЫ
Глаза мои к низовью
плывут рекою...
С печалью и любовью
плывут рекою...
(Отсчитывает сердце
часы покоя.)
Плывут сухие травы
дорогой к устью...
Светла и величава
дорога к устью...
(Не время ли в дорогу,
спросило сердце с грустью.)
ПРОЩАНЬЕ
Прощаюсь
у края дороги.
Угадывая родное,
спешил я на плач далекий –
а плакали надо мною.
Прощаюсь
у края дороги.
Иною, нездешней дорогой
уйду с перепутья
будить невеселую память
о черной минуте.
Не стану я влажною дрожью
звезды на восходе.
Вернулся я в белую рощу
беззвучных мелодий.
ЦЫГАНСКОЕ РОМАНСЕРО
РОМАНС О ЛУНЕ, ЛУНЕ
Луна в жасминовой шали
явилась в кузню к цыганам.
И сморит, смотрит ребенок,
и смутен взгляд мальчугана.
Луна закинула руки
и дразнит ветер полночный
своей оловянной грудью,
бесстыдной и непорочной.
– Луна, луна моя, скройся!
Если вернутся цыгане,
возьмут они твое сердце
и серебра начеканят.
– Не бойся, мальчик, не бойся,
взгляни, хорош ли мой танец!
Когда вернутся цыгане,
ты будешь спать и не встанешь.
– Луна, луна моя, скройся!
Мне конь почудился дальний.
– Не трогай, мальчик, не трогай
моей прохлады крахмальной!
Летит по дороге всадник
и бьет в барабан округи.
На ледяной наковальне
сложены детские руки.
Прикрыв горделиво веки,
покачиваясь в тумане,
из-за олив выходят
бронза и сон – цыгане.
Где-то сова зарыдала –
Так безутешно и тонко!
За ручку в темное небо
луна уводит ребенка.
Вскрикнули в кузне цыгане,
эхо проплакало в чащах...
А ветры пели и пели
за упокой уходящих.
ПРЕСЬОСА И ВЕТЕР
Пергаментною луною
Пресьоса звенит беспечно,
среди хрусталей и лавров
бродя по тропинке млечной.
И, бубен ее заслыша,
бежит тишина в обрывы,
где море в недрах колышет
полуночь, полную рыбы.
На скалах солдаты дремлют
в беззвездном ночном молчанье
на страже у белых башен,
в которых спят англичане.
А волны, цыгане моря,
играя в зеленом мраке,
склоняют к узорным гротам
сосновые ветви влаги...
Пергаментною луною
Пресьоса звенит беспечно.
И обортнем полночным
к ней ветер спешит навстречу.
Встает святым Христофором
нагой великан небесный –
маня колдовской волынкой,
зовет голосами бездны.
– О, дай мне скорей, цыганка,
откинуть подол твой белый!
Раскрой в моих древних пальцах
лазурную розу тела!
Пресьоса роняет бубен
и в страхе летит, как птица.
За нею косматый ветер
с мечом раскаленным мчится.
Застыло дыханье моря,
забились бледные ветви,
запели флейты ущелий,
и гонг снегов им ответил.
Пресьоса, беги, Пресьоса!
Все ближе зеленый ветер!
Пресьоса, беги, Пресьоса!
Он ловит тебя за плечи!
Сатир из звезд и туманов
в огнях сверкающей речи...
Пресьоса, полная страха,
бежит по крутым откосам
к высокой, как сосны, башне,
где дремлет английский консул.
Дозорные бьют тревогу,
и вот уже вдоль ограды,
к виску заломив береты,
навстречу бегут солдаты.
Несет молока ей консул,
дает ей воды в бокале,
подносит ей рюмку водки –
Пресьоса не пьет ни капли.
Она и словечка молвить
не может от слез и дрожи.
А ветер верхом на кровле,
хрипя, черепицу гложет.
ЦВЕТОК
Ива дождя,
плакучая, легла.
О лунный свет
Над белыми ветвями!
ИНТЕРЬЕР
Не хочу я ни лавров, ни крыльев.
Белизна простыни,
где раскинулась ты, обессилев!
Не согрета ни сном,
ни полуденным жаром, нагая,
ускользаешь, подобно кальмарам,
глаза застилая
черной мглою дурманною,
Кармен!
СХВАТКА
В токе враждующей крови
над котловиной лесною
нож альбасетской работы
засеребрился блесною.
Отблеском карты атласной
луч беспощадно и скупо
высветил профили конных
и лошадиные крупы.
Заголосили старухи
в гулких деревьях сьерры.
Бык застарелой распри
ринулся на барьеры.
Черные ангелы носят
воду, платки и светильни.
Тени ножей альбасетских
черные крылья скрестили.
Под гору катится мертвый
Хуан Антонио Монтилья.
В лиловых ирисах тело,
над левой бровью – гвоздика.
И крест огня осеняет
дорогу смертного крика.
Судья с отрядом жандармов
идет масличной долиной.
А кровь змеится и стонет
немою песней змеиной.
– Так повелось, сеньоры,
с первого дня творенья.
В Риме троих недочтутся
и четверых в Карфагене.
Полная бреда смоковниц
и отголосков каленых,
заря без памяти пала
к ногам израненных конных.
И ангел черней печали
тела окропил росою.
Ангел с оливковым сердцем
и смоляною косою.
СОМНАМБУЛИЧЕСКИЙ РОМАНС
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.
Ночами, по грудь в тумане,
она у перил сидела –
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Любовь моя, цвет зеленый.
Лишь месяц цыганский выйдет,
весь мир с нее глаз не сводит –
и только она не видит.
Любовь моя, цвет зеленый.
Смолистая тень густеет.
Серебряный иней звездный
дорогу рассвету стелет.
Смоковница чистит ветер
наждачной своей листвою.
Гора одичалой кошкой
встает, ощетиня хвою.
Но кто придет? И откуда?
Навеки все опустело –
и снится горькое море
ее зеленому телу.
– Земляк, я отдать согласен
коня за ее изголовье,
за зеркало нож с насечкой
ц сбрую за эту кровлю.
Земляк, я из дальней Кабры
иду, истекая кровью.
– Будь воля на то моя,
была бы и речь недолгой.
Да я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Земляк, подостойней встретить
хотел бы я час мой смертный –
на простынях голландских
и на кровати медной.
Не видишь ты эту рану
от горла и до ключицы?
– Все кровью пропахло, парень,
и кровью твоей сочится,
а грудь твоя в темных розах
и смертной полна истомой.
Но я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Так дай хотя бы подняться
к высоким этим перилам!
О дайте, дайте подняться
к зеленым этим перилам,
к перилам лунного света
над гулом моря унылым!
И поднялись они оба
к этим перилам зеленым.
И след остался кровавый.
И был от слез он соленым.
Фонарики тусклой жестью
блестели в рассветной рани.
И сотней стеклянных бубнов
был утренний сон изранен.
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
И вот уже два цыгана
стоят у перил железных.
Полынью, мятой и желчью
дохнуло с дальнего кряжа.
– Где же, земляк, она, – где же
горькая девушка наша?
Столько ночей дожидалась!
Столько ночей серебрило
темные косы, и тело,
и ледяные перила!
С зеленого дна бассейна,
качаясь, она глядела –
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Баюкала зыбь цыганку,
ц льдинка луны блестела.
И ночь была задушевной,
как тихий двор голубиный,
когда патруль полупьяный
вбежал, сорвав карабины...
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.
ЦЫГАНКА-МОНАХИНЯ
Безмолвье мирта и мела.
И мальвы в травах ковровых.
Она левкой вышивает
на желтой ткани покрова.
Кружится свет семиперый
над серою сетью лампы.
Собор, как медведь цыганский,
ворчит, поднимая лапы.
А шьет она так красиво!
Склонись над иглой в экстазе,
всю ткань бы она покрыла
цветами своих фантазий!
Какие банты магнолий
в росинках блесток стеклянных!
Как лег на складки покрова
узор луны и шафрана!
Пять апельсинов с кухни
дохнули прохладой винной.
Пять сладостных ран Христовых
из альмерийской долины.
В ее зрачках раздвоившись,
куда-то всадник проехал.
Тугую грудь колыхнуло
последним отзвуком эха.
И от далеких нагорий
с дымною мглой по ущельям
сжалось цыганское сердце,
полное, медом и хмелем.
О, как равнина крутая
сотнею солнц заплескала!
О, как, сознанье туманя,
вздыбились реки и скалы!..
Но снова цветы на ткани,
и свет предвечерья кроткий
в шахматы с ветром играет
возле оконной решетки.
НЕВЕРНАЯ ЖЕНА
И в полночь на край долины
увел я жену чужую,
а думал – она невинна...
То было ночью Сант-Яго,
и, словно сговору рады,
в округе огни погасли
и замерцали цикады.
Я сонных грудей коснулся,
последний проулок минув,
и жарко они раскрылись
кистями ночных жасминов.
А юбки, шурша крахмалом,
в ушах у меня дрожали,
как шелковые завесы,
раскромсанные ножами.
Врастая в безлунный сумрак,
ворчали деревья глухо,
и дальним собачьим лаем
за нами гналась округа...
За голубой ежевикой
у тростникового плеса
я в белый песок впечатал
ее смоляные косы.
Я сдернул шелковый галстук.
Она наряд разбросала.
Я снял ремень с кобурою,
она – четыре корсажа.
Ее жасминная кожа
светилась жемчугом теплым,
нежнее лунного света,
когда скользит он по стеклам.
А бедра ее метались,
как пойманные форели,
то лунным холодом стыли,
то белым огнем горели.
И лучшей в мире дорогой
до первой утренней птицы
меня этой ночью мчала
атласная кобылица...
Тому, кто слывет мужчиной,
нескромничать не пристало,
и я повторять не стану
слова, что она шептала.
В песчинках и поцелуях
она ушла на рассвете.
Кинжалы трефовых лилий
вдогонку рубили ветер.
Я вел себя так, как должно,
цыган до смертного часа.
Я дал ей ларец на память
и больше не стал встречаться,
запомнив обман той ночи
у края речной долины,-
она ведь была замужней,
а мне клялась, что невинна.
РОМАНС О ЧЕРНОЙ ТОСКЕ
Петух зарю высекает,
звеня кресалом каленым,
когда Соледад Монтойя
спускается вниз по склонам.
Желтая медь ее тела
пахнет конем и туманом.
Груди, черней наковален,
стонут напевом чеканным.
– Кого, Соледад, зовешь ты
и что тебе ночью надо?
– Зову я кого зовется,-
не ты мне вернешь утрату.
Искала я то, что ищут,-
себя и свою отраду.
– О Соледад, моя мука!
Ждет море коней строптивых,
и кто удила закусит –
погибнет в его обрывах.
– Не вспоминай о море!
Словно могила пустая,
стынут масличные земли,
черной тоской порастая.
– О Соледад, моя мука!
Что за тоска в этом пенье!
Плачешь ты соком лимона,
терпким от губ и терпенья.
– Что за тоска!.. Как шальная
бегу и бьюсь я о стены,
и плещут по полу косы,
змеясь от кухни к постели.
Тоска!.. Смолы я чернее
ц черной тьмою одета.
О юбки мои кружевные!
О бедра мои – страстоцветы!
– Омойся росой зарянок,
малиновою водою,
и бедное свое сердце
смири, Соледад Монтойя...–
Взлетают певчие реки
на крыльях неба и веток.
Рожденный день коронован
медовым тыквенным цветом.
Тоска цыганского сердца,
усни, сиротство изведав.
Тоска заглохших истоков
и позабытых рассветов...
САН-МИГЕЛЬ. ГРАНАДА
Склоны, и склоны, и склоны –
и на горах полусонных
мулы и тени от мулов,
грузные, словно подсолнух.
В вечных потемках ущелий
взгляд их теряется грустно.
Хрустом соленых рассветов
льются воздушные русла.
У белогривого неба
ртутные очи померкли,
дав холодеющей тени
успокоение смерти.
В холод закутались реки,
чтобы никто их не тронул.
Дикие голые реки,
склоны, и склоны, и склоны...
Вверху на башне старинной
в узорах дикого хмеля
гирляндой свеч опоясан
высокий стан Сан-Мигеля.
В окне своей голубятни
по знаку ночи совиной
ручной архангел рядится
в пернатый гнев соловьиный.
Дыша цветочным настоем,
в тоске по свежим полянам
эфеб трехтысячной ночи
поет в ковчеге стеклянном.
Танцует ночное море
поэму балконов лунных.
Сменила тростник на шепот
луна в золотых лагунах.
Девчонки, грызя орехи,
идут по камням нагретым.
Во мраке крупы купальщиц
Подобны медным планетам.
Гуляет знать городская,
и дамы с грустною миной,
смуглея, бредят ночами
своей поры соловьиной.
И в час полуночной мессы,
слепой, лимонный и хилый,
мужчин и женщин с амвона
корит епископ Манилы.
Один Сан-Мигель на башне
покоится среди мрака,
унизанный зеркалами
и знаками зодиака,-
владыка нечетных чисел
и горних миров небесных
в берберском очарованье
заклятий и арабесок.
САН-РАФАЭЛЬ. КОРДОВА
I
Смутно уходят упряжки
в край тишины тростниковой
мимо омытого влагой
римского торса нагого.
Гвадалквивирские волны
стелют их в зеркале плесов
меж гравированных листьев
и грозовых отголосков.
И возле старых повозок,
в ночи затерянных сиро,
поют, вышивая, дети
про вечную горечь мира.
Но Кордове нет печали
до темных речных дурманов,
и как ни возводит сумрак
архитектуру туманов –
не скрыть ее ног точеных
нетленный и чистый мрамор.
И хрупким узором жести
дрожат лепестки флюгарок
на серой завесе бриза
поверх триумфальных арок.
И мост на десять ладов
толкует морские вести,
пока контрабанду вносят
по старой стене в предместья...
II
Одна лишь речная рыбка
иглой золотой сметала
Кбрдову ласковых плавней
с Кордовой строгих порталов.
Сбрасывают одежды
дети с бесстрастным видом,
тоненькие Мерлины,
ученики Товита,
они золотую рыбку
коварным вопросом бесят:
не краше ли цвет муската,
чем пляшущий полумесяц?
Но рыбка их заставляет,
туманя мрамор холодный,
перенимать равновесье
у одинокой колонны,
где сарацинский архангел,
блеснув чешуей доспеха,
когда-то в волнах гортанных
обрел колыбель и эхо...
Одна золотая рыбка
в руках у красавиц Кордов:
Кордовы, зыблемой в водах,
и горней Кордовы гордой.
САН-ГАБРИЭЛЬ. СЕВИЛЬЯ
I
Высокий и узкобедрый,
стройней тростников лагуны,
идет он, кутая тенью
глаза и грустные губы;
поют горячие вены
серебряною струною,
а кожа в ночи мерцает,
как яблоки под луною.
И туфли мерно роняют
в туманы лунных цветений
два такта грустных и кратких
как траур облачной тени.
И нет ему в мире равных –
ни пальмы в песках кочевий,
ни короля на троне,
ни в небе звезды вечерней.
Когда над яшмовой грудью
лицо он клонит в моленье,
ночь на равнину выходит,
чтобы упасть на колени.
И недруга ив плакучих,
властителя бликов лунных,
архангела Габриэля
в ночи заклинают струны.
– Когда в материнском лоне
послышится плач дитяти,
припомни цыган бродячих,
тебе подаривших платье!
II
Анунсиасьон де лос Рейес
за городской стеною
встречает его, одета
лохмотьями и луною.
И с лилией и улыбкой
перед нею в поклоне плавном
предстал Габриэль – архангел,
Хиральды прекрасный правнук.
Таинственные цикады
по бисеру замерцали.
А звезды по небосклону
рассыпались бубенцами.
– О Сан-Габриэль, к порогу
меня пригвоздило счастьем!
Сиянье твое жасмином
скользит по моим запястьям.
– С миром, Анунсиасьон,
о смуглое чудо света!
Дитя у тебя родится
прекрасней ночного ветра.
– Ай, свет мой, Габриэлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!
Заткать бы мне твое ложе
гвоздикой и горицветом!
– С миром, Анунсиасьон,
звезда под бедным нарядом!
Найдешь ты в груди сыновней
три раны с родинкой рядом.
– Ай, свет мой, Габриэлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!
Как ноет под левой грудью,
теплом молока согретой!
– С миром, Анунсиасьон,
о мать царей и пророчиц!
В дороге светят цыганам
твои горючие очи.
Дитя запевает в лоне
у матери изумленной.
Дрожит в голосочке песня
миндалинкою зеленой.
Архангел восходит в небо
ступенями сонных улиц...
А звезды на небосклоне
в бессмертники обернулись.
КАК СХВАТИЛИ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО НА СЕВИЛЬСКОЙ ДОРОГЕ
Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо сын горделивый,
в Севилью смотреть корриду
шагает с веткою ивы.
Смуглее луны зеленой,
шагает, высок и тонок.
Блестят над глазами кольца
его кудрей вороненых.
Лимонов на полдороге
нарезал он в час привала
и долго бросал их в воду,
пока золотой не стала.
И где-то на полдороге,
под тополем на излуке,
ему впятером жандармы
назад заломили руки.
Медленно день уходит
поступью матадора
и плавным плащом заката
обводит моря и долы.
Тревожно чуют оливы
вечерний бег Козерога,
а конный ветер несется
в туман свинцовых отрогов.
Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо сын горделивый,
среди пяти треуголок
шагает без ветки ивы...
Антоньо! И это ты?
Да будь ты цыган на деле,
здесь пять бы ручьев багряных,
стекая с ножа, запели!
И ты еще сын Камборьо?
Подкинут ты в колыбели!
Один на один со смертью,
бывало, в горах сходились.
Да вывелись те цыгане!
И пылью ножи покрылись...
Открылся засов тюремный,
едва только девять било.
А пятеро конвоиров
вином подкрепили силы.
Закрылся засов тюремный,
едва только девять било...
А небо в ночи сверкало,
как круп вороной кобылы!
СМЕРТЬ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО
Замер за Гвадалквивиром
смертью исторгнутый зов.
Взмыл окровавленный голос
в вихре ее голосов.
Рвался он раненым вепрем,
бился у ног на песке,
взмыленным телом дельфина
взвился в последнем броске;
вражеской кровью омыл он
свой кармазинный платок.
Но было ножей четыре,
и выстоять он не мог.
И той порой, когда звезды
ночную воду сверлят,
когда плащи-горицветы
во сне дурманят телят,
древнего голоса смерти
замер последний раскат.
Антоньо Торрес Эредья,
прядь – вороненый виток,
зеленолунная смуглость,
голоса алый цветок!
Кто ж напоил твоей кровью
гвадалквивирский песок?
– Четверо братьев Эредья
мне приходились сродни.
То, что другому прощалось,
мне не простили они –
и туфли цвета коринки,
и то, что кольца носил,
а плоть мою на оливках
с жасмином бог замесил.
– Ай, Антоньито Камборьо,
лишь королеве под стать!
Вспомни пречистую деву –
время пришло умирать.
– Ай, Федерико Гарсиа,
оповести патрули!
Я, как подрезанный колос,
больше не встану с земли.
Четыре багряных раны –
и профиль, как изо льда.
Живая медаль, которой
уже не отлить никогда.
С земли на бархат подушки
его кладет серафим.
И смуглых ангелов руки
зажгли светильник над ним.
И в час, когда четверо братьев
вернулись в город родной,
смертное эхо затихло
гвадалквивирской волной.
ПОГИБШИЙ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ
– Что там горит на террасе,
так высоко и багрово?
– Сынок, одиннадцать било,
пора задвинуть засовы.
– Четыре огня все ярче –
и глаз отвести нет мочи.
– Наверно, медную утварь
там чистят до поздней ночи.
Луна, чесночная долька,
тускнея от смертной боли,
роняла желтые кудри
на желтые колокольни.
По улицам кралась полночь,
стучась у закрытых ставней,
а следом за ней собаки
гнались стоголосой стаей,
и винный янтарный запах
на темных террасах таял.
Сырая осока ветра
и старческий шепот тени
под ветхою аркой ночи
будили гул запустенья.
Уснули волы и розы.
И только в оконной створке
четыре луча взывали,
как гневный святой Георгий.
Грустили невесты-травы,
а кровь застывала коркой,
как сорванный мак, сухою,
как юные бедра, горькой.
Рыдали седые реки,
в туманные горы глядя,
и в замерший миг вплетали
обрывки имен и прядей.
А ночь квадратной и белой
была от стен и балконов.
Цыгане и серафимы
коснулись аккордеонов.
– Если умру я, мама,
будут ли знать про это?
Синие телеграммы
ты разошли по свету!..
Семь воплей, семь ран багряных,
семь диких маков махровых
разбили тусклые луны
в залитых мраком альковах.
И зыбью рук отсеченных,
венков и спутанных прядей
бог знает где отозвалось
глухое море проклятий.
И в двери ворвалось небо
лесным рокотаньем дали.
А в ночь с галерей высоких
четыре луча взывали.
РОМАНС ОБРЕЧЕННОГО
Как сиро все и устало!
Два конских ока огромных
и два зрачка моих малых
ни в даль земную не смотрят,
ни в те края, где на челнах
уплывший сон поднимает
тринадцать вымпелов черных.
Мои бессонные слуги,
они все смотрят с тоскою
на север скал и металлов,
где призрак мой над рекою
колоду карт ледяную
тасует мертвой рукою...
Тугие волы речные
в осоке и остролистах
бодали мальчишек, плывших
на лунах рогов волнистых.
А молоточки пели
сомнамбулическим звоном,
что едет бессонный всадник
верхом на коне бессонном.
Двадцать шестого июня
судьи прислали бумагу.
Двадцать шестого июня
сказано было Амарго:
– Можешь срубить олеандры
за воротами своими.
Крест начерти на пороге
и напиши свое имя.
Взойдет над тобой цикута
и семя крапивы злое,
и в ноги сырая известь
вонзит иглу за иглою.
И будет то черной ночью
в магнитных горах высоких,
где только волы речные
пасутся в ночной осоке.
Учись же скрещивать руки,
готовь лампаду и ладан
и пей этот горный ветер,
холодный от скал и кладов.
Два месяца тебе сроку
до погребальных обрядов.
Мерцающий млечный меч
Сант-Яго из ножен вынул.
Прогнулось ночное небо,
глухой тишиною хлынув.
Двадцать шестого июня
глаза он открыл – и снова
закрыл их, уже навеки,
августа двадцать шестого...
Люди сходились на площадь,
где у стены на каменья
сбросил усталый Амарго
груз одинокого бденья.
И как обрывок латыни,
прямоугольной и точной,
уравновешивал смерть
край простыни непорочной.
РОМАНС ОБ ИСПАНСКОЙ ЖАНДАРМЕРИИ
Их копи черньм-черны,
и черен их шаг печатный.
На крыльях плащей чернильных
блестят восковые пятна.
Надежен свинцовый череп –
заплакать жандарм не может;
въезжают, стянув ремнями
сердца из лаковой кожи.
Нолуночны и горбаты,
несут они за плечами
песчаные смерчи страха,
клейкую мглу молчанья.
От них никуда не деться –
скачут, тая в глубинах
тусклые зодиаки
призрачных карабинов.
О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь увешан.
Желтеют луна и тыква,
играет настой черешен.
И кто увидал однажды –
забудет тебя едва ли,
город имбирных башен,
мускуса и печали!
Ночи, колдующей ночи
синие сумерки пали.
В маленьких кузнях цыгане
солнца и стрелы ковали.
Плакал у каждой двери
израненный конь буланый.
В Хересе-де-ла-Фронтера
петух запевал стеклянный.
А ветер, горячий и голый,
крался, таясь у обочин,
в сумрак, серебряный сумрак
ночи, колдующей ночи.
Иосиф с девой Марией
к цыганам спешат в печали –
она свои кастаньеты
на полпути потеряли.
Мария в бусах миндальных,
как дочь алькальда, нарядна;
плывет воскресное платье,
блестя фольгой шоколадной.
Иосиф машет рукою,
откинув плащ златотканый,
а следом – Педро Домек
и три восточных султана.
На кровле грезящий месяц
дремотным аистом замер.
Взлетели огни и флаги
над сонными флюгерами.
В глубинах зеркал старинных
рыдают плясуньи-тени.
В Хересе-де-ла-Фронтера –
полуночь, роса и пенье.
О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь украшен...
Гаси зеленые окна –
все ближе черные стражи!
Забыть ли тебя, мой город!
В тоске о морской прохладе
ты спишь, разметав по камню
не знавшие гребня пряди...
Они въезжают попарно –
а город поет и пляшет.
Бессмертников мертвый шорох
врывается в патронташи.
Они въезжают попарно,
спеша, как черные вести.
И связками шпор звенящих
мерещатся им созвездья.
А город, чуждый тревогам,
тасует двери предместий...
Верхами сорок жандармов
въезжают в говор и песни.
Часы застыли на башне
под зорким оком жандармским.
Столетний коньяк в бутылках
прикинулся льдом январским.
Застигнутый криком флюгер
забился, слетая с петель.
Зарубленный свистом сабель,
упал под копыта ветер.
Снуют старухи цыганки
в ущельях мрака и света,
мелькают сонные пряди,
мерцают медью монеты.
А крылья плащей зловещих
вдогонку летят тенями,
и ножницы черных вихрей
смыкаются за конями...
У Вифлеемских ворот
сгрудились люди и кони.
Над мертвой простер Иосиф
израненные ладони.
А ночь полна карабинов,
и воздух рвется струною.
Детей пречистая дева
врачует звездной слюною.
И снова скачут жандармы,
кострами ночь засевая,
и бьется в пламени сказка,
прекрасная и нагая.
У юной Росы Камборьо
клинком отрублены груди,
они на отчем пороге
стоят на бронзовом блюде.
Плясуньи, развеяв косы,
бегут, как от волчьей стаи,
и розы пороховые
взрываются, расцветая...
Когда же пластами пашнп
легла черепица кровель,
заря, склонясь, осенила
холодный каменный профиль...
О мой цыганский город!
Прочь жандармерия скачет
черным туннелем молчанья,
а ты – пожаром охвачен.
Забыть ли тебя, мой город!
В глазах у меня отныне
пусть ищут твой дальний отсвет.
Игру луны и пустыни.
ТРИ ИСТОРИЧЕСКИХ РОМАНСА
МУЧЕНИЯ СВЯТОЙ ОЛАЙИ
ПАНОРАМА МЕРИДЫ
На улице конь играет,
и по ветру бьется грива.
Зевают и кости мечут
седые солдаты Рима.
Ломает гора Минервы
иссохшие пальцы тисса.
Вода взлетит над обрывом –
и вниз, как мертвая птица.
Рваные ноздри созвездий
на небосводе безглазом
ждут только трещин рассвета,
чтоб расколоться разом.
Брань набухает кровью.
Вспугнутый конь процокал.
Девичий стон разбился
брызгами алых стекол.
Свищет точильный камень,
и рвется огонь из горна.
Быки наковален стонут,
сгибая металл упорно.
И Мерилу день венчает
короной из роз и терна.
КАЗНЬ
Взбегает нагая зелень
ступеньками зыбкой влаги.
Велит приготовить консул
поднос для грудей Олайи.
Жгутом зеленые вены
сплелись в отчаянном вздохе.
В веревках забилось тело,
как птица в чертополохе.
И пальцы рук отсеченных
еще царапают плиты,
словно пытаясь сложиться
в жалкий обрубок молитвы,
а из багровых отверстий,
где прежде груди белели,
видны два крохотных неба
и струйка млечной капели.
И кровь ветвится по телу,
а пламя водит ланцетом,
срезая влажные ветви
на каждом деревце этом, –
словно в строю серолицем,
в сухо бряцающих латах,
желтые центурионы
шествуют мимо распятых...
Бушуют темные страсти,
и консул поступью гордой
поднос с обугленной грудью
проносит перед когортой.
ГЛОРИЯ
Снег оседает волнисто.
С дерева виснет Олайя.
Инистый ветер чернеет,
уголь лица овевая.
Полночь в упругих отливах.
Шею Олайя склонила.
Наземь чернильницы зданий
льют равнодушно чернила.
Черной толпой манекены
заполонили навеки
белое поле и ноют
болью немого калеки.
Снежные хлопья редеют.
Снежно белеет Олайя.
Конницей стелется никель,
пику за пикой вонзая.
Светится чаша Грааля
на небесах обожженных,
над соловьями в дубравах
и голосами в затонах.
Стеклами брызнули краски.
Белая в белом Олайя.
Ангелы реют над нею
и повторяют: – Святая...
НЕБЫЛИЦА О ДОНЕ ПЕДРО
И ЕГО КОНЕ
РОМАНС С РАЗМЫТЫМ ТЕКСТОМ
Едет верхом дон Педро
вниз по траве пригорка.
Ай, по траве пригорка
едет и плачет горько!
Не подобрав поводья,
бог весть о чем тоскуя,
едет искать по свету
хлеба и поцелуя.
Ставни, скрипя вдогонку,
спрашивают у ветра,
что за печаль такая
в сердце у дона Педро...
На дно затоки
уплыли строки.
А по затоке
плывет, играя,
луна –
и с высот небесных
завидует ей вторая.
Мальчик
с песчаной стрелки
смотрит на них и просит:
– Полночь, ударь в тарелки!
...Вот незнакомый город
видит вдали дон Педро.
Весь золотой тот город,
справа и слева кедры.
Не Вифлеем ли? Веет
мятой и розмарином.
Тает туман на кровлях.
И к воротам старинным
цокает конь по плитам,
гулким, как тамбурины.
Старей и две служанки
молча открыли двери.
– «Нет», – уверяет тополь,
а соловей не верит...
Под водою
строки плывут чередою.
Гребень воды качает
россыпи звезд и чаек.
Сна не тревожит ветер
гулом гитарной деки.
Только тростник и помнит
то, что уносят реки.
...Старец и две служанки,
взяв золотые свечи,
к белым камням могильным
молча пошли под вечер.
Бедного дона Педро
спутник по жизни бранной,
конь непробудно спящий
замер в тени шафранной.
Темный вечерний голос
плыл по речной излуке.;
Рог расколол со звоном
единорог разлуки.
Вспыхнул далекий город,
рухнул, горящий.
Плача побрел изгнанник,
точно незрячий.
Подняли звезды
вьюгу.
Правьте, матросы,
к югу...
Под водою
слова застыли.
Голоса затерялись в иле.
И среди ледяных соцветий –
ай! – дон Педро лягушек тешит,
позабытый всеми на свете.
ФАМАРЬ И АМНОН
Луна отраженья ишет,
напрасно кружа по свету, –
лишь пепел пожаров сеют
тигриные вздохи лета.
Как нервы, натянут воздух,
подобный ожогу плети,
и блеянье шерстяное
колышет курчавый ветер.
Пустыня к небу взывает
рубцами плеч оголенных,
от белых звезд содрогаясь,
как от иголок каленых.
Ночами снится Фамари,
что в горле – певчие птицы,
и снятся льдистые бубны
и звуки лунной цевницы.
И гибким пальмовым ветром
встает нагая при звездах,
моля, чтоб жаркое тело
осыпал инеем воздух.
На плоской кровле дворцовой
поет под небом пустыни.
И десять горлинок снежных
в ногах царевны застыли.
И наяву перед нею
вырос Амнон на ступени,
смоль бороды задрожала,
пеною чресла вскипели.
Из-за решетки глядит он
полными жути глазами.
Стоном стрелы на излете
вздох на губах ее замер...
А он, рукой исхудалой
обвив железные прутья,
в луну впивается взглядом
и видит сестрины груди.
В четвертом часу под утро
в постель он лег, обессилев,
пустые стены терзая
глазами, полными крыльев.
Тяжелый рассвет хоронит
под бурым песком селенья –
на миг приоткроет розу,
на миг процветет сиренью.
Колодцев тугие вены
в кувшины сливают эхо.
В изгибах корней замшелых
шипит, извиваясь, эфа.
Амнон на кровати стонет,
затихнет на миг – и снова
спаленное бредом тело
обвито плющом озноба.
Фамарь голубою тенью,
в немой тишине немая,
вошла – голубей, чем вена,
тиха, как туман Дуная.
– Фамарь, зарей незакатной
сожги мне грешные очи!
Моею кровью горючей
твой белый шелк оторочен.
– Оставь, оставь меня, брат мой,
и плеч губами не мучай –
как будто осы и слезы
роятся стайкою жгучей!
– Фамарь, концы твоих пальцев,
как завязь розы, упруги,
а в пене грудей высоких
две рыбки просятся в руки...
Сто царских коней взбесились –
качнулась земля от гула.
Лозинку под ливнем солнца
до самой земли пригнуло.
Рука впивается в косы,
шуршит изодранной тканью.
И струйки теплым кораллом
текут по желтому камню.
О, как от дикого крика
все на земле задрожало.
Как над сумятицей туник
заполыхали кинжалы.
Мрачных невольников тени
по двору мечутся немо.
Поршнями медные бедра
ходят под замершим небом.
А над Фамарью цыганки,
простоволосы и босы,
еле дыша, собирают
капли растерзанной розы.
Простыни в запертых спальнях
метит кровавая мета.
Светятся рыбы и грозди –
влажные всплески рассвета.
Насильник от царской кары
уходит верхом на муле.
Напрасно вдогонку стрелы
нубийцы со стен метнули.
Забили в четыре эха
полков голубые луны.
И ножницы взял Давид –
и срезал на арфе струны.
СТИХИ ОБ ОДИНОЧЕСТВЕ
В КОЛУМБИЙСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ
1910
(Интермедия)
Те глаза мои девятьсот десятого года
еще не видали ни похоронных шествий,
ни поминальных пиршеств, после которых
плачут,
ни сутулых сердец, на морского конька похожих.
Те глаза мои девятьсот десятого года
видели белую стену, у которой мочились дети,
морду быка да порою – гриб ядовитый
и по углам, разрисованным смутной луною,
дольки сухого лимона в четкой тени бутылок.
Те глаза мои все еще бродят по конским холкам,
по ковчегу, в котором уснула Святая Роза,
по крышам любви, где заломлены свежие руки,
по заглохшему саду, где коты поедают лягушек.
Чердаки, где седая пыль лепит мох и лица,
сундуки, где шуршит молчанье сушеных раков,
уголки, где столкнулся сон со своею явью.
Там остались и те глаза.
Я не знаю ответов. Я видел, что все в этом мире
искало свой путь и в конце пустоту находило.
В нелюдимых ветрах – заунывность пустого
пространства,
а в глазах моих – толпы одетых,
но нет под одеждами тел!
ИСТОРИЯ И КРУГОВОРОТ ТРЕХ ДРУЗЕЙ
Эмилио,
Энрике
и Лоренсо.
Все трое леденели:
Энрике – от безвыходной постели,
Эмилио – от взглядов и падений,
Лоренсо – от ярма трущобных академий.
Эмилио,
Энрике
и Лоренсо.
Втроем они сгорали:
Лоренсо – от огней в игорном зале,
Эмилио – от крови и от игольной стали,
Энрике – от поминок и фотографий
в стареньком журнале.
И всех похоронили:
Лоренсо – в лоне Флоры,
Эмилио – в недопитом стакане,
Энрике – в море, в пустоглазой птиие,
в засохшем таракане.
Один,
второй
и третий.
Из рук моих уплывшие виденья –
китайские фарфоровые горы,
три белоконных тени,
три снежных дали в окнах голубятен,
где топчет кочет стайку лунных пятен.
Эмилио,
Энрике
и Лоренсо.
Три мумии
с мощами мух осенних,
с чернильницей, запакощенной псами,
и ветром ледяным, который стелет
снега над материнскими сердцами, –
втроем у голубых развалин рая,
где пьют бродяги, смертью заедая.
Я видел, как вы плакали и пели
и как исчезли следом,
развеялись
в яичной скорлупе,
в ночи с ее прокуренным скелетом,
в моей тоске среди осколков лунной кости,
в моем веселье, с пыткой схожем,
в моей душе, завороженной голубями,
в моей безлюдной смерти
с единственным запнувшимся прохожим.
Пять лун я заколол над заводью арены –
и пили веера волну рукоплесканий.
Теплело молоко у рожениц – и розы
их белую тоску вбирали лепестками,
Эмилио,
Энрике
и Лоренсо.
Безжалостна Диана,
но груди у нее воздушны и высоки.
То кровь оленья поит белый камень,
то вдруг оленьи сны проглянут в конском оке.
Но хрустнули обломками жемчужин
скорлупки чистой формы –
и я понял,
что я приговорен и безоружен.
Обшарили все церкви, все кладбища и клубы,
искали в бочках, рыскали в подвале,
разбили три скелета, чтоб выковырять золотые зубы.
Меня не отыскали.
Не отыскали?
Нет. Не отыскали.
Но помнят, как последняя луна
вверх по реке покочевала льдиной
и море – в тот же миг – по именам
припомнило все жертвы до единой.
НЕГРЫ
НРАВ И РАЙ НЕГРОВ
Ненавистны им птичьи тени
в белой наледи щек холеных
и раздоры огня и ветра
в облицованных льдом салонах.
Ненавистны платки прощаний,
лук без цели и звук без эха
и запрятанные колючки
в алой мякоти злачного смеха.
Их манит синева безлюдий,
колокольная поступь бычья,
и прилива кривая пляска,
и лукавой луны обличья.
Тайновидцы следов и соков,
сетью искр они будят болота
и хмелеют от горькой прохлады
своего первобытного пота.
Ибо там, в синеве хрустящей
без червей и следов лошадиных,
где над яйцами страуса стелется вечность
и колышется танец дождинок,
в синеве изначальной,
где ночь не боится рассвета,
где походкой сомнамбул верблюды туманов
бегут от нагого кочевника-ветра,
там, где сладко траве
над тугими телами стелиться,
где рядится в кораллы чернильная скорбь
вековая
и под связками раковин меркнут усопшие лица, –
разверзается танец, из мертвого пепла вставая.
ПОКИНУТАЯ ЦЕРКОВЬ
(Баллада о великой войне)
У меня был сын. Его звали Хуан.
У меня был сын.
На страстной он пропал среди арок.
Помню, как он играл
на последних ступеньках мессы,
жестяное ведерко кидая священнику в сердце.
Я стучался во все могилы. Сын мой! Сын мой!
Я вынул куриную лапку из-за края луны и понял,
что любовь моя стала рыбкой –
там, куда уплывают повозки.
У меня была милая.
У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц.
У меня было целое море... Боже мой!
У меня было море!
Я хотел зазвонить с колокольни,
но черви точил» плоды,
и горелые спички
глодали весеннее жито.
Видел я, как прозрачный журавль алкоголя
расклевывал черные лбы умиравших солдат,
и видел палатки,
где пускали по кругу стакан со слезами.
В анемонах причастия обрету я тебя, мое сердце,
когда сильные руки священника
поднимут вола и мула,
отпугнув от морозной чаши полночных жаб.
У меня был сын, и мой сын был сильным,
но мертвые все же сильнее
и могут обгладывать небо.
Был бы сын мой медведем,
не боялся б я хитрых кайманов,
не глядел, как солдаты насилуют море,
причалив его к деревьям.
Был бы сын мой медведем!
От холодного мха я забьюсь под брезент.
Я же знаю – дадут мне рукав или галстук,
но к середине мессы все равно я сломаю руль
и взмоет с камней безумье пингвинов и чаек,
заставляя всех спящих и поющих
под окнами вторить:
у него был сын.
Сын его, сын,
он был только его и больше ничей,
это был его сын!
Его сын.
УЛИЦЫ И СНЫ
ПАНОРАМА ТОЛПЫ, КОТОРУЮ РВЕТ
(Сумерки на Кони-Айленд)
Впереди шла жирная женщина,
на ходу вырывая корни и топча размокшие
бубны,
шла – и толстые губы
выворачивали наизнанку издохших медуз.
Жирная ведьма, врагиня луны,
шла по вымершим этажам
и кидалась в углы,
чтобы выплюнуть маленький череп голубки,
и клубила угар над банкетами гиблых времен,
и звала к себе сдобного беса
с небесных задворков,
и цедила тоску фонарей в центрифугу метро.
Это трупы, я знаю, трупы
и останки слезящихся кухонь, в песок зарытых,
мертвецы, и фазаны, и яблоки канувших лет –
они-то и хлынули горлом.
Уже замаячили гулкие джунгли рвоты,
пустотелые женщины с тающим воском детей
у закисших деревьев, среди суматошной
прислуги
и соленых тарелок под арфой слюны.
Не поможет, малыш. Извергайся.
Ничто не поможет,
ибо это не рвота гусара на груди проститутки,
не отрыжка кота, невзначай проглотившего жабу.
Нет. Это трупы скребут земляными руками
кремневую дверь, за которой гниют десерты.
Жирная женщина шла впереди,
и шли с нею люди пивных, кораблей и бульваров.
Тошнота деликатно тряхнула свой бубен
над девичьей стайкой, молившей луну о защите.
О, боже, как тошно!
Зрачки у меня не мои,
взгляд раздет догола алкоголем
и дрожит на ветру, провожая невидимый флот
с анемоновой пристани.
Я защищаюсь зрачками,
налитыми черной водою, куда не заглянет заря, –
я, безрукий поэт, погребенный
под толпою, которую рвет,
я, молящий о верном коне,
чтоб содрать этот липкий лишайник.
Но жирная женщина все еще шла впереди,
и люди искали аптеки
с настоем тропической горечи.
Лишь тогда, когда подняли флаг и забегали
первые псы,
город хлынул к портовой ограде.
ГОРОД В БЕССОННИЦЕ
(Ноктюрн Бруклинского моста)
Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть.
Никому.
Что-то выследил лунный народец и кружит
у хижин.
Приползут игуаны и будут глодать бессонных,
а бегущий с разорванным сердцем
на мостовой споткнется
о живого наймана, равнодушного к ропоту звезд.
Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть.
Никому.
Есть покойник на дальнем погосте, –
он жалуется три года,
что трава не растет на коленях,
а вчера хоронили ребенка, и так он заплакал,
что даже созвали собак заглушить его плач.
Не сновидение жизнь. Бейте же, бейте тревогу!
Мы падаем с лестниц, вгрызаясь во влажную
землю,
или всходим по лезвию снега со свитой мертвых
пионов.
Но нет ни сна, ни забвенья.
Только живое тело. Поцелуй заплетает губы
паутиной кровавых жилок,
и кто мучится болью, будет мучиться вечно,
и кто смерти боится, ее пронесет на плечах.
Будет день,
и кони войдут в кабаки,
и муравьиные орды
хлынут на желтое небо в коровьих глазах.
И еще будет день –
воскреснут засохшие бабочки,
и мы, у немых причалов, сквозь губчатый
дым увидим,
как заблестят наши кольца, и с языка
хлынут розы.
Тревога! Тревога! Тревога!
И того, кто корпит над следами зверей и ливней,
и мальчика, который не знает, что мост
уже создан, и плачет,
и мертвеца, у которого ничего уже не осталось –
лишь голова и ботинок, –
надо всех привести к той стене, где ждут
игуаны и змеи,
где ждет медвежья челюсть
и сухая рука ребенка,
где щетинится в синем ознобе верблюжья шкура.
Никому не уснуть в этом небе. Никому не уснуть.
Никому.
А если кому-то удастся, –
плетьми его, лети мои, плетьми его бейте!
Пусть вырастет лес распахнутых глаз
и горьких горящих ран.
Никому не уснуть в этом мире. Никому не уснуть.
Я сказал –
никому не уснуть.
А если на чьих-то висках загустеет мох, –
откройте все люки, пускай при луне увидит
фальшивый хрусталь, отраву и черепа театров.
СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА
Если это не птицы,
покрытые гарью,
если это не стоны, громящие окна свадьбы,
тогда это, верно, хрупкие дети ветра,
которые свежей кровью поят заскорузлый
сумрак.
Нет, это не птицы,
потому что мгновенье – и птицы станут волами;
это могут быть камни, белые в полнолунье,
и всегда – это дети, истекшие кровью
до того, как судья приподнимет завесу.
Все знают боль, которая дружит со смертью,
но боль настоящая не обитает в душах,
и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни,
и в этих задымленных кубах.
Настоящая боль,
та, что все заставляет проснуться, –
это крохотный, вечно горящий ожог
в безвинных глазах неизвестных миров.
Забытые платья так давят на плечи,
что небо порой их сгоняет в шершавое стадо.
А умершие от родов узнают перед смертью,
что каждый шум – это камень, и каждый след –
это сердце.
Мы забываем, что есть у мысли задворки,
где заживо съеден философ червями и сбродом.
Но слабоумные дети отыскивают по кухням
маленьких ласточек на костылях,
знающих слово «любовь».
Нет, это не птицы.
Птицы не воплощают мутный озноб болота.
И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно,
не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете.
Это воздушный взрыватель – и весь мир
в нас становится болью,
это атом живого пространства, созвучного
скорости света,
это смутная лесенка, где облака отдыхают
от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови.
Сколько искал я
этот ожог, никому не дающий заснуть,
а находил лишь матросов, распятых на парапете,
и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.
А настоящая боль оставалась где-то,
где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь,
на пустошах неба, чуждого древности статуй
и пламенной дружбе вулканов.
Нет и в голосе боли. Одни только зубы,
но зубы замолкнут, разъединенные крепом.
Нет в голосе боли. И только земля остается.
Земля, где всегда есть двери,
открытые в рай плодов.
РОЖДЕСТВО
Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке
льнут седые овчарки кудлатой метели.
Восковое дитя с камышовой подстилки
протянуло ладонь стебельком иммортели.
Чу... Шажки обмороженных ног муравьиных.
Рассекли небеса две кровавых полоски.
Чрево беса разверзлось – и в зимних долинах
студенистой медузой дрожат отголоски.
Запевает по-волчьи зеленое пламя,
у костров муравьиное утро теснится.
Сновиденья луны шелестят веерами,
и живому быку изрешеченный снится.
Три слезы на лице у младенца застыли.
В сене видит Иосиф три терния медных.
И плывет над пеленками эхо пустыни,
гул оборванных арф и молений предсмертных.
А рождественский снег по Манхэттену веет
над готической скорбью, подделанной грубо.
И насупленный Лютер ведет по Бродвею
слабоумных святош и хохлатых керубов.
ЗАРЯ
У зари над Нью-Йорком
четыре ослизлых опоры
и вороньи ветра,
береляшие затхлую воду.
У зари над Нью-Йорком
ступени безвыходных лестниц,
где в пыли она ищет
печальный рисунок фиалки.
Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит –
немыслимо завтра и некуда деться надежде.
Голодные деньги порой прошумят
над бульваром,
спеша расклевать позабытого в парке ребенка,
И кто пробудился, тот чувствует
каждым суставом,
что рая не будет и крохи любви не насытят,
что снова смыкается тина законов и чисел,
трясина бесцветной игры и бесплодного пота.
Рассвет умирает, глухой от кандального лязга,
в содоме заносчивых знаний, отринувших землю.
И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди,
как будто прибитые к суше кровавым потопом.
ЖИВОЕ НЕБО
Я искал
и не плачу, хотя не найду никогда.
Среди пересохших камней и пустых насекомых
не увижу сражение солнца с живыми телами.
Я вернусь к изначальному миру
столкновений, приливов и гулов,
к истокам новорожденных,
туда, где поверхности нет,
где увижу, как то, что искал, обретет
свою белую радость,
когда улечу, исчезая в любви и песках.
Туда не проникнет иней зрачков угасших
и стоны деревьев, которые губит шашень.
Там очертанья переплелись так тесно,
что каждая форма – только залог движенья.
И не пробиться там через рой соцветий –
зубы, как сахар, в воздухе растворятся.
И не погладить папоротник ладонью –
оледенит ее ужас слоновой кости.
Там, под корнями и в сердцевине ветра,
так очевидна истина заблуждений,
никелевый пловец, стерегущий волны,
сонных коров розоватые женские ноги.
Я искал
и не плачу, хотя не найду никогда.
Я вернусь к изначальному,
влажному трепету мира
и увижу, как то, что искал, обретет
свою белую радость,
когда улечу, исчезая в любви и песках.
Улетаю – навеки юный – над пустотой кроватей,
над стайкой бризов и севших на мель баркасов.
Дрожанье удара, толчок о крутую вечность
и любовь – наконец, беспробудная. Любовь!
Любовь наяву!
ВВЕДЕНИЕ В СМЕРТЬ
МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА
Сбиться с дороги –
это слиться с метелью,
а слиться с метелью –
это двадцать столетий пасти могильные травы.
Сбиться с дороги –
это встретиться с женщиной,
которая режет по два петуха в секунду
и не боится света,
а свет – петушиного крика,
задушенного метелью.
А когда метель задохнется –
пробудится южный ветер,
но и ветры стонов не слышат –
и поэтому снова пасти нам могильные травы.
Я видел, как два колоска воскового цвета,
мертвые, хоронили гряду вулканов,
и видел, как два обезумевшие ребенка
отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.
И я знаю, что два – не число
и числом не станет,
это только тоска вдвоем со своею тенью,
это только гитара, где любовь хоронит надежду,
это две бесконечности, недоступные
друг для друга.
и еще это стены мертвых
и напрасная боль воскрешенья.
Цифра два ненавистна мертвым,
но она баюкает женщин,
и они пугаются света,
а свет – петушиного крика,
петухам же в метели не спится,
и поэтому вечно пасти нам могильные травы.
НОКТЮРН ПУСТОТЫ
Чтобы знал я, что все невозвратно,
чтоб сорвал с пустоты одеянье,
дай, любовь моя, дай мне перчатку,
где лунные пятна,
ту, что ты потеряла в бурьяне!
Только ветер исторгнет улитку,
у слона погребенную в легких,
только ветер червей заморозит
в сердцевине рассветов и яблок.
Проплывают бесстрастные лица
под коротеньким ропотом дерна,
и смутней мандолины и сердца
надрывается грудь лягушонка.
Над безжизненной площадью в лавке
голова замычала коровья,
и в тоске по змеиным извивам
раскололись кристальные грани.
Чтобы знал я, что все пролетело,
сохрани мне твой мир пустотелый!
Небо слез и классической грусти.
Чтобы знал я, что все пролетело!
Там, любовь моя, в сумерках тела, –
сколько там поездов под откосом,
сколько мумий с живыми руками,
сколько неба, любовь, сколько неба!
Камнем в омут и криком заглохшим
покидает любовь свою рану.
Стоит нам этой раны коснуться,
на других она брызнет цветами!
Чтобы знал я, что все миновало,
чтобы всюду зияли провалы,
протяни твои руки из лавра!
Чтобы знал, я, что все миновало.
Сквозь тебя, сквозь меня
катит волны свои пустота,
на заре проступая прожилками крови,
мертвой гипсовой маской, в которой застыла
мгновенная мука пронзенной луны.
Посмотри, как хоронится все в пустоту.
И покинутый пес, и огрызки от яблок.
Посмотри, как тосклив ископаемый мир,
не нашедший следа своих первых рыданий.
На кровати я слушал, как шепчутся нити, –
и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю.
Муравьенок исчезнет – ив мире пустеет,
но уходишь ты, плача моими глазами.
Не в глазах моих, нет, –
ты сейчас на помосте
и в четыре реки оплетаешь запястья
в балагане химер, где цепная луна
на глазах детворы пожирает матроса.
Чтобы знал я, что нет возврата,
недотрога моя и утрата,
не дари мне на память пустыни –
все и так пустотою разъято!
Горе мне, и тебе, и ветрам!
Ибо нет и не будет возврата.
ПРОСТРАНСТВО С ДВУМЯ МОГИЛАМИ
И АССИРИЙСКОЙ СОБАКОЙ
Встань, товарищ,
и вслушайся в вой
ассирийского пса.
Мальчик мой,
отплясали три гнома саркомы.
Остались сургучные горы
и бурые простыни дремлющей боли.
Конский глаз подкатился к горлу,
и такими холодными стали звезды,
что луна раскромсала Венерину гору,
своей пепельной кровью размыв погосты.
Проснись, товарищ,
пока не вздохнули горы
и пока еще травы над сердцем
не слишком высоки.
Ты полон морской водой, но забудь про это.
Я знал одного ребенка –
взамен язычка у него было перышко сойки,
мы любили друг друга, а жили внутри стилета.
Привстань. И прислушайся.
Вой –
это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет
муравейники страха и приторно-пряную мякоть.
Не высовывай корни наружу. Он лижет леса.
Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать.
Встань, товарищ,
и вслушайся в вой
ассирийского пса.
РУИНА
Зов без ответа.
Бродячий узник собственного тела.
Таким был облик ветра.
Луна над головою
внезапно превратилась в конский череп,
и воздух вызрел черною айвою.
В пустой оконной раме
рассыпала свои бичи и звезды
борьба воды с песками.
И видел я, как травы шли на приступ,
и бросил им ягненка – и ягненок
заплакал на зубах у стрелолиста.
Взъерошивая перья и скорлупки,
внутри повисшей капли
кружился прах растерзанной голубки.
И, не меняя цвета,
отары туч лениво наблюдали
единоборство камня и рассвета.
А травы шли. Все ближе и все ближе.
Любовь моя, они вспороли небо
и, как ножи, царапают по крыше.
Любимая, дай руки! Мы в осаде.
По рваному стеклу разбитых окон
кровь разметала слипшиеся пряди.
Одни лишь мы, любовь моя, остались.
Отдай же свой скелет на волю ветра.
Одни лишь мы, любовь моя, остались.
На волю ветра, сирый мой ребенок!
Найдем, любовь, найдем, пока не поздно,
хоть тени наших лиц непогребенных!
ЗЕМЛЯ И ЛУНА
Я остаюсь с голубым человечком,
который ворует у ласточек яйца.
Я остаюсь с полуголым ребенком
под каблуками бруклинских пьяниц.
С теми, кто молча уходит под арки,
с веточкой вен, разгибающей пальцы.
Земля единственная. Земля.
Земля для скатерти окрыленной,
для затуманенный зрачков тумана,
для свежих ран и для влажных мыслей.
Земля для всего, что ее покидает.
Не разметенный по ветру пепел,
не губы мертвых в корнях деревьев.
Земля нагая в тоске по небу
и стаи китов за ее спиною.
Земля беспечальна, она плывет бестревожно,
я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки.
Живи, земля моей крови!
Как папоротник, ты пляшешь
и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.
Я остаюсь с этой женщиной снежной,
в которой девственный мох догорает,
я остаюсь с этой бруклинской пьянью,
с голым ребенком под каблуками.
Я остаюсь с растерзанным следом
неторопливой трапезы волчьей.
Но катится с лестниц низринутая луна,
и города возводит из голубого талька,
заполоняет пустошь мраморными ногами
и оставляет пол стульями белые хлопья смеха.
О Диана, Диана, о пустая Диана!
Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы.
За беглой любовью – долгая проба смерти,
и никогда – твое тело, неуязвимое в беге.
Это Земля. О, господи! Земля, ведь искал
я землю.
Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы.
Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет,
и башня отверстой крови с обугленными руками.
А луна поднималась и снова падала с лестниц,
засыпая глазницы своей восковой чечевицей,
серебристыми метлами била детей на причале
и стирала мой Облик, уже на границе
пространств.
* * *
Луна наконец запнулась о белый косяк табуна.
Луч лилового света, отпрянув от раны,
спроецировал на небо сцену
обрезания мертвых младенцев.
Кровь текла по горам, и спешили к ней ангелы,
но зефирными были чаши – и кровь потекла
в башмаки.
Колченогая свора зажгла свои трубки,
и от запаха жженого рога
посерели губы несчастных,
которых рвало в подворотнях.
А с юга засушливой ночи долетали
протяжные крики –
это свечи луны задымились на бедрах коней.
Портняжка, кроивший пурпур,
заманил к себе трех блаженных
и, заперши двери, в окно им показывал череп.
Три блаженных тем временем утешали верблюда,
который боялся,
что к утру непременно застрянет в игольном ушке.
Крест был поднят, и гвозди вбиты.
Гвозди, вбитые в кость
так, что звезды ржавели от крови.
Все глаза отвели – и тогда небеса оголились
и раздался неслыханный голос, а фарисеи сказали:
– У проклятой коровы, наверно, разбухло вымя. –
Горожане захлопнули двери,
и ринулся дождь, возомнив, что размочит сердца,
мутный вечер наполнился хрустом и треском,
и незримые плотники стали обтесывать город.
– Проклятая эта корова, наверно, взбесилась, –
продолжали твердить фарисеи.
Но кровь поднялась до колен, и нечистые духи
пузырили болотную воду над стенами храма.
Все явственней было спасенье – от этой жизни.
И луна омывала ожоги коней.
Распевая псалмы, выходили на свет лихорадки,
и лягушки зажгли очаги по речным берегам.
– Эта чертова, чертова, чертова эта корова
спать не даст, – фарисеи твердили
и шли по домам, по дороге пиная пьяных
и плевок за плевком избавляясь
от привкуса жертвы.
А за ними, печально блея, бежала кровь.
И на том завершилось,
и проснулась земля, разливая дрожащие
дымные реки.
НА ФЕРМЕ
МАЛЫШ СТЭНТОН
– Do you like me?
– Yes, and you?
– Yes, yes.
Стоит остаться мне одному –
и снова со мной твои десять лет,
три слепых коня,
дюжина твоих рожиц, укрытых под синяками,
и морозная мелкая дрожь на листах кукурузы.
Стэнтон, мальчик мой, Стэнтон!
Ровно в полночь из комнаты вышел рак,
окликая пустые улитки рецептов,
непоседливый рак с ледяной бахромою
термометров
и мечтою плода, чтоб его расклевал соловей.
И теперь в этом доме
ночью бредят беленые стены,
а на досках загона и крестах перелеска
появляются пятна ожога.
Моя тоска кровоточила вечерами,
когда твои веки были подобны стенам,
когда твои руки были подобны странам,
а тело мое становилось эхом бурьяна.
Смертная мука искала свои лохмотья –
пыльный саван, изодранный псами, –
и шел ты за нею, ни разу не дрогнув,
до самых ворот непроглядного омута.
Маленький Стэнтон, глупый и чудный звереныш,
с матерью, взломанной сельскими кузнецами,
с парой братьев своих –
старший съеден уже муравьями –
перед бешеным раком, который сорвался с цепи!
Есть няньки, которые к детским губам
подносят замшелые реки и стойкую горечь
там, где черные женщины делят крысиные норы.
Ибо любит толпа
видеть горлиц в помойной яме,
и я знаю, чего они жаждут, –
те, кто нам наступает на пальцы.
Твое незнание, мальчик, было твоим бастионом.
В тот день, когда рак зашвырнул тебя
в угол спальни,
где в эпидемию умерли гости,
и раскрыл свою рваную розу из колких стекол
и дряблых пальцев,
чтобы замазать тиной зрачки плывущих, –
в тот лень ты искал в бурьяне мою кончину,
позеленелую боль в повилике страха.
А недобро притихший рак, чтоб улечься с тобою,
разбрызгал по простыням контуры
красных пейзажей
и поставил на гроб снежный кустик окиси бора.
Укройся в лесу, малыш,
со своей иудейской арфой,
укройся в лесу, чтоб учиться синим словам,
которые спят в облаках, желудях, черепашках,
в ленивых щенятах, в металле и ветре,
которые дремлют в бессонных фиалках
и замерших каплях
и учат, мой мальчик, тому, что забыто твоим
народом.
Когда забурлит война,
на пороге кухни
я оставлю твоей собаке кусочек сыра.
Тогда твои десять лет
станут той листвой, что слетает на лица мертвых,
станут розами хрупкой серы
на груди моего рассвета.
А я, мой маленький Стэнтон,
один, позабытый всеми,
касаясь губами твоих увядших улыбок,
войду в изваянья зеленых химер Малярии.
КОРОВА
Забили на рассвете.
Кровь из ноздрей текла по небосклону,
а по рогам ручьи вились и ветви.
На рот ее пчелиный
слюна свисала длинными усами.
И белый вой раскачивал долины.
В румянце дня и в пастбищном бальзаме
шли мертвые коровы и живые,
мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой
и парню, наточившему наваху,
что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды
и жилы под ножами.
А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала
и знали ночи желтые отроги:
ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье,
ушла на свалку смерзшегося неба,
где пьяницы закусывают смертью.
ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ
(Гранада и Ньюбург)
Статуи глаз боятся с их чернотой могильной,
но замогильней воды, которым не выйти к морю.
Не выйти к морю.
Бежали по стенам люди,
ломая тростник рыболовов.
Скорее! Сюда! Спешите! И булькали
в тине звезды.
...не выйти к морю.
Падая в мою память – капля, звезда, омега, –
все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза.
...не выйти к морю.
И никто тебе в сумраке не подарит ни далей
без границ заостренных, ни алмазного завтра.
...не выйти к морю.
В пору, когда тоскуют о тишине подушек,
сердце твое немое бьется в оправе перстня.
...не выйти к морю.
Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле,
шедшей на бой с корнями за роковым сиротством.
...не выйти к морю.
Уже бегут по откосу! Всплыви,
привстань над водою!
И каждый блик на запястье
стальным звеном обовьется!
...не выйти к морю.
Но тянешь ты в глубь колодца
повитые мхом ручонки,
негаданная русалка в неведенье непорочном.
...не выйти к морю.
Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла
на месте
и слышит, как тяжко дышат
ее бесструнные скрипки,
вода на лестнице пыток,
вода подземелий мертвых,
которой не выйти к морю.
БЕГСТВО ИЗ НЬЮ-ЙОРКА
МАЛЕНЬКИЙ ВЕНСКИЙ ВАЛЬС
Десять девушек едут Веной.
Плачет смерть на груди гуляки,
Есть там лес голубиных чучел
и заря в антикварном мраке.
Есть там залы, где сотни окон
и за ними деревьев купы...
О, возьми этот вальс,
этот вальс, закусивший губы.
Этот вальс, этот вальс,
полный смерти, мольбы и вина,
где шелками играет волна.
Я люблю, я люблю, я люблю,
я люблю тебя там, на луне,
и с увядшею книгой в окне,
и в укромном гнезде маргаритки,
и в том танце, что снится улитке...
Так порадуй теплом
этот вальс с перебитым крылом.
Есть три зеркала в венском зале,
где губам твоим вторят дали.
Смерть играет на клавесине
и танцующих красит синим
и на слезы наводит глянец.
А над городом – тени пьяниц...
О, возьми этот вальс,
на руках умирающий танец.
Я люблю, я люблю, мое чудо,
я люблю тебя вечно и всюду,
и на крыше, где детство мне снится,
и когда ты поднимешь ресницы,
а за ними, в серебряной стуже, –
старой Венгрии звезды пастушьи
и ягнята и лилии льда...
О, возьми этот вальс,
этот вальс «Я люблю навсегда».
Я с тобой танцевать буду в Вене
в карнавальном наряде реки,
в домино из воды и тени.
Как темны мои тростники!..
А потом прощальною данью
я оставлю эхо дыханья
в фотографиях и флюгерах,
поцелуи сложу перед дверью –
и волнам твоей поступи вверю
ленты вальса, скрипку и прах.
ВАЛЬС НА ВЕТВЯХ
Раз,
и два,
и три –
листья мелькнули в окне.
Рыбка плывет по луне.
Не спит река,
но века
море поет во сне.
Лес
отпевает принцесс.
Мгла ему свечи зажгла.
Вторит монашка в дупле.
Девочка ждет на ветле.
Звякнула шишками ель,
ищет пернатую трель.
Но кровью истек соловей
в певчей печали своей.
И все печальнее мне,
потому что и раз,
и два,
и три
листья проплыли в окне.
И скрипач с головой из стекла
и картонная скрипка, и мгла,
и свеченье снегов и седин
с целым миром
один на один.
Тени мертвых и мрамор немой!
Муравейник рассвета зимой!
Где-то молится лес,
отпевая принцесс,
где-то мед на цветке.
Лягушата в реке.
Приближается сумрак
в лавровом венке.
Станет небо для ветра
высоким плетнем,
и гонимые ветки
запляшут на нем
по одной
над луной,
и вдвоем
над ручьем,
и втроем, и по-прежнему врозь,
чтобы мрамору крепче спалось.
ПОЭТ ПРИЕЗЖАЕТ В ГАВАНУ
СОН КУБИНСКИХ НЕГРОВ
Если ночь будет лунной,
поеду в Сантьяго-де-Куба,
поеду в Сантьяго.
Запрягу вороные буруны
и поеду в Сантьяго.
Заколышется лунное пламя.
Поеду в Сантьяго.
Когда пальмы замрут журавлями,
поеду в Сантьяго.
Когда станет медузой коряга,
поеду в Сантьяго.
Поеду в Сантьяго
с Фонсекою рыжеволосым.
Поеду в Сантьяго.
К Ромео, Джульетте и розам
поеду в Сантьяго.
О Куба! О, ритмы сухого гороха!
Поеду в Сантьяго.
О, гибкое пламя, зеленая кроха!
Поеду в Сантьяго.
Кайманы. Табак. Тростниковые струны.
Поеду в Сантьяго.
Ведь я говорил, что поеду в Сантьяго –
запрягу вороные буруны
и поеду в Сантьяго.
Шпоры бриза и рома.
Поеду в Сантьяго.
Кораллы и дрема.
Поеду в Сантьяго.
Песок и прилив бездыханный.
Поеду в Сантьяго.
Белый зной. Восковые бананы.
Поеду в Сантьяго.
Зеленый твой сахар,
о Куба! О, радуга вздоха и праха!
Поеду в Сантьяго.
ГАЗЕЛЛЫ
I. ГАЗЕЛЛА О НЕЖДАННОЙ ЛЮБВИ
Не разгадал никто еще, как сладко
дурманит это миртовое лоно.
Не знал никто, что белыми зубами
птенца любви ты мучишь затаенно.
Смотрели сны персидские лошадки
на лунном камне век твоих атласных,
когда тебя, соперницу метели,
четыре ночи обвивал я в ласках.
Как семена прозрачные, взлетали
над гипсовым жасмином эти веки.
Искал я в сердце мраморные буквы,
чтобы из них сложить тебе – навеки,
навеки: сад тоски моей предсмертной,
твой силуэт, навек неразличимый,
и кровь твоя, пригубленная мною,
и губы твои в час моей кончины.
II. ГАЗЕЛЛА О ПУГАЮЩЕЙ БЛИЗОСТИ
Я хочу, чтоб воды не размыли тины.
Я хочу, чтоб ветер не обрел долины.
Чтобы слепли ночи и прозреть не смели,
чтоб не знало сердце золотого хмеля,
чтобы вол шептался с лебедой вечерней,
чтоб, не видя света, умирали черви,
чтобы зубы череп оголил в оскале,
чтоб желтел их отблеск и на белой шали.
Я слежу, как бьется ночь полуживая,
раненой гадюкой полдень обвивая.
Зелен яд заката, но я выпью зелье.
Я пройду сквозь арки, где года истлели.
Только пе слепи ты чистой наготою –
как игла агавы в лозах над водою.
Дай тоской забыться на планете дальней –
но не помнить кожи холодок миндальный.
III. ГАЗЕЛЛА ОБ ОТЧАЯВШЕЙСЯ ЛЮБВИ
Не опускается мгла,
чтобы не смог я прийти
и чтобы ты не смогла.
Все равно я приду –
и пускай скорпионом впивается зной.
Все равно ты придешь, хоть бы
хоть бы губы сжигал тебе дождь соляной.
Не подымается мгла,
чтобы не смог я прийти
и чтобы ты не смогла.
Я приду,
бросив жабам изглоданный мой огнецвет.
Ты придешь
лабиринтами ночи, где выхода нет.
Не опускается мгла,
не подымается мгла,
чтобы я без тебя умирал,
чтобы ты без меня умерла.
IV. ГАЗЕЛЛА О СКРЫТНОЙ ЛЮБВИ
В венок я вплел тебе вербену
лишь ради колокола Велы.
Гранада, затканная хмелем,
луной отсвечивала белой.
Сгубил я сад мой в Картахене
лишь ради колокола Велы.
Гранада раненою серной
за флюгерами розовела.
И ради колокола Велы
я этой ночью до рассвета
горел в огне твоего тела,
горел, и чье оно – не ведал.
V. ГАЗЕЛЛА О МЕРТВОМ РЕБЕНКЕ
Каждую ночь в моей Гранаде,
каждую ночь умирает ребенок.
Каждую ночь вода садится
поговорить о погребенных.
Есть два ветра – мглистый и ясный.
Крылья мертвых – листья бурьяна.
Есть два ветра – фазаны на башнях
и закат – как детская рана.
Ни пушинки голубя в небе –
только хмель над каменной нишей.
Ни крупинки неба на камне
над водой, тебя схоронившей.
Пала с гор водяная глыба.
Затосковали цветы и кони.
И ты застыл, ледяной архангел,
под синей тенью моей ладони.
VI. ГАЗЕЛЛА О ГОРЬКОМ КОРНЕ
На свете есть горький корень
и тысячи окон зорких.
Нельзя и рукой ребенка
разбить водяные створки.
Куда же, куда идешь ты?
Есть небо пчелиных оргий –
прозрачная битва роя –
и горький тот корень.
Горький.
С изнанки лица в подошвы
стекает осадок боли,
и поет обрубок ночи
со свежей слезой на сколе.
Любовь моя, враг мой смертный,
грызи же свой горький корень.
VII. ГАЗЕЛЛА О ВОСПОМИНАНИИ
Останься хоть тенью милой,
но память любви помилуй –
черешневый трепет нежный
в январской ночи кромешной.
Со смертью во сне бредовом
живу под одним я кровом.
И слезы вьюнком медвяным
на гипсовом сердце вянут.
Глаза мои бродят сами,
глаза мои стали псами.
Всю ночь они бродят садом
меж ягод, налитых ядом.
Дохнет ли ветрами стужа –
тюльпаном качнется ужас,
а сумерки зимней рани
темнее больной герани.
И мертвые ждут рассвета
за дверью ночного бреда.
И дым пеленает белый
долину немого тела.
Под аркою нашей встречи
горят поминально свечи.
Развейся же тенью милой,
но память о ней помилуй.
VIII. ГАЗЕЛЛА О ТЕМНОЙ СМЕРТИ
Хочу уснуть я сном осенних яблок
и ускользнуть от сутолоки кладбищ.
Хочу уснуть я сном того ребенка,
что все мечтал забросить сердце в море.
Не говори, что кровь жива и в мертвых,
что просят пить истлевшие их губы.
Не повторяй, как больно быть травою,
какой змеиный рот у новолунья.
Пускай усну нежданно,
усну на миг, на время, на столетья,
но чтобы знали все, что я не умер,
что золотые ясли – эти губы,
что я товарищ западного ветра,
что я большая тень моей слезинки.
Вы на заре лицо мое закройте,
чтоб муравьи мне глаз не застилали.
Сырой водой смочите мне подошвы,
чтоб соскользнуло жало скорпиона.
Ибо хочу уснуть я – но сном осенних яблок –
и научиться плачу, который землю смоет.
Ибо хочу остаться я в том ребенке смутном,
который вырвать сердце хотел в открытом море.
IX. ГАЗЕЛЛА О ЧУДЕСНОЙ ЛЮБВИ
Огонь и гипс
безжалостной пустыни,
была ты в сердце влагой на жасмине.
Огонь и блеск
безжалостного неба,
была ты в сердце шелестами снега.
Пустырь и небо
руки мне сковали.
Пустыни неба
раны бичевали.
X. ГАЗЕЛЛА О БЕГСТВЕ
Я не раз затеривался в море,
с памятью, осыпанной цветами,
с горлом, полным нежности и боли.
Я не раз затеривался в море,
как в сердцах детей я затерялся.
Нет ночей, чтоб отзвук поцелуя
не будил безгубые улыбки.
Нет людей, чтоб возле колыбели
конских черепов не вспоминали.
Ведь одно отыскивают розы –
лобной кости лунные рельефы.
И одно умеют наши руки –
подражать корням захороненным.
Как в сердцах детей я затерялся,
я не раз затеривался в море.
Мореход слепой, ищу я смерти,
полной сокрушительного света.
XII. ГАЗЕЛЛА ОБ УТРЕННЕМ РЫНКЕ
Я под аркой Эльвиры
буду ждать на пути,
чтоб узнать твое имя
и, заплакав, уйти.
Что за луны льдом озерным
на лице твоем застыли?
Как в заснеженной пустыне
твой костер собрать по зернам?
Твой хрусталь колючим терном
кто задумал оплести?..
Я под аркой Эльвиры
буду ждать на пути,
чтобы взгляд твой пригубить
и, заплакав, уйти.
Ранит голос твой весенний
среди рыночного крика!
Сумасшедшая гвоздика,
затерявшаяся в сене!
Как близка ты в отдаленье,
а вблизи – не подойти...
Я под аркой Эльвиры
буду ждать на пути,
чтобы бедер коснуться
и, заплакав, уйти.
КАСЫДЫ
I. КАСЫДА О РАНЕННОМ ВОДОЮ
Хочу спуститься в глубь колодца,
хочу подняться лестницей крутою,
чтобы увидеть сердце,
ужаленное темною водою.
Теряя силы, бредил мальчик
в венке из инея и крови.
Ключи, колодцы и фонтаны
клинки скрестили в изголовье.
О вспышки страсти, всплески лезвий,
о белой смерти пение ночное!
О желтый прах сыпучего рассвета
среди пустыни зноя!
Один на свете, бредил мальчик
с уснувшим городом в гортани.
Прожорливую тину заклинало
приснившихся фонтанов бормотанье.
Агония дугою выгибалась
и, выпрямляясь, холодела.
Сплелись двумя зелеными дождями
агония и тело.
Хочу спуститься в глубь колодца,
и черпать смерти снадобье густое,
и впитывать ее замшелым сердцем,
чтобы найти пронзенного водою..
II. КАСЫДА О ПЛАЧЕ
Я захлопнул окно,
чтоб укрыться от плача,
но не слышно за серой стеной
ничего, кроме плача.
Не расслышать ангелов рая,
мало сил у собачьего лая,
звуки тысячи скрипок
на моей уместятся ладони.
Только плач – как единственный ангел,
только плач – как единая свора,
плач – как первая скрипка на свете,
захлебнулся слезами ветер
и вокруг – ничего, кроме плача.
III. КАСЫДА О ВЕТВЯХ
В Тамарите – сады и своры,
и собаки свинцовой масти
ждут, когда опустеют ветви,
ждут, когда их сорвет ненастье.
Есть там яблоня в Тамарите,
грозди слез ее ветви клонят.
Соловей там гасит рыданья,
а фазан их пепел хоронит.
Не печалятся только ветви –
одного они с нами склада:
в дождь не верят и спят так сладко,
словно каждая стала садом.
На коленях качая воду,
ждали осени две долины.
Шло ненастье слоновьим шагом,
частокол топча тополиный.
В Тамарите печальны дети,
и всю ночь они до восхода
ждут, когда облетят мои ветви,
ждут, когда их сорвет непогода.
IV. КАСЫДА О ПРОСТЕРТОЙ ЖЕНЩИНЕ
Видеть тебя нагой – это вспомнить землю.
Ровную землю, где ни следа подковы.
Землю без зелени, голую суть земную,
замкнутую для времени: грань алмаза.
Видеть тебя нагою – постигнуть жажду
ливня, который плачет о хрупкой плоти,
и ощутить, как море дрожит и молит,
чтобы звезда скатилась в его морщины.
Кровь запоет по спальням, и станет эхом,
и тишину расколет клинком зарницы –
но не тебе дознаться, в каких потемках
спрячется сердце жабы и сон фиалки.
Бедра твои – как корни в борьбе упругой,
губы твои – как зори без горизонтов.
Скрытые в теплых розах твоей постели,
мертвые рты кричат, дожидаясь часа.
V. КАСЫДА О БЕЗДОМНОМ СНЕ
Жасмин и бык заколотый. Светает.
Булыжник. Арфа. Карта. Полудрема.
Быком жасмина девушка рядится,
а бык – исчадьем сумрака и рева.
Будь это небо маленьким ребенком,
полночи бы жасмином расцветало
и бык нашел бы синюю арену
с неуязвимым сердцем у портала.
Но это небо – стойбище слоновье,
жасмин – вода, но тронутая кровью,
а девушка – ночной букет забытый,
у подворотни брошенный на плиты.
Жасмин и бык. И люди между ними
в пустотах сна подобны сталактитам.
Слоны и облака сквозят в жасмине,
и девичий скелет – в быке убитом.
VI. КАСЫДА О НЕДОСЯГАЕМОЙ РУКЕ
Я прошу всего только руку,
если можно, раненую руку.
Я прошу всего только руку,
пусть не знать ни сна мне, ни могилы.
Только б алебастровый тот ирис,
горлицу, прикованную к сердцу,
ту сиделку, что луну слепую
в ночь мою последнюю не впустит.
Я прошу одну эту руку,
что меня обмоет и обрядит.
Я прошу одну эту руку,
белое крыло моей смерти.
Все иное в мире – проходит.
Млечный след и отсвет безымянный.
Все – иное; только ветер плачет
о последней стае листопада.
VII. КАСЫДА О РОЗЕ
Роза,
уже становясь неземною,
искала не утренний проблеск –
искала иное.
Не жаждала света,
ни тьмы не просила, ни зноя –
рубеж полусна-полуяви,
искала иное.
Роза,
застыв под луною,
на небе искала не розу –
искала иное.
VIII. КАСЫДА О ЗОЛОТОЙ ДЕВУШКЕ
В воде она застыла –
и тело золотое
затон позолотило.
Лягушками и тиной
пугало дно речное.
Пел воздух соловьиный
и бредил белизною.
Ночь таяла в тумане,
серебряном и светлом,
за голыми холмами
под сумеречным ветром.
А девушка вздыхала,
над заводью белея,
и заводь полыхала.
Заря горела ясно,
гоня стада коровьи,
и, мертвая, угасла
с венками в изголовье.
И соловьи рыдали
с горящими крылами,
а девушка в печали
расплескивала пламя.
И тело золотое
застыло цаплей белой
над золотой водою.
IX. КАСЫДА О СМУТНЫХ ГОРЛИЦАХ
Две горлицы в листьях лавра
печалились надо мною.
Одна из них была солнцем,
другая была луною.
Спросил я луну: «Сестрица,
где тело мое зарыли?» –
«Над сердцем моим», – сказала,
а солнце раскрыло крылья.
И я вдалеке увидел,
по пояс в земле шагая,-
две снежных орлицы взмыли,
п девушка шла нагая.
Спросил я у них: «Сестрицы,
где тело мое зарыли?» –
«Над сердцем», – луна сказала,
а солнце сложило крылья.
И я двух нагих голубок
увидел в тени орлиной –
и были одна другою,
и не было ни единой.
ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОЭМЫ
I
Первое утро
было бездонным оком,
когда из-под век непроглядных
выглянул жаркий зрачок.
В потемках лесные листья
укрыли гнездовье мысли.
Родник выведывал тайны,
а звездочки-непоседы
сбегались послушать сказку
и важно вели беседы.
И Бог был еще бездетным,
а мир наш – еще в зачатке.
Все было простым и ясным
и не играло в прятки.
Вино предвкушали гроздья,
колосья хлеб предвкушали.
Родник предчувствовал жажду,
а ветер – флаги и шали.
Но все – и малая птаха,
и горный кряж – содрогалось
и не скрывало страха.
А бедные розы,
предвидя трескучие рифмы,
роняли свои лепестки
на прибрежные рифы.
И жаждали мифы,
во тьме вырастая громоздко,
вклубиться туманом
в извилины первого мозга.
Каштановый проливень меда
заигрывал с ядом.
Ягненок и лев жили рядом,
голубка летала к орлице.
Ростки философий
Господь еще прятал в теплице.
И все было дивным, поскольку
еще не нашло примененья.
Ни омуты смерти,
ни времени ржавые звенья.
II
Господь шестидневья
еще не оброс бородою,
и детской улыбкой
светилось лицо молодое.
Два огненных рога
на лбу красовались высоком,
и на спину грива
спадала курчавым потоком.
Свой смех обращал он в созвездья,
а слезы в каменья,
был первым арфистом
и страстным любителем пенья.
Неистовый нравом,
свои обуздал он желанья,
поглядывал на ангелиц,
но уже с расстоянья.
Он был молодым и красивым,
творец безбородый,
великий ваятель, гончар человечьего
рода.
III
Был первый рассвет,
и на первом рассвете
мужчина и женщина
спали, как дети.
Но солнце взошло,
и проснулась от жара
у древа познанья
прилегшая пара.
Играя листвой,
они подняли гам,
и яблоко сердцем
упало к ногам.
Оно обещало дар слова бесценный,
свободу души и наказ беспременный
беречь от ярма эту душу живую,
и вкус непокорности
и поцелуя.
Адам был чернющим, а Ева – светлее,
но оба страшны.
Не волосья, а змеи.
Тигриное тело бугрилось от мощи.
Баюкали их дорассветные рощи.
Но стало светать,
и на самом-то деле
они родились,
когда яблоко съели.
И только тогда
открыли им душу
вино и вода.
ПЕРВАЯ СТРАНИЦА
Есть горы – под небосводом
они завидуют водам,
и как отраженье неба
придумали звезды снега.
И есть иные горы,
но та же у них тоска.
и горы в тоске по крыльям
придумали облака.
ЖАЛОБА
И ты
еще плачешь!
Подобие рая
в саду, где гвоздики
горят не сгорая.
Что ищешь?
Былое?
Ах, это былое
она на платке
расцветила иглою.
Считай себе звезды,
их на небе много.
Что мог я, то сделал,
надежда на бога.
И ты
еще плачешь?
НОВЕЙШАЯ ПЕСНЬ О КОТАХ
Домашний Мефистофель
на солнце спозаранку
шлифует элегантность и львиную осанку.
Мой кот весьма воспитан –
проказлив, но приветлив.
К тому же музыкален и крайне привередлив:
Бетховен не по вкусу,
а Дебюсси – шарман.
И по ночам, бывает, мой пылкий меломан
возьмет да и пройдется по всей клавиатуре.
И рад! Парижский гений сродни его натуре.
Наверно, в прежней жизни
конкистадор гармоний
ловил мышей в подвалах одной из филармоний.
Он понял и упрочил, отстаивая твердо,
новаторскую прелесть кошачьего аккорда –
из нот дождя и ветра ночная мешанина
меня с котом чарует и бесит мещанина.
Спасибо и на том.
Кота французы любят. Верлен был сам котом.
Как дивно он мурлыкал капризнице-луне,
терпел от насекомых, топил себя в вине,
угрюмый кот бездомный, задира и притвора,
среди котов церковных как белая ворона...
Кота французы любят, как мы – тореадора,
как любит ночь Россия или Китай – дракона.
Коты потусторонни. Былые божества,
они не растеряли секреты волшебства.
Не учит ли нас жизни котовий взгляд сонливый?
«Любовные приливы, любовные отливы.
Ритм жизни. И не только бесплотные глаголы,
но все – и свет, и розы, и звезды не бесполы».
Он щурится – и светом
души его зеленой пропитанная мгла
маячит силуэтом бесовского козла.
Котовьи души древни, их души – андрогины,
в них женская истома и мужеская ярость.
И странны эти души, беспутны и невинны,
любовно сочетают и молодость, и старость.
Мой кот, Филипп Испанский, с презреньем сюзерена
собак корит за верность, а крыс – за лизоблюдство,
приемлет подношенья спокойно и надменно
и свысока взирает на наши безрассудства.
В котах я чту великих наставников печали,
ведь кот любой эпохи – знаток ее болезней.
Игрушками прогресса разнеженный в начале,
наш век траншей и танков чем дальше, тем железней.
Мы горести лелеем, растим и умножаем,
без истины дичаем и стелемся бурьяном.
Посеянные зерна вернутся урожаем –
котам это известно не хуже, чем крестьянам.
Коты на сов похожи. Согласно планам Бога
была первоначально порода их крылата
и с полчищем исчадий, которых от порога
гонял святой Антоний, была запанибрата.
Во гневе кот ужасен и сущий Шопенгауэр,
раздувший баки демон с чертами шарлатана.
Обычно же коты степенны, даже чванны
и все в одном согласны – что человек ничтожен,
что смерти не минуешь, а раньше или позже –
неважно. Так возляжем на солнечное ложе!
Улегся под часами красавец мой глазастый
и спит под колыбельный, заупокойный звон.
И что ему стенанья сыча Экклезиаста
и вся твоя премудрость, о дряхлый Соломон!
Спи, воплощенье лени, блаженно и невинно,
пока свожу я счеты с ушедшим навсегда
и над моей печалью смеется пианино,
показывая зубы, оскал угля и льда.
И помни, сытый соня, что век кошачий краток,
что бродит твой сородич голодный и ничей,
что корчатся бродяги от меткости рогаток
и гибнут, как Сократы,
прощая палачей...
Ничем не дорожите, чурайтесь суеты
и грейтесь на припеке, блаженные коты!
ДЕВОЧКА
Зачем я вспоминаю
под мартовским дождем
тебя на пороге школы?
Помнится, снежной птицей
звали тебя. Румянец
вернул тебе одноклассник.
Из своего крыла
ты перышко потеряла,
которым пишу стихи.
Невелика потеря,
и ты о ней даже не знала.
СБОРЫ
Краски в мешке заплечном –
скрашивать мысли
встречным.
Пару платков в карманы –
стягивать наши раны.
И пара глотков во фляге –
жаждущему бродяге.
***
Ночь новолунья –
полог равнинный.
День вырастает
снежной вершиной.
Ночи – равнины,
дни – это кручи,
Ночи все слезней,
дни все певучей.
MISERERE
Песня крушит года.
(Этим она горда.)
Ранит навек сердца.
(Это ее беда.)
И бередит гроба.
(Это ее мольба.)
ИЗ СОВЕТОВ ПОЭТУ
•Ни мыльных пузырей, ни свинцовых пуль. Настоящее стихотворение незримо.
•Не лишай стихи тумана – иной раз он убережет от сухости, став дождем.
•Учись у родника, который будит ночные сады, и никто не знает, когда он смеется и когда плачет, когда начинается и когда кончится.
•На перекрестках пой вертикально.
•Учти и помни, что лягушка строго судит бредовый полет ласточки.
•Когда начинается «ты слазь, а я сяду» – ломай стул и в эти игры не играй.
•Твой рацион: на севере – вино и звезды, на юге – хлеб и дождь.
•Если море тебя печалит, ты безнадежен.
ТЕНИ
Драматическая поэма
Сцена первая
Старинный сад. Унылый речитатив воды. В задумчивых деревьях беглые наброски тумана. Появляются Тени.
Первая Тень. Если не против, передохнем в саду.
Вторая Тень. Почем ты знаешь, что это сад?
Первая Тень. По запаху былой воды и тихому воздуху.
Вторая Тень. Я ничего такого не чувствую.
Первая Тень. Ты, сколько тебя помню, только и знаешь, что спрашивать. Запоздалая привычка!
Вторая Тень. Я растерян. И честно говоря, до сих пор кажется, что я салат. Вечная жизнь ужасна!
Первая Тень. Пора бы сосредоточиться!
Третья Тень. Бог мой, вы были салатом?
Вторая Тень. Дорогой призрак! Хуже смерти нет ничего, даже жизнь. Во-первых, нельзя ни есть, ни пить, пока не утратишь зубы, губы и прочее...
Третья Тень. Вы правы, ох, как вы правы! Все такое потустороннее! Эфирный окорок, эфирные персики...
Вторая Тень. А вкус один!
Третья Тень. Что и бесит!
Вторая Тень. Когда я стал, как вы слышали, салатом... Кошмар! Такая мука, когда рвут листья и вгрызаются в твою белую сердцевину! Ох, вечную жизнь не перескажешь... Господи, как было хорошо, когда я мыкал ее человеком!
Третья Тень. И ведь самое ужасное – гадать, чем станешь... Меня это пока миновало, и потому еще тягостней... Хотя, по совести, я готов быть кем угодно, лишь бы не этим вечным ничем.
Вторая Тень. Дружеский совет – оставайтесь тенью, сколько хватит сил. Знали бы, каково стать салатом и хрустеть на зубах заезжего стряпчего или многодетного настоятеля.
Третья Тень. Не мне судить. Но, между прочим, компанию мне составил ваш министр и всю дорогу распевал, кстати, недурно. И на моих глазах превратился поочередно в огурец, тыкву и под конец – не поверите! – в мыльный пузырь.
Вторая Тень. Плачевно, что и говорить... Но знаете, дорогой призрак, я, признаться, совершенно спятил. Ничего не понимаю! Какую тень ни встретишь, у каждой свой нрав и свой устав. На последней стоянке я столкнулся с чудаком, все еще верившим в Бога!
Третья Тень. Наверняка выкормыш Конгрегации святого Луиса Гонзаги1.
Вторая Тень. Вряд ли. С ними я тоже встречался, эти не верят ни в чох, ни в сон и ни во что, особенно когда прибывают сюда. И предстают, так сказать, перед ликом.
Третья Тень. Перестаньте, друг мой! Счастливчик Гонзага парит сейчас в облаках вольной птицей!
Вторая Тень. Это уж как кому повезет! Сумей выслужиться!
Третья Тень (саркастически). Чем только ни тешатся на земле!
Вторая Тень. До поры до времени, приятель, до поры до времени!.. (Вспоминает.) Я, к примеру, служащий в Министерстве финансов, и жалованье, конечно, нищенское...
Третья Тень (перебивая). А я пэр Франции!
Вторая Тень. Поздравляю, только незачем подкручивать усы, здесь мы все одинаковы...
Третья Тень (сквозь зубы). Одинаковы, да не все!
Вторая Тень (вспоминает). Господи, остаться бы там! Проспект Алькала! Дон Матео Сагаста!..2 Это еще при нем было... Перевелись политики, такого больше не дождемся... Боже мой, как хорошо жить! Даже при нищенском окладе! Но однажды я проснулся от дикой боли, глаза выкатились и шевельнуться не могу. Провалялся в постели, адски мучась, пока утром – будь оно проклято! – не вошла ко мне женщина, разбитная и бойкая на язык, с гнилыми зубами и ржавой зазубренной косой. «Послушай, Перес, – сказала она почти ласково, – пора это старое мясо отдать бедным червям на кухню, что-нибудь да сгодится, а ты немножко полетаешь по иным мирам для новых впечатлений... В конце концов, для испанцев и смерть – развлечение. Ваша разбойничья натура должна возбуждаться на краю бездны. Даже странно, что испанцы не захватили и не колонизировали преисподнюю!» – «Мадам, – говорю, заикаясь, какие там колонии и злодеяния, дело давнее...» – «Еще чего! – восклицает она страшным голосом. – Куда Колумбу до генерала Мартинеса Кампоса!3» Тут она вскакивает и начинает расхаживать по комнате, сбивчиво бормоча: «Решено, ты должен посетить луну. Да, именно луну. Или лучше Сириус, там тоже неплохо... Нет, готовься повидать луну». При виде щербатой гильотины я возопил: «Не хочу на луну, лучше министерство финансов!» – «Идиот! – гаркнула она. – Как и все испанцы!» – «Мадам, – молил я, – Взгляните – ну какой из меня турист! Не убивайте, подождите, хоть пока выйду на пенсию!» – «Нашел отговорку!» – буркнула она... И вдруг я узнал в ней моего столоначальника, умершего пару дней назад; у покойника было такое жуткое выражение, словно он собирался сказать: «Перес, вы опять опоздали...» Позже он превратился в Альфонса XII4 и Фраскуэло5... Все плыло в красном тумане, потом удар, полная бесчувственность и где-то далеко-далеко шелест голосов: «Бедный Перес, бедный Перес!..» Самое удивительное, что я тут же, ничего не сознавая, стал салатом, натерпелся – не дай бог никому, и в итоге – перед вами бродячая тень, которая тоскует по площадям Бильбао и стихам Нуньеса де Арсе6.
Третья Тень. Это делает вам честь!
Вторая Тень. Таков наш жизненный крах, который уносим с собой.
Третья Тень. Терпение, друг мой, терпение! Возможно, что-то еще повидаем. Есть у меня смутная надежда, что встретимся и с Богом.
Вторая Тень. Дожидайтесь.
Третья Тень.Нельзя же блуждать вот так, ни туда, ни сюда. И превращаться то в огурец, то в баядерку. Я отчасти доволен, потому что должен сознаться, не верил в иную жизнь. Вы не представляете, как мне стало хорошо, когда любовник моей жены всадил мне пару пуль на дуэли, и я очутился в невиданном саду с нарядными балеринами и накрахмаленными дипломатами, а хорошенькая ангелица с подкрашенными губками и картонными крылышками пролепетала: «Месье, вы уже тень и вечность будете проводить в облаках, так что позаботьтесь о вашем ревматизме...» Это было так неожиданно и так трогательно!.. Я ведь материалист. Вольтерьянец! А теперь чуть-чуть, но верю, что Бог, может быть, и существует.
Вторая Тень. Меньше пыла! Я вставал на коленки и верил в рай – иначе бы выгнали из канцелярии! – и в ангелов, и в архангелов верил, и в прочие силы небесные, и что мой благочестивый писк услышит Святая Троица, и так далее, и тому подобное... И нате вам – скончался, чтобы стать салатом. А ведь это Бог – или кто он там – за меня решил. Осенило.
Третья Тень. Успеем еще впасть в уныние... Пока что вопреки ожиданиям здесь неплохо... Единственное, чего недостает – понимаю, звучит неуместно – так это женщин. Нет ничего прелестней, отрадней и утешительней женщины!
Вторая Тень. Побывав салатом, я о них и думать забыл.
Третья Тень. Укроемся под деревьями. Сами знаете, что сулят наши туманы, сейчас заморосит.
Тени теснятся под ветвями ив и эвкалиптов.
Третья Тень. Ближе к стволу, там не так сыро.
Четвертая Тень. Господи, как устал! Доканали эти переходы и перелеты! И главное, не выпьешь чаю, здесь никто его не пьет. Что за неотесанная публика!
Пятая Тень. Вот именно!
Четвертая Тень. Чай – насущный продукт цивилизации.
Пятая Тень. Наинасущнейший. Есть Бог или нет, меня не заботит. Был бы чай!
Четвертая Тень. И вдоволь.
Пятая Тень. Пусть даже без сахара.
Четвертая Тень. Чай и следует пить без сахара. Сахар его портит и просто губит. Вся прелесть чая в нежном привкусе мха... и...
Пятая Тень. И земли.
Четвертая Тень. Простите, не земли, а лимона.
Пятая Тень. Сейчас уже не припомнить, а пить хочется.
Четвертая Тень. И ревматизм бы меньше мучил.
Пятая Тень. У меня так ноют ноги, так ноют!
Четвертая Тень. И у меня... Не смешно ли? Какие еще ноги? Мы бредим?
Пятая Тень. Действительно, бредни.
Первая Тень. Господа Тени! Только что прибыл гонец из иных миров, и сообщил, что видел Христа в каком-то закутке, отгороженном от беспредельности, и Тот ему заявил, что не может попасть домой к Отчему престолу. Поскольку Отца знает только по имени. И настойчиво просил, если набредем на дорогу, немедленно Его известить.
Третья Тень. С таким проводником, как ты, протянешь ноги. Которых нет.
Вторая Тень. В этом лабиринте любой застрянет.
Первая Тень. Господа Тени, призываю всех набраться терпения! Уверяю, что в конце концов мы наткнемся на Царство Божие.
Дряхлая Тень. И никогда туда не попадем. Так и будем слоняться взад вперед...
Первая Тень. Чем я виноват? Вечное блаженство не от меня зависит.
Вторая Тень. Для блаженства мне бы хватило Мадрида.
Третья Тень. А мне Парижа.
Пятая Тень. И чашки чаю.
Четвертая Тень. Кончится тем, что всех нас обзовут жалкими ревматиками.
Первая Тень. Прошу тишины. Что там за шум?
Третья Тень. Это душа вон из той пешей компании свалилась на Землю, чтобы воплотиться.
Первая Тень. И чья ж она?
Третья Тень. Испанского министра, того, что недурно пел. Я знал его и довольно близко.
Первая Тень. Дайте взглянуть! Куда она упала?
Вторая Тень. Куда-то в Андалузию.
Пятая Тень. В Андалузии чай не пьют...
Первая Тень. И во что она воплотится?
Третья Тень. Происходит зачатие. Будущий ребенок вырастет поэтом.
Первая Тень. Наверняка прескверным.
Вторая Тень. Не сомневаюсь.
Первая Тень. Что ж, пойдем искать дорогу; может, на сей раз больше повезет... Зови отставших.
Четвертая Тень. Какая тоска!
ИЕГОВА
Облачный занавес. Картонные кулисы подкрашены розовым (такого же бледного оттенка, как ленты, которыми украшают мертвых младенцев). В центре две средневековые скамьи и модное кресло с маркой валенсийской фабрики. В глубине сцены фанерное дерево с жестяными яблоками, на дереве – змей из зеленого муслина (желательно электрифицированный для световых эффектов в момент апофеоза).
Трубы (из окаменелых ртов). Тататаааа-тататаа!
Голос. Не услышит!..
Трубы. Татата-тааа!
Появляется Иегова, надутый и недовольный, в сопровождении дряхлого ангела с выцветшим лицом и крыльями, трачеными молью.
Ангел. Здесь вы отдохнете. Погода приятная.
Иегова. Аааапчхи!
Ангел. Не повредил ли вам душ?
Иегова. Слишком холодный, я наверняка простудился.
Ангел. Перед сном натру вас мазью со скипидаром... Будьте крайне осторожны, на таких высотах и в вашем возрасте насморк очень опасен. Вспомните бедного Михаила архангела.
Иегова. Ужасный конец! За всю мою долгую жизнь не видел такой пневмонии. Ни мое всемогущество, ни лекари из преисподней не смогли вырвать его у смерти. (Зевает.) А-ах!..
Ангел. Устали?
Иегова. Скучно, как в раю.
Ангел (подмигивая). Между прочим, у нас три новеньких ангелицы, весьма аппетитные... Не предстать ли им перед вашей августейшей особой?
Иегова (вздыхая). Эх, если бы раньше, когда не было этих морщин и я решал уравнения с тремя неизвестными, самые головоломные. Сейчас и шевельнуться лень... Да и предстанут-то с накрашенными губами. В годы моей молодости никто не красился. Стали подражать людям – вот и вырождаемся напропалую. Подражание губительно.
Ангел. Вы совершенно правы. Но теперешние ангелы вроде бедняков – глаз не поднимают...
Иегова (ворчит под нос). Не удивительно. Мы уперлись головой в потолок. Экая тоска!
Далекая труба. Тоска-а-а!
Ангел (продолжая наушничать). Бродят, опустив очи долу, и заглядываются на людишек... Виноват, на ваши образы и подобия!
Иегова (в сторону). Я лицо подставное, посредник. Возражал хозяину, да его не переспоришь, мальчишка с причудами... (Громко.) Вопреки всему мы должны держаться древних устоев!.. Ты, к примеру. Зачем отпустил усы? Кто тебе велел носить парик?
Ангел (испуганно). Господи...
Иегова. И почему от тебя так несет? Прежде от моих ангелов веяло философией, метафизикой, поэзией... моей любовью... А теперь разит одеколоном. В лучшем случае... Бездуховность! Суетность!
Змей (загораясь изнутри). Суета сует!
Иегова. Выключи свет и не скрипи, как старая балясина!
Змей (погасая). Старая балясина...
Иегова (располагаясь в кресле). Как раз вчера, когда я занимался гимнастикой по твоему совету, перед моим облаком толпились юнцы в кордовских шляпах, а один даже в костюме тореро. Такое, клянусь Собой, терпеть нельзя!
Ангел. Должно быть, андалузские великомученики. У них последнее время приступ патриотизма. Вам не докладывали, что позавчера бык святого Луки проснулся с двумя бандерильями?
Иегова. Как?!
Ангел. И что святой Фома заказал себе цилиндр?
Иегова. Какая наглость! Не говоря уж о гигиене!
Ангел. Кроме того, святой Христофор сейчас на ринге, а святой Георгий на теннисном корте.
Иегова (яростно). Цыц! Цыц! Задыхаюсь... (Заходится кашлем).
Ангел (бережно хлопая по спине). Будет, будет! Скушайте эту карамельку с ментолом, и сразу полегчает.
Иегова (сморкаясь и кашляя). Ах, где вы, блаженные дни Синая? Счастливые дни, когда загоралась Неопалимая купина!
Ангел (уныло). Ну да, тогда ведь еще не было спичек...
Иегова. Злосчастная тайна огня! (Вытирает глаза.) Мне надоело метать бисер! Я отдал всего себя! Всего! Я сжег себя и набит золой! Уже не могу вколачивать звезды! На своих плечах я принес беспредельность – и беспредельность пошла прахом! (Терзает волосы.)
Ангел. Это человек ее прикарманил и называет иксом.
Иегова. Какая разница!
Эхо. Разница, разница, разница...
Глубь сцены заполняется святящимися зигзагами.
Иегова. Но беспредельность цела, она там, за этим жутким потолком, который нас раздавит.
Ангел. Тише, ради Господа!
Иегова. О мои возлюбленные звезды! Знаю, знаю, Венерой сейчас лупят в мяч дюжие ангелы... Однако, должен признать, как ни жаль, успехи человечества; твои карамельки с ментолом полностью уняли кашель.
Ангел. Успехом человек обязан вам! И выражает признательность вязаными кальсонами и... (игриво приближаясь) и пирожными...
Иегова (впадая в детство). Пирожное, пирожное! Хочу пирожного!..
Входит лакей с двумя рядами золотых пуговиц на крыльях и подносит Иегове блюдо, полное сладостей.
Иегова (причмокивая). До чего вкусно! До чего вкусно!
Ангел. Не удивительно, что мы подражаем людям.
Иегова (неохотно кивает). Если бы не беспроволочный телеграф! Эти магнитные волны совсем замучили. С тех пор, как меня чуть не парализовало током... (Электромагнитная волна страшной силы швыряет блюдо в лицо Иеговы, залепив его кремом.) Ай! Шутки прочь! Да когда ж у нас появится изобретатель и оградит от этих фокусов! (Вытирает лицо.)
Ангел. Вы же сами всемогущи!
Иегова. Стану я ломать голову! У меня и без того мигрень, не могу заснуть.
Ангел. У нас есть аспирин.
Иегова. Да, но привыкать к нему не советуют.
Ангел (робко). Ваш тайник и казна целы...
Иегова. Это на черный день. Один-единственный раз я туда заглянул. Настойка жизни и настойка смерти стоят закупоренные, в темном шкафу. Я всего лишь понюхал пару флаконов. И ужаснулся самого себя... Заглянул и в теплицу философий... цветы самые разные, но тоже боятся света. Безрассудно было все это приоткрывать, но молодость неразумна...
Ангел. Люди кое-что выкрали.
Иегова (самодовольно). Ха! Моим крысам достались опилки.
Человеческий голос (вдалеке). Ты не существуешь! Тебя нет!
Иегова (вставая). Как это понимать? Когда вот он я?! (Выбегает на облачный балкон.) Ах, канальи!
Хор людских голосов (оглушительно). Тебя нет! Тебя нет!
Иегова (возмущенно). Бесстыжее племя! Я истреблю тебя вторично и окончательно!
Хор голосов. Ты себя выдумал!
Иегова. У-у-у-у!
Трубы. Тутутуту-тууу...
Раскаты грома. Близится возмездие. Для необходимого эффекта кипящая смола должна быть хорошего качества.
Иегова. Я распахну тайник, дабы покарать вас и стереть в порошок. Содрогайтесь и раздирайте грудь, ибо никто не будет помилован! Настал час моего гнева! Эй, ангелы архангелы, власти и Силы Небесные! Сюда!
Появляются Силы Небесные. Они из картона, глаза освещены изнутри, движеньями управляют нитки в невидимых руках.
Силы. Мы пред Тобой.
Иегова (накинув мантию и подбоченясь). Я решил истребить человечество.
Андалузский великомученик. Оле!
Компатриот. Тссс...
Иегова. Люди уверены, что я не существую. Как вам это нравится?
Силы (хором, как школяры). Никак не нравится.
Иегова (впадая в ярость). Сегодня они протрут глаза! Увидят небо с овчинку!
Силы. Посоветуйся с Сатаной.
Иегова. Ладно, ради вас я приму его. Зовите. А ты приготовь закуску и колоду карт.
Силы. Осанна!
Исчезают.
Ангел. Спасибо, большое спасибо.
Иегова. Этот жестяной триангул7, будь он проклят, зверски мешает. Подтяни его, а то болтается из стороны в сторону.
Ангел. А может снять?
Иегова. Спятил! Атрибут божественности!
Ангел. Виноват, простите...
Иегова (устраиваясь в кресле). Пока гость добирается, немного вздремну. Принеси книгу из того шкафа. Эта ученая белиберда – лучшее снотворное.
Ангел (обиженно). Не забывайте, что я был доктором философии...
Иегова. Нечего обижаться. Ты и теперь похож на книжного червя.
Ангел (подает объемистый том). Как вы просили...
Иегова (читает). Кант. «Критика... мм... разума«8... Признаться, не понимаю этого господина. Тем более, что пишет по-немецки...
Ангел. Все так говорят, особенно испанцы... Никто не понимает! А он неисчерпаемо глубок.
Иегова. Эти антимонии не для меня. И где теперь наш искусник?
Ангел. По рекомендации поступил в Чистилище.
Иегова. Там ему самое место.
Ангел (подавая книгу). Извольте еще.
Иегова. Тереса де Хесус9. Это не та помешанная, что носилась, распустив волосы, и требовала Иисуса?
Ангел. Та самая. Еще хуже стала.
Иегова. Приготовь ей душ, да похолоднее.
Ангел. Чтоб уснуть, советую развлекательное чтиво, весьма забавное.
Иегова. Автор?
Ангел. Валье-Инклан10.
Иегова. Чур меня, чур!.. Однако пошарь в углу шкафа – ага, эту книгу рекомендовал Сатана для засыпания. Дай-ка сюда...
Ангел (читает). Хулио Сехадор11, пресвитер.
Иегова (смеется). Очаровательно! Ай да испанский клирик! (Листает книгу.) Наложил оковы на Христа?
Ангел. В наручниках.
Иегова. Стереги его! Этот безумец может наделать дел, когда меньше всего ждешь...
Ангел. Глаз с него не спускаю.
Иегова. А в клетку к поэтам заглядывал?
Ангел. Заглянул.
Иегова. Насыпал им проса?
Ангел. Да. И салата накрошил.
Иегова. Тогда, пожалуй, передохну.
Ангел. Храни Тебя Твой сон!
Иегова. Задерни мир занавеской.
Ангел (смиренно). Сию минуту!
Иегова (сонно). ...проклятые мухи...
Ангел. Сегодня он просто невыносим!
ТЕМНОТА
[1] Луис Гонзага, святой (1568-1591) – итальянский монах-иезуит, канонизирован в 1726 г.
[2] Матео Сагаста Пракседес (1825-1903) – испанский политический деятель, в 1871-1873 гг. и в 1901 г. председатель правительства.
[3] Арсенио Мартинес Кампос (1831-1900) – испанский военный и политический деятель, генерал.
[4] Альфонсо XII(1857-1885) – испанский король с 1874 г; умер от туберкулеза.
[5] Фраскуэло – наст. имя Сальвадор Санчес Поведано; 1842-1898) – знаменитый испанский тореро.
[6] Гаспар Нуньес де Арсе (1832-1903) – испанский поэт.
[7] В иудаизме и христианстве треугольник, обращенный вершиной вверх, часто с изображением глаза внутри, – символ Бога и его всевидящего ока.
[8] Имеются в виду трактаты немецкого философа Иммануила Канта (1724-1804) «Критика чистого разума» (1781) и «Критика практического разума» (1788).
[9] Тереса де Хесус, святая (Тереса Иисусова или Тереса Авильская; наст. имя Тереса Санчес де Сепеда-и-Аумада, 1515-1582) – поэт-мистик, испанская религиозная деятельница и писательница.
[10] Рамон Мариа дель Валье Инклан (наст. фамилия Валье Пенья; 1866-1936) – испанский писатель, драматург, поэт.
[11] Хулио Сехадор-и-Фраука (1864-1927) – испанский ученый, писатель и филолог, автор знаменитого «Словаря».
Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «ФАНТОМ» > Гелескул. Вне времён. Лорка |
БАЛЛАДА МОРСКОЙ ВОДЫ |
4
спасибо!
523
просмотры
Комментарии