Гелескул С


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «ФАНТОМ» > Гелескул. С польского.
Поиск статьи:
   расширенный поиск »

Гелескул. С польского.

Статья написана 1 июня 2016 г. 12:42
...по словам самого Анатолия Михайловича, антологию польской поэзии «Среди печальных бурь» он считал наиболее значимой и удачной своей работой.




Конечно, испанский язык и Лорка — это как первая любовь, но...

Итог зрелости, очарование заката — — волшебная вселенная польской поэзии.


Болеслав Лесьмян

КУКЛА

Я – кукла. Светятся серьги росой нездешнего мира,
И сном по шелковой яви на платье вытканы маки.
Люблю фаянсовый взгляд мой и клейкий запах кармина,
Который смертным румянцем горит на матовом лаке.

Люблю в полуденном солнце лежать на стройном диване,
Где скачут зайчики света и где на выгнутой спинке
Безногий ирис витает у ног задумчивой лани,
А в тихой вечности плюша гнездо свивают пылинки.

Признательна я девчурке за то, что с таким терпеньем
Безжизненностью моею играет, не уставая.
Сама за меня лепечет и светится вдохновеньем –
И кажется временами, что я для нее живая.

И мне по руке гадая, пророчит она, что к маю,
Взяв хлеб и зарю в дорогу, предамся я воле божьей
И побреду, босоногая, по Затудальнему краю,
Чтоб на губах у бродяги поцеловать бездорожье.

Однажды судьба невзлюбит – и вот я собьюсь с дороги,
Останусь одна на свете, гонимая отовсюду,
Уйду от земли и неба и там, на чужом пороге,
Забыта жизнью и смертью, сама себя позабуду.

Подобна я человеку – тому, Который Смеется.
Я книгу эту читала... Премудростям алфавита
Я, словно грехам, училась – и мне иногда сдается,
Что я, как почтовый ящик, словами битком набита.

Хочу написать я повесть, в которой две героини.
И главная – Прадорожка, ведущая в Прадубравье,
Куда схоронилась Кукла, не найденная доныне, –
Сидит и в зеркальце смотрит, а сердце у ней купавье.

Два слова всего и знает, и Смерть называет Мамой,
А Папой могильный холмик. И все для нее потеха...
Голодные сновиденья снуют над пустою ямой,
А кукла себе смеется и вслушивается в эхо...

Конец такой: Прадорожка теряет жизнь на уступе...
Намеки на это были. Смотри начальные главы...
И гибнет кукла-смеялка с четой родителей вкупе.
И под конец остаются лишь зеркальце да купавы.

Писать ли мне эту повесть? Становятся люди суше,
И сказка уже не в моде – смешней париков и мушек...
Цветного стиха не стало... Сереют сады и души.
А мне пора отправляться в лечебницу для игрушек.

Заштопают дыры в бедрах, щербины покроют лаком,
Опять наведут улыбку – такую, что станет тошно, –
И латаные красоты снесут напоказ зевакам
И выставят на витрине, чтоб выглядели роскошно.

Цена моя будет падать, а я – все стоять в окошке,
Пока не воздену горько, налитая мглой до края,
Ладони мои – кривые и вогнутые, как ложки, –
К тому, кто шел на Голгофу, не за меня умирая.

И он, распятые руки раскрыв над смертью и тленом
И зная, что роль игрушки давно мне играть немило,
Меня на пробу бессмертья возьмет по сниженным ценам –
Всего за одну слезинку, дошедшую из могилы!

ВОЛНА

Поначалу едва различимая глазом,
Домогаясь той выси, что моря бездонней,
Вырастает она, выпрямляется разом
И растет тем отчаянней, чем обреченней.

Над умершими сестрами, смолкшей гурьбою,
Восстает обелиском недавняя кроха,
Затихает и, чувствуя смерть под собою,
Низвергается шумом последнего вздоха.

И уже на коленях себя забывая,
Рассыпает поземку девятого вала...
Зашумишь ли посмертно, душа кочевая,
И в постылые камни плеснешь как бывало?

Я ПРИДУ

Твои двери на ржавом запоре,
Не струится дымок над трубою,
Нелюдимы вечерние зори,
Пусто в доме. Я здесь –
не с тобою.
Но одна в незнакомом прохожем
Ты узнаешь меня издалека.
И с повинной, таким непохожим
Я приду, хоть не ведаю срока.

Свет зажги за дверьми
и над ними,
Приукрасься венком, как невеста,
Сбереги для детей мое имя
И оставь за столом вашим место.
Зыблет рук твоих синие тени
Грунтовая бродяжья дорога...
Посади при ней кустик сирени,
Я приду, хоть не ведаю срока.

Грозовая, ночная, лесная,
В сумрак бора душа моя канет.
Ни каким будет голос, не знаю,
Ни лицо, что лицом моим станет.
Но узнаешь меня в пилигриме
Под лохмотьями горе-пророка,
Запоет у дверей твое имя.
Я приду, хоть не ведаю срока...

ЛЕС

В час кончины, когда убедишься, что смертен,
Чем порадует память, пока не померкнет,
Обнимая весь мир и печалясь о нем?
День весны твоей снова полюбишь за радость,
За далекость его, за его невозвратность
И за то, что в потемках останется днем?

Чье лицо призовешь – и проводишь тоскливо?
Или смерть унесет тебя так торопливо,
Что никто не успеет явиться на зов?
Или хлам нажитого сметет умиранье,
За рассохшейся дверью упрятав в чулане,
И предсмертная скупость задвинет засов?

Или, может, когда-то кивнув на прощанье,
Лес, увиденный мельком и сникший в тумане,
Вдруг в угасшем сознаньи нежданно воскрес?...
И в бреду на последней ступени недуга
Ты вглядишься, слезами приветствуя друга,
И умрешь, повидав незапамятный лес!..

ЗЕЛЕНЫЙ КУВШИН

Сотня тел горою под землей сырою,
А лежат горою – как один герои.
Ни рассветов им, ни полдней,
Бор темнее преисподней.
И лишь ветер конной сотней
Налетит порою.

В мае из-за тына в соловьях и кленах
Девичья кручина будит погребенных,
А в руке кувшин зеленый,
Чтобы смерти вкус соленый
Заглушить росой студеной
На губах спаленных.

Ноги мои босы, но лучисты косы
С болью и любовью шла я на покосы,
Где вы жили и служили,
Шла, чтоб жажду освежили
Изнемогшему в могиле
Утренние росы.

Выпьем – не обидим, но к тебе не выйдем,
Боли наши в поле, шлемы наши немы,
Отгремели наши громы,
Вам те грозы незнакомы,
Да и мы забыли, кто мы,
И не знаем, где мы.

Нелегко герою привыкать к покою,
Сны под толщей глины беспробудно длинны,
Скоро снежное безмолвье
Скроет вечное зимовье.
Положи нам в изголовье
Веточку калины.

Среди вас, однако, есть один рубака,
Что кропил мне плечи лепестками мака.
Это время молодое
Над косою золотою
Ведь затеплится звездою
Даже среди мрака.

Третью годовщину под землею стыну
И дивлюсь, но знаю – не вернуться маю,
Помню маки на покосах,
А лучей в девичьих косах
И речей сладкоголосых
Не припоминаю.

Плачет дождь студеный, и лежит покуда
Не кувшин зеленый – битая посуда,
А герои в замогилье
И былое только былье.
И росу заносит пылью
Ветер ниоткуда.

ДВА СМЕРТНИКА

Прозвучал приговор, молча слушали двое
Перед пестрой толпой в переполненном зале
И глядели в него за штыками конвоя,
Как незрячий в потемки, слепыми глазами.
О свиданьи с родными, пока не забыли,
Заикнулся один, когда сердце стеснилось.
«Нет родных» – отозвался второй. А ведь были,
Но хотел, чтобы не было... Так ему мнилось.

Вспоминалось, как людная хата пустела,
Как за ними захлопнули наглухо двери
И скроили пустоты по мерке их тела,
Словно клетку, откуда вдруг выгнали зверя.
О предсмертном желании спрошен был каждый.
Первый пить попросил как последнюю милость.
А второй пересиливал жажду за жаждой
И хотел, чтоб их не было... Так ему мнилось.

ДУША В НЕБЕСАХ

Добрела на коленях до небесной чужбины
И не бросила взгляда в неземные глубины,

Но и в новом обличьи, отрешенном от тела,
Ни забыть и ни вспомнить ни о чем не хотела.

Расплела свои косы, но забыть не забыла,
Как в немилых объятьях себя загубила.

Как усердно скрывала тоску свою злую,
Нелюбимые губы обреченно целуя.

Отцветала безвольно, расцветала бездушно,
И судьбу в этом видя, была ей послушна.

А любить не любила, несмотря на старанья,
Чтоб никто не приметил за улыбкой страданья.

Но от Бога и неба даже беглого взгляда
Утаить не удастся, да таить и не надо.

Правду смерть обнажила под могильной плитою,
Правда вышла наружу и слепит наготою.

И душе стало страшно, что ее за могилой
Вновь отыщет немилый, чтобы свидеться с милой,

В ее очи заглянет и, вытянув руки,
Повстречается с давней нелюбовью подруги.

ЗАГРОБЬЕ

Там, где прах уж не печется о плоти,
В толчее на берегах того света
До уверившихся в вечном осоте
Не дозваться, не дождаться ответа.

Смерть, соскучась, золотым лампионом
Раздувает пепелище людское,
Привиденьицам светя несмышленым,
Чтоб играли свитой в куклу тоскою.

В засоренной пережитым зенице
По возникшему виденью квартала
Тень умершего торопится всниться
В окна комнаты, где был и не стало.

Колыхая замогильной крапивой,
Плесневелые шумят воскресенья.
Тени, тени! Где мой брат несчастливый?
Где сестра? Та, что не знала веселья.

Тени, тени, я один – вас несметно,
Но протягиваю руки пустыне.
Ведь не все из вас найдутся посмертно?
Где же те, которых нет и в помине?

Нет той смуты, что хотела так жадно
Стать душою, чтобы с вечностью слиться.
Нет той боли, что себе непонятна
И способна только длиться и длиться.

Нет померкшего небесного крова,
А распахнутая гонит могила,
Муча жаждою чего-то иного,
Но иного, чем когда-либо было.

***

За глухой бурьян
Помолись в дуброве,
И за смерть от ран
И за реки крови.

За ярмо судьбы
И мольбу о чаше.
И за все мольбы.
И за слезы наши.

СТЕПЬ

Степь, одна только степь, ни конца ей, ни края,
И в тиши над моей, над заблудшею тенью
Лунный свет шелестит, холодком обдавая, –
Степь уснула, а я лишь ее сновиденье.

И боюсь, что пробудится эта громада
И пушинкою сна упорхну и растаю.
Но она беспробудна – бреди кому надо, –
И бреду, а мерещится, что улетаю.

Тени тянутся в дали зеленого моря,
Где оно оторочено синей каймою,
И на краешке неба в тенетах безмолвья
Стережет бесконечность, набухшая тьмою.

ВЕЧЕРНЕЕ НЕБО

В небе вечернем, в небе недужном
Взгляд сиротеет и уплывает.
Сердцем бессонным и безоружным
Сумрак вечерний овладевает.

Вызволить душу, чтобы в полете
Бор озарила, словно зарница,
У твоих окон на повороте
Сном мимолетным себе присниться!

Пыль золотую гонит печалью –
Встречным калинам падаю в ноги
И твои губы не отличаю
От той калины на той дороге.

И твои косы путаю с ивой,
Завороженной сонным теченьем...
Тонет подолгу взгляд сиротливый
В небе недужном, в небе вечернем.

ЗАБЫТЬЕ

Если ночь я встречаю в степном запустенье
И стремлюсь угадать ее облик по тени,
Что-то в памяти будит дорога ночная,
Сокровенное что-то, а что – я не знаю.

Может быть, помолиться пытался я, грешник,
О пределах бескрайних, безвестных, нездешних,
Но слова разметало, как ветром полову,
И молиться не смог – и не помню ни слова?

Или в душу мне смерть заглянула украдкой,
Когда жизнь полагал я особенно сладкой
И забыл умереть – и не ведаю, что там,
За чертой, обозначенной вечным отлетом?

Или, может, душа наказала мне строго
Отчий кров позабыть и пуститься в дорогу,
И куда-то брести все грустней и бездомней,
Но забылось, куда – и уже не припомню?

Это память порой оставляет, тоскуя,
На губах у беспамятства след поцелуя,
Если ночь я встречаю в степном запустенье
И стремлюсь угадать ее облик по тени.

КОРЧМА

Между небом и пеклом, в таком бездорожьи,
Что его за версту облетает дух божий,
Приютилась корчма, где посмертной гульбою
Беспробудная голь поминает запои.
Скопидом, заглотавший остаток жемчужин,
Там найдет за два гроша и угол и ужин,
И убийца, привыкший креститься на обух,
Приглядит себе жертву в потемках загробных.
И блудница в серьгах и снотворной помаде,
На дородного призрака искоса глядя,
Брови выведет синим – известна примета,
Что покойники падки до синего цвета.
Музыканты там есть – и лежит на капелле
Вся забота о том, чтобы пили и пели,
И такой пустозвон заведен под навесом,
Что от пляса корчма так и валится к бесам –
То завалинкой топнет, то выкажет норов
Так, что искры из глаз полетят у танцоров!..
И одна лишь за печкой старушка-тихоня –
Мать пяти душегубов – уткнулась в ладони,
Притулилась посмертно и теплит в печали
Память первой любви на родном сеновале,
И тихонечко тренькает, сидя в сторонке,
Вытригоренку-польку на ржавой гребенке.

ВРАГИ

Надо мной зеленый дуб матерый
И ларец из золота и шелка,
А в ларце том лебедь белоперый
И во рту у лебедя иголка,
А на остром кончике заклята
Жизнь моего злого супостата.

Стоит только надломить иголку –
И конец коварному злодею.
Нынче ли прикончу втихомолку
Или подождать, еще успею?
Но почуял что-то хитрый ворог
И крадется к дубу. Слышу шорох...

Притворяюсь, будто я забылся
Детским сном на луговой постели.
Майский жук мне в волосы забился.
Замер дух, и руки онемели,
Не успею выпростать наружу.
Взгляд убийцы проникает в душу.

И с ножом он надо мной клонится,
Взгляд пытлив, ни мысли о пощаде.
Оплошай на миг я, взмах ресницы
Или трепет жилки – и прощайте!..
Прячусь в сон. Дышать пытаюсь ровно.
Задыхаюсь. Дуб шумит надгробно.

***

Мне казалось, что в мир я вбежал из потемок,
Легконог и беспечен, резвясь, как котенок.

Да, пушинка, а все же еще полетаю
И себя сочиню и судьбу подлатаю.

А расплата, казалось, когда-то – не скоро,
Как сова меня выследит в зарослях бора.

И недобрые сны – просто страхи ребячьи,
Все еще впереди... Оказалось иначе.

Надо вслушаться в зло, словно в шелест кипрея,
Легче зло обескровить, чем сделать добрее.

Ворожил по руке моей сумрак осенний,
И еще до удара не стало спасенья.

А на помощь позвал я и понял нежданно –
Телом после я стал, а сперва была рана.

И тоска, наконец-то я понял, напрасна,
Потому что всю жизнь погибал ежечасно.

ДОН КИХОТ

В замогильном саду, в подметенной крылами
Непоседливых ангелов жухлой аллее,
С деревами в наследственном лиственном хламе,
Нелюдимо, с душою свинца тяжелее,
Хоть и сбросившей иго житейского гнета,
На скамейке сутулится тень Дон Кихота,
И задумчиво – зная, что думать не надо, –
Взгляд посмертный, не дальше ладони простертый,
Мерит тьму над песчаной дорожкою сада,
Где следы прожитого старательно стерты.

А из тьмы к нему с ласковым отчим укором
Приглашая к полезным душе разговорам,
Милосердно протянута божья десница,
И, крестясь, ангелок ради гостя хлопочет,
Разгоняя потемки. Но гость сторонится
И как будто не видит и видеть не хочет.

Обращали когда-то весенние полдни
Крылья мельниц в литые мечи великаньи,
А теперь ему кажутся руки господни
Тенью мельничных крыльев в коварном мельканьи,
И с недоброй усмешкой он гонит, отпрянув,
Искушение новых безумств и обманов.

И едва замечает, как, медленно рея,
Ангел алую розу на щит ему ладит,
Знак мадонны, что помнит его в эмпирее
И за верность ему благодарностью платит.
Только рыцарь, недавно еще безупречный,
Оскорбив равнодушьем посланца и даму,

Отвернулся, доверье утратив навечно
И к цветам, и к дурманному их фимиаму.
Белый ангел клонится над жертвой неверья
И стыдливо целует, овеянный светом,
Прошептав: «От нее», – и бесшумные перья
На лету растворяются в небе. И следом
Рыцарь, искоса глянув на вестника рая
И теряя неверье, и вновь умирая,
Забывается смертью последней, такою,
Что и в день воскрешенья оставит в покое.

ГОРБУН

Горбун прощается с полем
И бабьим летом погожим
И смертью своей доволен,
Горбатой, как то, что прожил.

Затих, как перед разгадкой,
Которую жизнь искала.
А что в ней и было, краткой?
Таскала горб и таскала.

Горбом и тешил и клянчил,
Вдвоем мечтали, бывало,
Баюкал его и нянчил,
Собой кормил приживала.

И смерть заработав честно,
О прожитом не жалеет.
А горб, которому тесно,
Живет себе и жиреет.

А горб пережил верблюда
На срок, отмеренный плоти,
И тот глядит ниоткуда,
А он – на птичку в полете.

Грозит носильщику ношей,
Свою навьючив колоду:
«Уткнулся лбом в бездорожье,
Живым не давая ходу?

Лазейки во тьму так колки,
Что медлит нога босая?
На черта брал на закорки,
На полдороге бросая?

Уволь меня, ради бога,
Торчать на тебе, ледащем!
Берись за гуж, лежебока!
Куда поклажу потащим?»

СОВРЕМЕННЫЙ ПЕЙЗАЖ

Протрезвеет наш век, когда кровью упьется.
Жить так больше нельзя – и однако живется.
Что нас ждет? Есть гадалка в Париже и где-то.
Все разгадано, нет у загадки ответа.

В кабаре аплодируют так потаскухе,
Что трясутся прилипшие к лысинам мухи,
А в палатах напротив решает собранье,
Как избрать в экономике курс вымиранья.

Душегуб, в темноте поджидая клиента,
Распознал безошибочно интеллигента –
Саданул – и не в душу, витавшую где-то,
А в обличье, что так и просило кастета.

В преисподней питейной под гомон и топот
Безработную дурочку тискает робот,
Ржавый идол в любовном чесоточном зуде
Усмиряет клешнями строптивые груди.

А в кафе выпирает из тесного фрака
Депутатский загривок дородного хряка,
И с торговкою в пудре, как в белой метели,
Крутит танго трибун, наконец-то при деле.

Выступает министр, и еще спозаранку
Озабочен одним – не утратить осанку,
И с улыбкою, впрок заготовленной прежде,
Заверяет, что каждому даст по надежде.

А в серебряной слякоти жертву скитанья,
Злобе дня присягнувшего певчей гортанью
Аритмия двух крылышек мучит поэта
В долгих поисках рифмы, утерянной где-то.

Разлучая слова с бытием бессловесным,
Поскупилось прощание с ликом небесным
На посмертную маску его по затонам.
И поэт копошится в быту фельетонном.

Облегченно разделался с тайной полета
И так рад возвращению с неба в болото,
Но поскольку не греет его мостовая,
Семенит он во тьму, на бегу отставая.

И витрины манят лучезарней утопий,
И деревья горды, что торчат по Европе,
И на крышах луна, ходовая монета,
А над крышами ночь, и не будет рассвета.

ВИФЛЕЕМ

Разбудил меня сон... Явь под звездной порошей
Отоснилась. Зачем было сниться, пугая?..
За волхвами спешу в мир иной и не схожий
Ни с одним из миров. Ни с одним, присягаю!

Не догнать караван! А догнать его надо,
Хоть растет от недобрых предчувствий тревога!
Вот и первые встречные – сонное стадо
И коптилки в оконцах, не видящих Бога.

И пещера. Немедля, не то будет поздно,
Слишком поздно! Не мешкай, недоля земная!
Пастуха одинокого ночью морозной
Я бужу, вифлеемской звездой заклиная.

Где волхвы? – «Ладан, мирра и злато уплыли, –
Чужеземные гости помедлили малость
У корчмы и растаяли облаком пыли
На пути в никуда. Вот и все, что осталось».

Где Мария? – «Не знает никто в этом мире,
У небес и надгробий не спрашивай – глухи».
А Спаситель? – «Давно его нет и в помине.
Да и был ли он? Разные носятся слухи».

Магдалина? «Я пнул ее как-то – стерпела,
Заглядевшись на смерть... Возвращайся, приблуда,
Здешним нет до тебя, запоздалого, дела».
Но зачем он, возврат никуда ниоткуда?

КРЫЛАТЫЙ ДЕНЬ

Озарились две бездны – два мира в едином, –
Мы вошли в них. А день был крылом лебединым.

Никого не отпели, ни над кем не рыдали.
Помню, как размечтались о заоблачной дали,

И не молвив ни слова, понимали друг друга...

Он явился нежданно. И вздохнула округа.

Был таким он невзрачным. И венец был терновым.
На колени мы встали под сосновым покровом.

Под сосновым покровом, у зеленого лога.
И одно нас дивило – что предстал так убого.

Но глядел и глядел он. Мы клонились бурьяном,
Удивленье стихало. Все вокруг было странным...

Так и должно – вдруг поняли мы, замирая,
И что можно без счастья, и что можно без рая.

Умаляйся и никни под безмерной любовью.
Это было ответом и концом суесловью.

Что-то с этой минуты в нас навек замолчало.
Мы вернулись на место. Снова время журчало,

Зачерпнуть, искушая, как детишек обновой.
Но глядел и глядел он. И венец был терновый.

СЛОВА ДЛЯ ПЕСНИ БЕЗ СЛОВ

Вечная жизнь, обернись молодою в могиле
И дохни своим жаром в угасшие зори!
Я безумный рассказчик какой-то несбыточной были,
А к тебе прикасался лишь во сне или в горе.

Не было поля – а горести выросли в поле.
Нет и колдуний – а столько наколдовали...
Отсвет сирени на облаке, как в ореоле,
Ввысь уплывает. Но доплывет едва ли.

В водоворотах ночи все беззащитней тело,
Хоть бы лоскут небес – опоясать чресла.
Что-то в саду стряслось и зашелестело –
Так расшумелось, будто и впрямь воскресло.

Вспомнил ту девушку, что навсегда любима,
Кроткие губы, что не таят секрета.
Кроме улыбки и встречной судьбы помимо,
Не было в ней ничего. И любил за это.

Помню ту душу, что смерть без бумажной розы
Не представляла. Ладить венки привыкла...
Кто мы, откуда и птицы – и чьи-то слезы –
И я – и цветок бумажный – и все возникло?

Ту золотистость помню, что кажется сном небесным.
Лживые сны людские – такая малость...
Гас над рекою вечер. И лодка навстречу безднам
Канула в золотистость. И там осталась.

Изнемогают зори на пустошах неба синих,
Слезы кровавые долго не унимая...
Чем же меня – или озеро – или осинник –
Приворожила вечность глухонемая?

Как расплескал я тайну, ту, что едва пригубил
Ночью, когда твое тело я ласкам вверил?..
Мир меня вдоволь и намытарил, и наголубил,
Вдоволь и я в нем начеловечил и нахимерил.

Мне бы увидеть, как воскресает ракита,
Та, что во сне шумела над обреченным кровом.
Мне бы у звезд дознаться, где та недоля скрыта,
Что суждено мне мыкать, не попрекнув ни словом.

Что после смерти будет со мною – и с белым светом?
Слезы твои затеплю? Мглой засинею?
Тьма без просвета в саду сомкнулась над первоцветом.
Мы в ней были когда-то – и встретимся с нею.

НИЩЕТА

Каждый умер иначе, по-своему трудно...
В тусклой памяти меркнут угасшие лица.
Брат, сестра и родители спят беспробудно,
И во сне умирание все еще длится.

Вновь увидеть улыбку сестры не сумею
И как на пол упала она, затихая.
Мельком брат возникает, все реже, смутнее,
И не слышит его моя память глухая.

Словно на небе знаки сквозят водяные...
Вы мертвы и еще раз умрете в могиле,
Обделенные прошлым, уже неродные,
Будто не было вас, будто вы и не жили.

Нет как не было! Пусто! Любил я химеры!
Силюсь боль сохранить еще, вымолить слезно –
Сумасброд, в силу слез не утративший веры!
Нет их. Память мертва. Горевать уже поздно.

Ночь, в небесную твердь всеребренная властно,
Если в сердце свой сумрак нацелила стылый,
Бей наотмашь, безжалостно и безучастно!
Все снесу! Человек я! Померимся силой!

Тот и жгучие слезы в ладонях остудит,
Кто уходит во тьму по следам человечьим,
Тот, кому дорожить на земле уже нечем,
У кого уже нет ничего и не будет.

ЛЮБЯЩИЕ

Лишь появилась из лесосеки,
Словно пришла с поминок,
Затрепетали мертвые веки,
Взглядом прожгли суглинок.

«Рад повидаться! Без толку тлею,
Да и не жду свиданья.
Где я – не знаю, но не в земле я,
Здесь лишь мои страданья.

Может, поведаешь над могилой,
Над богадельней гноя,
Где захоронено то, что было
И уж не будет мною?»

В детском испуге она склонилась,
Рухнула и застыла.
Видно, любила сильней, чем мнилось,
И не права могила.

В вечной той осени, где и летом
Страшно цветам и птахам,
Стихло все тело ее ответом
Над уязвленным прахом.



Леопольд Стафф


В ДАЛЯХ

Словно дыханье фиалок,
Сумрак сиренево-синий.
В далях лимонных и алых
День догорает на скалах
Над силуэтами пиний.

Робкий кузнечик в вербене
О тишине запевает.
Запах костра в отдаленьи
Клонит лицо на колени...
Вечер о дне забывает.

Сердце, забудем утраты,
Тихо приспим наши боли!
Два бесприютные брата,
Оба впервые мы рады
Нашей скитальческой доле...

ЗАКАТ

О закат! Что ни вечер – ты краше,
Стар, как небо, и вечно – загадка!
Перед холодом этих миражей
Все людское так сиро и кратко!

Но когда затихаешь ты морем
И становится пусто на свете,
Я в себя ухожу по нагорьям
И шаги мои – словно столетья.

ИЮНЬСКАЯ НОЧЬ

Сумрак стонет
Соловьями.
Месяц тонет
За ветвями,
Встал у парка
На причале –
Вот и барка
Для печали.

В злате-сребре
Высь ночная.
Дремлют дебри,
Пеленая
Погребальной
Мглой болотной
Цвет купальный,
Приворотный.

В тихий, кротий
Запах сена
С лунной лодки
Драгоценно
Бьет лучами
Нитка блеску.
Тень печали
Водит леску.

Тень печали,
Чтобы летом
Повенчали
С лунным светом,
Над рыбачьей
Сидя снастью,
В мире плачей
Ловит счастье.

***

Какой покой ты даришь молчаливо,
Закатный час! Я навсегда твой ленник.
Я твой – как распростершаяся нива,
Как лес, который замер на коленях.

Росинок счастья, выпавших когда-то,
Не сохранила речь моя глухая.
Лишь ты сладка мне, тишина заката!
Или уже и сам я затихаю?

НАД РЕКОЙ

Краем берега брел я по гальке
И застыл, точно пойманный в путы.
Вдруг воскресло умершее счастье
На какую-то долю минуты.

Долго-долго заря догасала,
Золотая в погожем июле.
И, не двигаясь, камешки в воду
Я бросал и смотрел, как тонули.

НАДЕЖДА

Уходишь. Гуще сумрак серый.
Я не окликну. Бог с тобою.
Боишься, мрак разлучит с верой,
Как разлучил уже с любовью?

Слова прощального привета –
А лампа гаснет понемногу.
И я не выйду горечь света
Ронять на темную дорогу.

Все сочтено душой моею,
Тревожно замершей на кромке.
Она пытливей и смутнее
Окна, раскрытого в потемки.

Дневная кончилась морока
Подобно долгому недугу.
Я с ночью встречусь у порога –
И ночь мне будет за подругу.



СУМЕРКИ В САДУ

Заброшенного сада
Цветенье снеговое
Печально, как баллада,
Где расстаются двое.

Осыпанная пеплом,
Черешня в отдаленье –
Девичьим силуэтом
На блеклом гобелене.

И бронзою заката
За сумраком аллеи
Отсвечивают латы –
Всё дальше и тусклее.

А хмурый запад землю
Захлестывает кровью,
Меч огненный подъемля
Во тьме средневековья.

ОСЕННИЙ ДОЖДЬ

Звенит дождь осенний, звенит монотонно...
Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны...
И тянется плач – и унять его нечем,
А стекла слезятся... и плач бесконечен...
И сумрак сочится свинцово и сонно...
Звенит дождь осенний, звенит монотонно...

Вечерних видений русалочьи тени
Просвета искали в пустыне осенней,
И в серую мглу, в нелюдимые дали,
Пошли под лохмотьями черной печали –
Ненастного мира нездешние гостьи –
Искать себе места на тихм погосте.
А лица в дожде все грустней и туманней...
В печаль и кочевье, в сиротство скитаний
Понурою цепью уходят без звука –
Лишь катятся слезы... Так плачет разлука...

То льет дождь осенний, звенит монотонно...
Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны...
И тянется плач – и унять его нечем,
А стекла слезятся... и плач бесконечен...
И сумрак сочится свинцово и сонно...
Звенит дождь осенний, звенит монотонно...

Кого-то утратил я в ночь эту злую...
Кого?.. Кто-то умер, по ком я тоскую.
Но кто?.. Вспоминаю я снова и снова...
Кого схоронил я?.. Кого-то родного...
Да... Шло ко мне счастье, но сгинуло в поле.
Любил меня кто-то – не вытерпел боли,
Понявши, что искру в меня не заронит...
Угас сирота – и чужие хоронят...
А где-то пожаом спалило лачуги...
И дети сгорели... Как плачут в округе...

То льет дождь осенний, звенит монотонно...
Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны...
И тянется плач – и унять его нечем,
А стекла слезятся... и плач бесконечен...
И сумрак сочится свинцово и сонно...
Звенит дождь осенний, звенит монотонно...

Шел демон угрюмый к нездешним пределам
И сделал мой сад пустырем погорелым –
Обуглив деревья, побрел по тропинке
И пеплом засыпал живые барвинки
И, бросив на гряды по каменной груде,
Смертельной тревогой засеял безлюдье...
И, сам растревоженный, в гущу бурьяна
Ничком повалился, звеня оловянно,
И замер на камне, чтоб выплакать, мучась,
Запекшихся слез покаянную жгучесть...

То льет дождь осенний, звенит монотонно...
Стеклянные всхлипы... стеклянные стоны...
И тянется плач – и унять его нечем,
А стекла слезятся... и плач бесконечен...
И сумрак сочится свинцово и сонно...
Звенит дождь осенний, звенит монотонно...

ПОЧЕМУ

Когда счастье бывает полным,
Почему оно так печалит?
Почему самым ясным полднем
Холодеешь, лучами залит?

Или розами нас венчали,
Зацветавшими в непогоду?
Или радость нужна печали
Для приюта, как соты – меду?

Или, счастье оберегая,
По-девичьи она пуглива –
И стоит на песке нагая
У запретной черты прилива?

Почему же от счастья больно,
Где граница печали нашей?..
Свей из терна венок застольный –
И спроси у венка и чаши.

«Там, где скрипка – у врат молчанья
И напев уже еле слышен,
Там, где входят июньской ранью
Зерна гибели в завязь вишен,

Там, где слезы свои напрасно
Память ищет, как ветра в поле, –
И вернуть их уже не властна,
Улыбается давней боли,

Там, где в небе, зарей согретом,
Смотрит месяц в лицо рассвету, –
Там лежит между тьмой и светом
Та граница, которой нету».

С ВЕРШИНЫ

Ткет осень памяти полотна.
Седых туманов белокрылость,
Как мысль о вечности, бесплотна.
Была ты, жизнь, или приснилось?

Так одиноко и светло мне.
Смотрю на лес, на луг белесый.
И все становится огромней,
Как будто видится сквозь слезы.

СТАРАЯ ПЛОЩАДЬ

На синие грани зубчатой стеной расколот,
Надтреснутый месяц дробится на замке старом.
Безлюдно и немо. И только часы, как молот,
Гудят, убивая время глухим ударом.

А в доме напротив потемки еще бездонней
И стены крошатся – и, словно во сне печалясь,
Любовь терпеливо ждет на пустом балконе
Влюбленных, которые в жизни не повстречались.

ДВОРИК

Приснился бы мне дворик – черемуховый, вешний,
Где в диком винограде беседка под черешней,
Где в доме старомодном светелка вековая
В пыль зеркала глядится, себя не узнавая,
И кресла в покрывалах под стареньким киотом
Осанисты и праздны, как люди по субботам,
А в будке пес улегся философом кудлатым
И незлобив, как дети, хотя зовут Пиратом...
Пускай бы ранним утром, дойдя из дальней дали,
Приветливые письма за дверью поджидали,
А даль в пылинках солнца, открывшаяся глазу,
Казалась той страною, где не бывал ни разу,
И был бы я в том доме, который мне неведом,
И странником бездомным, и старым домоседом.



Вислава Шимборская


ТЕНЬ

Тень – словно шут за королевой.
Лишь королева с кресла встанет,
он по стене взлетит нелепо
и в потолок башкою грянет.
Хранит свои, наверно, боли
двумерный мир его. Наверно,
ему в тиши дворцовой скверно,
и об иной мечтал он роли.
Едва склонюсь я на перила,
бедняга выброситься рад.
Судьба во всем нас поделила,
да жаль – не поровну расклад.
Себе забрал он позы, страсти
с бесстыдным пафосом и пылом,
и знаки королевской власти –
все, что самой мне не по силам.
Ах, как легко качну плечами
и вскину голову в короне,
с тобой, король мой, без печали
простять, король мой, на перроне.
Король мой, это шут с откоса,
король мой, прянул под колеса.




Кшиштоф Камиль Бачинский


ВИНА

Над красною тропинкой, где плоские деревья –
как замершие разом зеленые стрекозы,
в седле святой Георгий, копье в змеином зеве
и девичья фигурка – фиалковые косы.

Таращится предсмертно драконий глаз лазурный,
дохнуло трижды пламя и сникло струйкой дыма.
О неразумный аспид! О рыцарь неразумный!
Таким недолгим было, и вот – невозвратимо,
и оборотню-змею не ползать гиблым яром,
и чуду не свершиться, и не исчезнуть чарам.
Комки зеленой слизи дымятся на пригорке,
по сколотым чешуйкам тускнеет побежалость.
И на копье оперся задумчивый Георгий –
не то тревога в сердце, не то глухая жалость.

Не подобрав поводья, святой Георгий едет
на край сырого леса к сухой дорожной пыли,
а на привалах, ночью, змеиной шеей бредит
распластанной и жалкой – как те глаза, что были
так выпуклы и жалки в натруженных орбитах, –
и плачет победитель, моля за всех убитых.

ПОКОЛЕНИЕ

К пальцам примерзли струнно
стоны осенней меди.
Мы вырастали трудно,
чтоб дорасти до смерти.

В реках огня и гари
стынут багрово льдины,
солнце в ночном кошмаре
катится с гильотины.

Взгляд – скорлупою ломкой.
Ты еще здесь? И грустен?
Ночь заметет поземкой.
Снег, а не сердце хрустнет.

Каждый на горле песни
мерзлым застыл надгробьем.
Все еще здесь? И здесь ли?
Смерть, а не свет торопим.

Небо ли сеет солью,
слезы ли смерзлись в теле?
Мир, дозревая болью,
зреет, как мы созрели?

ВЗДОХ

Дождь готическими зубцами
вырастает за нотой нота,
птицы плещутся бубенцами
на прозрачной струне полета.

И улыбка из детской рани
мне светлей голубиной стаи,
потому что мудрость тиранит,
потому что молодость тает.

Над холмами в зеленой ткани
бой курантов как отпеванье.
Этот город за облаками
узнаю, лишь забыл названье.

Меньше ласточек люди были
в детских снах, отлетевших рано.
О разбуженные в могиле
мотыльковые мои страны!

Авиньоны и Нюрнберги,
вспомню в детстве рожденный тишью
дальний благовест островерхий.
Через год уже не услышу.

ВОРОБЬИ

Полудень воробьиный!
Лампадкой в тельце пташьем
он теплится глубинно
радушьем и бесстрашьем.

Пушистость, оперенность
настолько стала близкой,
что до тебя дотронусь
их веткой многолистой.

Рукой подать до неба,
сугробами деревья.
Ты жмуришься от снега,
на солнце лапки грея.

Комочком оперенным
нахохленная чутко,
в мой сумрак воробьенком
откликнешься – малютка.

А снег чадит от наших
сердец, как угли, черных.

Загубленная нами
земля, трезвоном пташек
молись за обреченных.







СНЕЖНАЯ ПЕСЕНКА СОЛДАТА

Снег кружит голубиной тенью,
островки городов туманя.
Над безмолвием глухомани
нет конца круженью.

Все забыто и безответно,
что любили до исступленья –
руки девушек, брызги ветра,
над озерами сны оленьи.

Позади только крест и пламя.
Потонул в пустоте оконной
мир, увенчанный флюгерами,
и цветы его и драконы.

Забывается, как певуче
налетала любовь метелью.
Громоздясь буреломом, тучи
снеговой шелестят куделью.

Все забыто, и след завьюжен.
Снег на веках сомкнул ладони.
Еле слышно, как в дымной стуже
белый полк шаг за шагом тонет.



Тадеуш Гайцы


НА РАССВЕТЕ

Дорога от сердца к сердцу
дольше письма в разлуке.
Но будит нас плач кукушки,
И, сердцем считая звуки,
в тебя, как в дальние дали,
гляжу с последней ступени,
слова твои опоздали,
мои – слететь не успели.
  
Лисьим огнем я мечен,
и капля стали смертельной
на сердце ляжет печатью,
как малый крестик нательный,
чтоб опаленные руки
раскрылись обетованно
для юности – слишком поздно,
для вечности – слишком рано.
  
Во мне заблудилось небо,
как в сонной реке закатной,
и облако ткет туманы,
отрезав пути обратно,
и память о самом нежном
вручаю прощальным даром
словам, но таким поспешным,
а может быть – запоздалым.
  
Дорога от тела к телу
проста, как рука при встрече,
но нас разделяет эхо,
двоит нам сердца и речи,
а дым, приближая небо,
поет, как петух, багряно
о жалости – слишком поздно,
о радости – слишком рано.


ПРИСТАНЬ

Я вернусь, воскрешенный тоскою,
словно в зеркале призрак белесый,
и пойду, как рука, за строкою,
по земле, где кресты как березы,
где бессменная очередь вдовья
на могилах как черные свечи
и где скорбные доски готовят,
глядя в небо, как Сын Человечий.
  
Тот же дятел в лесу задолдонит,
та же балка, как огненный слиток,
промелькнет, и на синей ладони
спрячут листья ленивых улиток,
вновь на грустные мысли настроит
тот же голос на том же пороге,
и та самая женщина вскроет
моих писем мудреные строки.
  
Все припомню, сегодняшний, здешний, –
рельсы в отзвуках парного бега,
городские огни как черешни
и одышку фабричного эха...
Я верну имена безымянным,
всех жалея и кланяясь всем,
и воскреснут мечты и обманы
с потаенной печалью – зачем?
  
Лихолетье исхожено мною,
и когда оборвутся следы
и затерянный в сумерках поля
зарастет бугорок под сосною,
я вернусь еще в ваши застолья
сновиденьем далекой звезды.


ПРОЩАНЬЕ С МАТЕРЬЮ

Как писать тебе, чем отвечу,
над тобой, поникшей, печалясь?
Леденеют сердце и свечи,
а ведь только вчера прощались.

Как вложу тебе слово в ладони
темной ночью с тяжкими снами,
если шепчешь: «Легко молодому,
а земля дымится под нами»,

если шепчешь: «Одна забота –
затаиться во тьме и страхе,
а хмельная вечность полета –
колыбельная песня на плахе»

как я сердцем тебя успокою,
родниковым его щебетаньем,
если левой готовлю рукою
стаи ласточек к долгим скитаньям;

распрямлюсь ли, дерзкий и крепкий,
если речь сковала обида,
а по правую руку в щепки
колыбель отчизны разбита

и ничком вечерняя песня
на траву легла, пригорюнясь,
там, где небо, мой дом и месяц
затерялись, как ты и юность?


О НАС

Небо в просвете зарев
меньше и потаенней
ковшика у колодца
или твоих ладоней.
  
Лишь загудят пожары
трубами в медном марше,
сердце во тьму качнется,
как огонек на мачте.
  
Руки сплетая, молим
память о крае дальнем,
чтобы вела нас юность
наперекор страданьям.
  
А полыхнет закатом
огненной капли трепет,
небо садовой тропкой
к сердцу вернет и встретит.
  
Если застылым векам
пламя тогда приснится,
сон, как простор, осветит
траурная зарница.

ИЗ ПИСЬМА

В соленом вихре
твой шаг упрочен
подобно рифме
в разбеге строчек,
чтоб так же стойко
уйти в безвестье.
Но недостойно
уйти без песни.
  
Был ли я злее,
горше похмелья
или твоею
был колыбелью,
не смоет время
все те печали,
что нас и небо
не разлучали.
  
Родного слова
крыло лебяжье
возьму и снова
твой путь разглажу,
цветок и камень
утешим лаской.
И слово канет,
но не напрасно.



Ярослав Ивашкевич


***

Светит фонарь неярко.
Еле слышна струя.
Снова в потемках парка
Женщина, пес и я.
Падают листья в лужи,
И все осенней и глуше
Летейских вод тишина.
И мы блуждаем, как души, –
И я, и пес, и она.
Темень над городом, полным и смеха и слез.
Откуда и кто мы, не скажет никто на свете,
Но путь нам один. Затих перестук колес.
Торопится белый Амур в золотой карете.
Впотьмах заблудились и я, и она, и пес.



***

Дай руку. Вот здесь оно бьется – трудясь неустанно.
Родник моей жизни, дающий напор ее водам,
Пружиною смерти закрученный стебель фонтана –
Надежной пружиной в часах с однократным заводом.
Безвольная жертва моих беспощадных падений,
И взлетов моих винтовая подъемная сила.
Румянцем горело, а стало бескровнее тени,
Любило когда-то. С тех пор только стыло и стыло.


***

Кто-то бренчит одним пальцем,
А время ночное –
И, видно, до слез ему грустно,
Закушены губы.
Такое бывало со мною –
Мы все были смолоду глупы.
Тяжко. Становится тяжко,
А тьма все глуше.
Полночь к окну присела.
Заткнула уши.
Нота стучит по ноте
По той же прилипшей ноте,
И сердце вот-вот сожмется
Комочком беспомощной плоти.
Все тягостней тьму лихорадит
Слепая игра наудачу.
Не надо. Бессмысленно. Хватит.
Уже не заплачу.;
Отчаявшись, мы поневоле
Горды и упрямы.
Землей зарубцуются в поле
Последние шрамы.



***

Для того и летний вечер –
Гонит горечь и досаду,
На каштанах теплит свечи,
Водит за руку по саду.
Но полуночь, божья стража,
Серебрится снегом ранним,
Сад ознобом будоража,
Забытье – воспоминаньем.


***

В молочном тону прибое,
Но жаждою полон прежней;
Захлебываюсь тобою,
А ты – как река на стрежне.
Я плуг, бороздящий воду,
И борозды эти мнимы.
Чем больше рвусь к небосводу,
Тем глубже твои стремнины.
Твои прозрачные плечи
Волной прохлады и влаги
Плывут куда-то далече,
Струясь, как белые флаги.
Уснуть бы на дне потока,
Но ангелов темных руки
Выталкивают жестоко
Опять на поверхность муки.


***

И дома темень,
И всюду темень
Да непогода.
Не трогай двери
Осенней ночью,
Не стой у входа.
Вернись, любимый,
К себе в могилу,
Забудься снова.
Одна дорога
И путь исхожен
Да нет иного.


***

Вся ночь эта вешняя дышит так жарко,
И месяц так розов, и воздух так горек,
Полопались почки на липах фольварка.
Журчит, как ручей, наш березовый дворик.
Повиты деревья зеленою тенью,
И лишь не вернулся твой голос щемящий,
Любовь, – отзовись, соловьиное пенье!
Смолкаю, а слезы все чаще и чаще.
О вас, о загубленных, лью эти слезы –
Ушли, как дыханье, из мира родного,
И горькой, зеленой капелью березы,
О первые листья, приходите снова.
Конца вам не видно, безмолвные лица,
Березовый шум вас на гребне колышет,
И каплет воскресшая кровь, как живица, –
Вся ночь эта вешняя гибелью дышит.


***

История в замшелой маске
С налетом плесени и тленья,
Как веера, где стерлись краски,
В руке смыкает поколенья
И осыпаются мишурно,
Как пересохшая замазка,
Венки, останки, слезы, урны.
А из-под маски снова маска,
И все надеты поневоле,
И в этой смене бесконечной
Лицо, сведенное от боли,
Вдруг проступает – маской вечной.



Чеслав Милош


***

Ты ночь ночей. Ни облачные тени,
Ни пламя губ не потревожат вод.
И голос твой – из мира сновидений,
И облик твой – как медленный восход.

Ты вправду ночь. Деля с тобою ложе,
Я вник в судьбу и войн услышал гром.
Минует чернь, и слава минет тоже,
И брызнет музыкой стекло под сапогом.

Земля тесна, а ненависть упорна,
И ты земле, любимая, верна.
В земные хляби, гроздь сирени черной,
Лесным ненастьем ты занесена.

Твои ладони, мудрая вещунья,
Исполнены неженской доброты,
И месяцем, залогом полнолунья,
Просветлены нездешние черты.


САДОВНИК

Для того ли из праха был создан Адам,
Чтобы кланяться в пояс земным господам?
Нет, иная земля без конца и начала
Неизбывную радость ему обещала.
Седовласый садовник подравнивал кроны
И с досадой косился на мир сотворенный,
Словно глядя в бинокль, издалека и вчуже:
Хорошо было начато, кончилось хуже.
Это жажда познания втиснула, вдела
Ненасытную душу в ранимое тело.
Остерег неразумных, да не было проку,
Собралась непослушная пара в дорогу.
Скрытый зеленью, вслед ей глядел все печальней.
Видел окна, мосты, пароходы и спальни,
Огонек самолета над аэродромом,
Балдахины в кистях и погром за погромом.
Дети, бедные дети, зачем вы спешили
К желтозубому черепу, праху и пыли,
Бедра прятали в перья, меха, кринолины
И для следствий взахлеб измышляли причины?
Вам навстречу шипит ворог мой брюхоногий:
– Насыщайтесь, и будете сами как боги.
Слуги страсти и мести, холопы навеки,
Вы и вправду как боги, но богокалеки.
Долго, блудные дети, торить вам дорогу,
Чтоб загубленный сад оживал понемногу,
Чтоб вернулись вы к липовым нашим аллеям
По садовой дорожке, пропахшей шалфеем.
Для чего было в омут нырять без опаски,
Сожалеть и мудрить? Вот и жили бы в сказке...
И не дал бы иссякнуть я меду и млеку.
Ибо прав был пророк, уподобив меня человеку.


АД

(Из цикла «Сад радостей земных»)

Существовал бы Ад, не будь людей?
Там инвентарь, и то сработан нами –
От пил, от поварских ножей до клизмы,
Равно как и хваленый адский шум –
Волынки, трубы, барабан и арфа,
В которую вплетен несчастный грешник.
Там воды вечно скованы морозом.
Кровавая, над ордами нашествий
Дымит луна сожженых городов.
Из окон рвется пламя и не искры,
А черные фигурки осыпает.
Харчевни с колченогими столами.
Готовые за фунт конины бабы.
И прорва искушенных живодеров,
Завзятых мастеров заплечных дел.
Как знать, не сотворен ли человек,
Чтобы снабжать и обживать геенну,
Чья суть в бесперебойности. Иные
Миры и бездны и т. п. – мгновенны,
Но Ад бессрочен. Это страх и скука
(Что, впрочем, совместимо). И при этом,
Всегда в погоне и всегда в надежде,
Как наши танцы и наряды птичьи,
Мы, трутни, уповаем
На стабильность.

ТО

Если б мог наконец-то высказать то, что прячу!
Крикнуть: – Я вас обманывал, люди,
Уверяя, что этого нет,
Но оно во мне было, ежечасно, денно и нощно.
Может, лишь потому
И умел я описывать ваш легкоплавкий уют,
Скоротечные связи и суетные забавы,
Зеркала, ожерелья, приспущенную бретельку,
Постельные сцены и театры военных действий.
Писанина была укрытьем,
Заметаньем следов. Потому что нигде не любят
Тех, кто бредит запретным.
Зову в оправданье реки, где плавал, озера
С камышом над мостками, долины,
Где отзвукам песни вторят вечерние зори,
И знаю, что все мои гимны во славу жизни
Были пробами красноречья,
А подспудно гнездилось то, чему нет названья.
ТО – как мысли бездомного,
когда он бредет по чужому морозному городу.
Как затравленный взгляд еврея
при виде тяжелых касок немецкого патруля.
Как печать безучастья
На лице у того, кто умрет одиноким.
Как молчанье врача, приговор и без права
обжаловать.
Ибо ты перед каменною стеной –
и она не расступится, как ни бейся.


В ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

В черный день, да и в прочие, серые цветом,
Присягал я на верность тому, кто Неведом,
Тепля радость, которая быстро скудела,
Но ведь жалобы множить – нехитрое дело.
Что сказать, если спросит иной современник:
– Дельный был человек или тоже мошенник?


НОМЕРА

Пасмурный Вроцлав
В темном отеле
Дух запустенья
Стерты ступени
На половицах
Тень коридорной
Звякнула ложка
Стерты ступени.
Щелкнет щеколда
И выключатель
В номере рядом
Шепчутся двое
Вновь выключатель
И скрип кровати
В темном отеле
Стерты ступени.
Кто-то столичный
В командировке
И продавщица
Из гастронома
Дух запустенья
Башня с часами
Сизые тени
И скрип кровати.
Никнут морские
Пьяные нивы
Льды подо мною
Ходят горами
С послевоенной
Вершины века
Россыпь колибри
Пепел над пеплом.
Стая колибри
Сдвинуть бы с места
Поворотить бы
Круглую землю
Что подкатила
К самому сердцу
Вязнет и молит
Чтоб выручали.
Мерзнут березы
Новых Гренландии
С мелей тюлени
Скалятся пьяно
Сизые тени
Грай на могилах
Смех за стеною
И скрип кровати.
Бубны и трубы
Из мегафонов
Дышится трудно
Не одолели
Силы не хватит
Силой не сладить

С этой землею
Тяжкой как сердце.
Жалость ли душит
Нежность ли душит
Мерзнут березы
Стихло скрипенье
Будь же до гроба
Вершина века
Тяжкой как сердце
Стерты ступени.


ОЗЕРО

Старосветское озеро, царство девичье,
Пеленай берега тростником и тоскою.
Повторяй облаков очертания птичьи
Для меня, для заблудшего в мире изгоя.

Мне знакома та девичья тень над водою,
Улеглись ее кости в заморской могиле.
Упорядочен мир, все идет чередою.
А любовь лишь одна, да и ту разделили.

Эй, далекая, где ты? Покоимся в бездне.
Череп, ребра и прочие части скелета.
Ты ли это? И я? Мы с тобой в занебесье.
Ни один циферблат не сочтет наши лета.

Помогла б разобраться, смириться с судьбою
Неприкаянность этого вечного ложа!
Я в янтаринку-букву впечатан с тобою.
Не горюй, что мертва и на ту не похожа.


К МОЕЙ НАТУРЕ

Утихни, моя натура,
Мое естество людское,
Смеркается над рекою,
Отплавали мы с тобою,
Уж боль за семью морями,
Печаль за семью горами.
С небес ты в меня запала,
Неведомо как слетела,
Чтоб был я, втиснутый в тело,
Собой, а не кем попало.
К тебе угодивший в руки,
Судьей себе став и катом,
В тебе не обрел подруги,
Стремясь быть невиноватым.
В увертливости упорна
И лишь на расправу скора,
Капризна, безвольна, вздорна,
Какая ты мне опора?


ФРАГМЕНТ

Был он первым поэтом небольшого народа
И к тому же единственным, больше таких не водилось.
Он осилил букварь, записал бормотанья шаманов
И предания старцев, рассказ о начале времен,
Первых людях, которые были цветами,
Но однажды вспорхнули и путь освещали им крылья.
А потом они что-то вкусили и что-то познали,
Утратили крылья, и стало темно, как в утробе,
Но от жалости к людям возникли луна и солнце.
Размышлял он, к чему приобщить бы родную
словесность.
К «Илиаде» ли? Библии? Рильке? Маркизу де Саду?
Или лучше и вправду сложить государственный гимн
И снабдить новоявленный флаг силуэтом медведя.



Циприан Камиль Норвид


СИНЯЯ ЛЕНТА

*
Синюю ленту верну, не сумею
Переупрямить.
Я твою тень, ее гибкую шею,
Взял бы на память.
**
Да ведь отпрянет от рук или взгляда –
Тень безобманна!
Нет, ничего от тебя мне не надо,
Милая панна...
***
Руки господни и мне утешений
Не пожалели:
К раме прилипший листик осенний,
Отзвук капели...


***

Как если бы фиалкою лиловой
Коснулись глаз, не проронив ни слова...

Как если бы повеяло сиренью
И, расцветая облаком туманным,
Прохладное, как утро, дуновенье
По клавишам скользнуло фортепьянным...

Как лунный отсвет, в сумерки вплетенный
И в волосы стоящей на крылечке,
Венчает ее голову короной,
Разубранной в серебряные свечки...

Как разговор с ней, суетный и смутный,
Подобный вихрю ласточек над домом –
Предвестнику грозы сиюминутной,
Пока она прокладывает русло
И молния еще не стала громом –

Так...
... умолкаю, слишком это грустно.


СЛУШАТЕЛЬ

I

Ты знаешь край, где музыканту в руки
Вплывает мир, раскалывая льдины;
Когда слова бессильней слез и муки,
Слова молчат – а звук и мысль едины!

II

Останься там! – а я в борьбе созвучий,
Закрыв лицо, привычное к печали,
Услышу весть, как дальний гром за тучей,
И вслушаюсь – пока танцуют в зале...

III

А ты играй – чтоб веселей плясали!


С БОРТА «МАРГЕРИТЫ»,
ОТПЛЫВАЮЩЕЙ В НЬЮ-ЙОРК

I

Сочится свет на снасти и на всплески,
Тускнея в довершение картины:
Туман капризней женской занавески,
И облака за нею– как руины...

II

«Чего руины? Что за занавеска?
А женщина?..»– читателю досадно,
Что далеко сравнениям до блеска
И что-то с этой женщиной неладно

III

Не возражу... темны мои печали,
Я лишь один из журавлей пролетных,
Что паруса тенями омрачали,
Не оставляя образ на полотнах...

IV

Чем кончу?.. никогда не знал, похоже,
Лишь...
(колокол прервал)
...ну, дай вам Боже...

КРЕСТ И ДИТЯ

*

– Отец! Мы на краю,
Скорей к кормилу!..
К мосту несет ладью,
А нас – в могилу.

*

Взгляни! пролет моста
И мачта слиты,
Как будто тень креста
Легла на плиты...

*

– Сынок мой! Не беда,
Судьба рассудит.
То добрый знак. Туда!
И будь что будет...

*

Сменилось ли окрест
Хотя бы что-то?

*

– А где наш черный крест?

*

– Открыл ворота.


  

МАРИОНЕТКИ

1

Как не хандрить?.. когда тихая стая
Неповторимых созвездий
Медлит над нами – а мы, отлетая,
Так и остались на месте...

2

Все, как и было, и каждый, кто ныне
Жив еще, рядит и судит –
А через миг его нет и в помине,
Да ведь людей не убудет.

3

Тошно в театрик такой захудалый
Ради пустой оперетты
И неумелой игры в идеалы
Жизнью платить за билеты...

4

Господи, чем же прогнать эту скуку,
Что поселилась без спросу?
Время угробив на скорую руку,
Вирши строчить или прозу?

5

Или замолкнуть?.. забыться в теплыни
И перечитывать главы,
Те, что Потоп на песчинках пустыни
Нам написал для забавы...

6

Нудность и скука... а впрочем, знакомы
Средства от этих напастей:
Брезгуй людьми и ходи на приемы
– Галстук надев поцветастей.

  

  

НЕЖНОСТЬ

Бывает нежность яростной, как войны,
И тихой, как биение сердец,
И словно гул заупокойной...

И как цепочкой заплетенный локон,
Чтобы донашивал вдовец
Часы с брелоком.



Ян Лехонь


В РАЮ

Замшелый сруб колодца, скрипучие воротца,
В округе сушат лен.
Низина в незабудках, кипрей вокруг болотца,
И все это как сон.
Кто плачет там над нами горючими слезами?
Чьи слезы так чисты?
Ручей уводит в поле, туда, где при костеле
Могильные кресты.

***

Не скрыть тоски, не спрятаться от боли,
И радуют одни воспоминанья.
На что еще рассчитывать, доколе
Чего-то ждать от нашего изгнанья?
Дивлюсь тому, что рад еще прохладе,
Восходу солнца, ветке краснотала,
А сам живу души бессмортной ради,
Чтоб то, что суждено ей, дострадала.
И что с того, что все – как дождь по стеклам?
И что с того, что множатся могилы?
Спокойно мы со стариком Софоклом
Глядим на то, на что глядеть нет силы.

БИОГРАФИЯ

Мечты заглохшие, былые обещанья,
И недоступные чужому взгляду слезы,
И все, что дорого, – оставят на прощанье
Лишь имя, вросшее в замшелый ствол березы.

Пускай развеется все дымом унесенным –
Что недовысказал, того как не бывало.
Лишь сердце в зелени останется пронзенным,
И рядом с именем – твои инициалы.

  

В ПОДРАЖАНИЕ ОР-ОТУ

Как мукою сыплет с воза
Куль дырявый на пригорке,
Так пылится снегом ветер
Нынче вечером в Нью-Йорке.
  
На бегу немеют уши.
Впрочем, бог с ними, с ушами,
Если в сердце неотступно:
«Снег и стужа – я в Варшаве».
  
Где-то музыка в теснинах,
Снегопадом занесенных.
Ах, каток! Оркестр не хуже,
Чем в альпийских пансионах.
  
Что мне эти небоскребы
С облаками вместо крыши,
Если вижу только небо,
Потому что небо выше.
  
Эмпайр-билдинг с Уолл-стритом
Застилает пеленою.
Остаются снег и звезды
И величие ночное.
  
И внезапно свет в окошках,
И заснеженные крыши,
И домишки двухэтажны,
Да и музыка потише.
  
Наяву рассыльный Лукаш,
Дом от Рынка недалече,
Милый голос: «Спи, сыночек»,
Наши кафельные печи.
  
Бьют на ратуше куранты,
И отрадны, как салазки,
И сапожник, и торговка,
И солдат из детской сказки.
  
Рождество, звезда на древке,
Маски ломятся в ворота,
Все старо, смешно и мило,
Как наивный стих Ор-Ота.
  
И мгновенно вижу китель
И нашивку золотую,
Догоняю: «Пан полковник!»,
Встал во фрунт и салютую.
  
И басок как перед строем
На подходе к каждой роте:
«Вы сегодня как огурчик,
Продолжайте в том же роде».
  
То, как долго, тень былого,
Тень той жизни, смытой мраком,
Я искал тебя в потемках,
Не случайным было знаком.
  
Да, я знаю тех поэтов,
Что шумят подобно морю,
Но тоскуя по Варшаве,
Я твоей свистульке вторю.
  
Ибо тон ее неброский –
Сорванец, а не зануда,
Потаенный дух Варшавы,
О поэт простого люда!
  
Ты постиг их, тех же самых,
Что за друга лезли в драку
И навстречу верной смерти
Поднимаются в атаку.
  
Знать не знавшие, что дорог
Каждый дворик и насколько,
Умирать за этот город
Шли, насвистывая польку.
  
Перед остовом столицы
На колени Польша встала,
Но не плач оттуда несся,
А лишь песенка витала.
  
Снег завеял пепелище,
Но над гарью омертвелой
Эта песенка бодрила
Нас надеждою и верой:
  
«Испытания Господни
Непосильны только слабым.
Все вернется. Черт не страшен
Ни сапожникам, ни бабам».
  
И в нездешнем мире вторил,
Поднимая к небу склянку,
Пан Артур: «Уже недолго,
Так что грянем Варшавянку!»

ТОСТ

Пусто, ни следа былого шквала,
Умерла листва и откружилась,
Все, что волновало, – миновало,
Все, что совершалось, – совершилось.

И лишь месяц серебристокрылый,
Как бы долго в мире ни светало,
Скрашивает траур над могилой,
Где земля покоится устало.

Что ж, поднимем на прощанье чаши,
Скорбь уже смешна и глуповата.
Нам – земля, земле – останки наши,
Нашему могильщику – лопата.

Все. Да успокоит безголосье
Нас велеречиво сумасбродных
И взойдем, как мудрые колосья,
Черный хлеб, насущный для голодных.



ИЛИАДА

Привередливый книжник, любитель Гомера,
Ко всему примеряя былые деянья,
Приглядись, как слепой у варшавского сквера
«Варшавянку» поет ради крох подаянья.

Что Гекуба тебе? Илион с его славой?
Подойди к старику с головой непокрытой,
Обними и шепни: «Мой Приам седоглавый,
Мне все помнится сын твой, в ту осень убитый».

И на дне его глаз ты увидишь не рану,
А надежда блеснет и вперится незряче:
«Я не раз говорил и твердить не устану,
Что ошиблась Кассандра! Все будет иначе».


МОХНАЦКИЙ

В 1932 году Мауриций Мохнацкий концертировал в Меце

Крышку гроба откинув, он тенью сутулой
Замер, мертвенно бледный, над клавиатурой.
  
Нежит зал канделябрами блестки и краски,
Замерцал кирасир в раззолоченной каске,
Рой партера в духах, веерах и нарядах,
А за ним – тише, сердце! – мундиры в наградах.
  
Только шаг отделяет от зала, и прямо,
Как последний окоп, оркестровая яма.
Он за бруствером. И голосами капели
О весне эти бледные пальцы запели,
Шелестят родником и росинками тают,
А из них полевые цветы вырастают,
И скрипичные дали полны щебетаний.
Но все выше цветы. Все грустней и багряней.
Никнут, вянут. Хоронит их холод басовый.
Нет. Растет хоровод, но такой невеселый.
Заклинает изгнанник безродные струны,
Но расплакался вальс, даже охнули гунны.
Он не слышит и тупо, бездумно трезвонит,
Будто страшное что-то из памяти гонит.
И дрожа приникает, не вынеся плачей,
К чьей-то белой груди, нестерпимо горячей,
И светло от очей и от губ этих алых,
И от белого платья душистей фиалок.
  
Кирасир заворочался, душно мундирам.
Мысль очнулась, к лафету шагнув канониром.
Сотни глаз в него целят, и облаком дыма
Стыд окутал подмостки и жжет нестерпимо.
Он укрылся в басах, барабанит и молит –
Пусть походный рефрен ему руки отмоет,
Как сигналы тревоги, предвестья угрозы,
Рассыпаются тяжкие душные розы,
Лепестки опадают и гаснет последний.
Бас гудит. Решено. Отслужили обедни.
Достучаться бы только к родимым, безвестным,
Выходите с хоругвями – путь будет крестным,
И пускай на посту с карабином поставят,
Пусть копыта коней этот череп раздавят
Как живую преграду для вражеской своры...
  
Тише – кто-то идет, чьи-то звякнули шпоры,
И, пришпорив мелодию, бешенство бури
Низвергается, катит по клавиатуре.
И штыки прорастают из каждого шага.
Бас рокочет: «Пароль!» Отголоски: «Присяга».
  
И прозрачной росою вплетаются слезы
В боль и ярость испанцев у стен Сарагосы,
Но удар за ударом, и рушатся стены.
И опять эта слезная дрожь кантилены.
Снова строятся пары в мазурке гремучей,
Чтоб овеяло знамя шеренги созвучий,
Чтобы снова равнялись в испытанных ритмах
Сотни вскинутых лиц и затылков подбритых.
Кунтуши серебрятся, и свитый в арканы
По рядам распрямляется пояс чеканный,
Беснование сабель, воздетых, как кубки,
Он спаял и обрушил безмолвие рубки,
И струна ощутила, как жалобы хлипки,
Содрогнулась и сникла. И умерли скрипки.
  
По умершей струне в содрогании жалком
И печальным очам, и пахучим фиалкам,
И по нежным ладоням и шепоту с панной
Вьется, зыблется воинский пояс чеканный,
И лишь этот чекан и затылок подбритый
Брезжат в месяце, звездах и всей Посполитой.
  
А по залу, слепые глаза открывая,
Как лунатик, идет тишина гробовая
Вдоль откормленных бошей с осанкой тугою.
Села в первом ряду и вперилась в изгоя.
..........................................
Но, как раненый, бледный от вытекшей крови,
Он и молит, и плачет, а плач все багровей.
  
Грохнул крышкою гроб. Или гром из-за тучи.
Он поднялся и глянул так жутко и жгуче,
Что конвульсией страх зазмеился из гула:
«Прочь отсюда, сограждане! Кровью пахнуло!»

МОНТЕ-КАССИНО

В Сомосьерру туристы идут как на рынок,
Суетятся свои и заморские гости,
Вопрошая: – Купили бы польские кости,
Где торгуют и нет ли каких-то новинок?
  
Кстати череп, застрявший в грязи мелководной,
Крик: «Умрем!» погребен лягушачьей икрою.
Дамы крестятся: «Вечная память герою!
Вот достойный конец и такой благородный!»
  
И – к музеям, купив по дороге букеты
Неизвестному, как говорится, солдату.
А в ночи из расщелин выходят скелеты,
Безнадежно за кровь нашу требуя плату.



Тадеуш Боровский


КОЛЯДКА

В яслях на мерзлом сене?
Кроху колотит дрожью?
Да прекратите пенье,
гимны во славу божью!
  
Ртом отогрев ручонки,
чтоб не простыть мальчонке,
запеленайте туже,
сеном укрыв от стужи.
  
Ангелы, где вас носит?
Что там волхвы гундосят?
Мирры взамен и злата
дали бы шоколада.
  
Хватит вокруг толпиться,
пусть отдохнет ребенок,
пусть себе отоспится
и наберет силенок,
  
чтоб дотянуться мог он
до материнской груди.
Прежде чем станет богом,
пусть поживет как люди.
  
  


***

Я знаю, что жизнь однократна,
что время – бездонная бездна,
и все, что любил, – безвозвратно,
и все, что свершил, – бесполезно.
  
Отыскивать вечность напрасно
по зыбкому следу в пустыне,
где губит песок ежечасно
людские труды и святыни.
  
И все-таки счастье возможно,
и правда нужна как порука
для жизни простой и надежной,
как рукопожатие друга.
  
  


ПРОЩАНИЕ СО СКАРЫШЕВСКОЙ

Честная улица, ты без личины,
громкоголосая, жесткая нравом,
в буйство поэзии и матерщины
льешься слезами по сточным канавам.
  
Жаркими днями в толкучке и гаме
гонишь течение в глубь вековую,
а по ночам населяешь тенями
и подметаешь луной мостовую.
  
Ты, моя улица, стала родною,
с каждой своей подворотней сдружила,
и босяки твои свыклись со мною,
и примелькались твои старожилы.
  
Ушлый лотошник. Бездомный в кювете
спит, убаюкан печалью и водкой.
И полицейские, сукины дети,
ходят вразвалочку, шаткой походкой.
  
Бедная улица, спазмами плачей,
комьями в горле саднят твои камни.
Ты все равно тем милей, чем невзрачней,
и лишь такой, признаюсь, дорога мне.
  
Здесь я познал лихорадку бессонных,
первую девушку, первую пьянку,
здесь подглядел я, как в утренних кронах
звезды гнездо себе вьют спозаранку.
  
Клуб анархистов горланил в подвале,
в сумерках возчики цокали звонко,
Петр и Аркадий в кустах ночевали,
Стась в забегаловке дул самогонку.
  
Свадебку Ежи и Зося справляли,
у новобрачных ни ложа, ни крова.
Милая улица! Здесь вытворяли
много чего, молодого, хмельного...
  
Жизнь мою смыло дождем-листобоем,
дни потонули в расплесканной мути.
Где нам еще доведется обоим
снова сойтись, на каком перепутье?
  
Улица гнева и обнищанья,
судорог плача и жалобной дрожи,
я ухожу. Это наше прощанье,
наше с тобой – и с поэзией тоже.
  
  


НОЧЬ НА БИРКЕНАУ

И снова ночь. Застыла шлаком.
И небо вороном чернеет.
Как труп, за лагерным бараком
синюшный месяц коченеет.
  
И Орион – как после сечи
помятый щит в пыли и соре.
Ворчат моторы. Искры мечет
кровавым оком крематорий.
  
Смесь пота, сырости и гноя
вдыхаю. В горле привкус гари.
Как лапой, душит тишиною
трехмиллионный колумбарий.
  
Ночь без рассвета. Все затмило.
И дело близится к финалу.
Как божий суд над мертвым миром,
вершится ночь над Биркенау.
  
  


НАРЕЧЕННОЙ

Дощатое небо. Сырой горизонт бетонный.
А в купах берез, за колючкой, за лагерным пеклом,
печалится иволга, ветер баюкает кроны
и пудрит листву голубым человеческим пеплом.
  
Роскошное лето. Как будто расцвел в хороводе
рой ситцевых юбок – так вечер лазорев и розов,
и тянутся дикие гуси с болотных угодий
в целебный, на травах настоенный воздух покосов.
  
И мир нараспашку. И лес за скелетами вышек,
а в синем лесу земляники пунцовая свежесть,
и даль в серебристых садах, в апельсиновых крышах,
как детский рисунок. Улыбчивость и безмятежность.
  
Любовь! Без нее нас бы не было вовсе на свете,
как ветки река, нас несет она, неосторожных.
Мы дети, мы в темном лесу заплутавшие дети
из маминой сказки с избушкой на курьих ножках.
  
Но чем же он, чем обернется наш страх человечий?
Глядим молчаливо на зарево ночи трескучей,
и кровь холодеет, зато разрумянились печи,
и штабелем люди горят, как смолистые сучья.
  
Вагоны, фургоны – к воротам и камере с газом.
За порцию воздуха золотом платят конвою.
Вот так удобряем легенду. Поверить рассказам
потомки не смогут и только качнут головою.
  
Набиты бараки, и день ото дня все туже,
сырым человеческим мясом, сырьем для топки,
всем поровну страх и надежда, жара или стужа,
и слаженно руки трясутся над миской похлебки.
  
В людское величие вера еще не погибла,
и мифом, как птица полетом, себя успокоив,
в глазах человека ищу подтверждение гимна,
но есть лишь земля и лопата да миска помоев.
  
Есть только тела и летучего пепла сугробы,
и небо, готовое хлынуть в пустые орбиты.
Нас порознь согнали, со всех уголков Европы,
и порознь уходим – в глубь леса, в землю убитых.
  
Осталось лишь тело. И тело, словно чужое,
уже ко всему бесчувственно, кроме боли.
А что же с подбитой птицей – моей душою?
Слабея – зовет на помощь, а рухнув – молит.
  
Сыпняк и гангрена, и огненные всполохи,
и пепел – ничьи останки – смывают ветра сырые.
Таков он, наш эпос, трагический крах эпохи.
Лицо закрываю молча. Вот так и живу, Мария.
  
  


ПЕСЕНКА ЛЮБВИ И ТОСКИ

Давно облетела с голых ветвей листва.
Тоска к тебе гонит и шепчет, что ты жива.
Но мир жесток, рогатками обнесен
и должен меня уверить, что ты лишь сон.
  
В краю расставаний, в развилках его дорог
я мог умереть, но тебя позабыть не мог.
Любовь и разлука осенним цветам сродни,
и рвется сердце, как птица из западни.
  
Смотрю на снег, сегодня он чист и тих,
глаза твои вижу и слезы в глазах твоих,
и лунную гладь дороги, и нас на ней.
Сильна как смерть любовь, но моя сильней.
  
  


ЗЕМЛЯ МЕРТВЫХ

Как далеко и дико! Чутки глаза бродяжьи,
молча гляди, как тонет мир в зазеркальях окон,
как там озера тают, как вырастают кряжи,
как облака клубятся, в небе парят высоком.
  
Не задавай вопросов, испепеленный гневом,
скрытны дороги, немы и не дадут ответов.
Мимо плывут деревья, сосны граничат с небом.
Птицы, за чьим полетом жадно следите с веток?
  
Не за моим... Молотит дождь молодое жито.
Раны твои и шрамы стали, земля родная,
болью моей, и тело бито и перебито,
все еще как чужое, чье-то, а чье – не знаю.
  
Замкнуты горизонтом земли, где я нездешний,
а за горами где-то, там далеко-далече
кто я? Горят березы, тают в огне скворешни,
губы щекочет пепел, птичий и человечий.
  
Все еще крик не замер. Едко печет суглинок.
Дальше, как можно дальше, лишь бы захорониться...
Волны речной прохлады, шелестов тополиных
и отголосков птичьих льются в мои глазницы.
  
Все еще грудь немеет от заскорузлой корки,
вросшего в тело пепла, тронь этот сгусток пыли –
брызнут ошметки бедер, спекшихся слез осколки.
Вспомни меня и вырой, в братской найдя могиле.
  
Все еще в путах руки. Зорко, как взгляд конвоя,
тускло, как бельма трупа, небо в его зените.
Люди, земля оценит ваше тепло живое –
пепел с нее сгребая, в ней и похороните.
  
В диком, слепом потоке дней и ночей бессонных
вгрузли скелеты в землю, сгнили кресты снаружи,
и лишь во мне, как в яме, стынут тела казненных,
и сквозь меня живые сходят все глубже, глубже...
  
  


***

Ты знаешь ли город, когда-то залитый светом,
где роза камеей стыла на склоне лета,
а встретив глаза девичьи, гадали вслед им,
цветок это, девушка или же вспышка света?
  
Ты знаешь ли город, который стеклянной башней
лучился в небо из мрака болот и яров?
Тот город, который минул как сон вчерашний,
и нет ни его брусчатки, ни тротуаров.
  
А тот, погребальным дымом затмивший Трою,
ты знаешь ли? Поработала смерть на славу,
и вскрытые вены улиц сочатся кровью...
О господи боже, знаешь ли ты Варшаву?
  
Спроси, поминая кости ее воронок,
где каждый камень слезами и кровью полит
и все-таки, словно голос девичий, звонок,
спроси тогда – а тебя-то Варшава помнит?
  
Сухая ветвь в отрыве от тополиных,
обрубок за воротами скотобоен,
не дрался я на святых, на твоих руинах
и знаю, что уж не буду тебя достоин.
  
Но ты как тело мое, тобою жив я,
тобою глаза слезятся и бредят губы.
И что с того, что горы вокруг чужие
и комья чужих развалин гниют, как трупы?
  
А что же потом? Найду ли я путь обратно,
делиться судьбой и славой утратив право?
О как же непоправимо ты невозвратна,
моя утрата, Варшава моя, Варшава!
  
  


МОЛЕНИЕ О ВЕРЕ

Гордый воинской силой
бог походов и сечи,
отзовись самой сирой
из молитв человечьих.
  
Грудь невольничьим плачем
не твоим ли томилась.
Сделай вновь меня зрячим,
чтобы жизнь полюбилась.
  
Бог простого солдата
грудью к вражьему танку,
верить просто и свято
помоги мне, подранку.
  
Бог полегших рядами
на варшавской брусчатке,
прояви состраданье
к избежавшему схватки.
  
Бог чумного барака,
в ожиданье тоскливом
от душевного краха
удержи над обрывом.
  
Не тебя ли со мною
гнал прикладом конвойный.
Не зачти мне виною
грех невольный и вольный.
  
Взяв, как птенчика в пуще,
душу еле живую,
дай мне, истинно сущий,
знать, что я существую...
  
  


***

В Мюнхене пахнут липы –
и до того знакомо,
и до того тоскливы
сны вдалеке от дома.
  
Лишь зашумит пшеница
или воды протоки,
снова твой голос снится,
голос такой далекий.
  
И косяком гусиным
тянутся тучи в горы,
словно к родным осинам
катит вагоны скорый.
  
Облачного вокзала
зал ожиданья гулкий.
«Долго же ты...» – сказала,
словно иду с прогулки.
  
Дом наш, такой же самый,
брошенный блудным сыном.
Хвастаю: – Знаешь, мама,
я оказался сильным.
  
Даже не похвалила?
Горько лишь усмехнулась:
  – Знал бы, как я молила,
чтобы дите вернулось.
  
  


***

Друзья мои прожили бестолково
и за бесценок
приобретали заместо крова
сырой застенок.
  
Друзья мои правил не признавали
умом незрелым.
Глаза завязывать не давали
перед расстрелом.
  
И всем друзьям моим окаянным
не пофартило.
Не знаю, где поросла бурьяном
и чья могила.
  
Друзья мои, ни креста над вами.
Не ставят свечи.
Смахну слезу, помяну словами.
А больше – нечем.
  
  


БУКОЛИКА

С клеймами на запястьях,
мечены трупной сажей,
вышли на волю люди
в зелень земных пейзажей.
  
Вышли все те, кто выжил,
чтобы в траве медвяной
выскрести пепел мертвых,
сирый и безымянный.
  
Вышли, расправив плечи,
в марево летней дали
и, позабыв про пепел,
просто цветов набрали.



Анджей Тщембинский


ПЕСЕНКА О ТЕРЕЗЕ

Твоих губ еще вчера встречала алость,
а сегодня только песенка осталась.
Только голос на ветру – и ни следа
твоих губ, таких горячих в холода...
  
Ты вернулась – невидимка, недотрога,
обернулась нашей песней войсковой.
С каждым шагом
твоим именем дорога
осеняет, как певучею листвой.
  
О Терезе эта песенка поется,
о Терезе, о Терезоньке, Терезке.
Выйдем из лесу, а песня отзовется
переливами в зеленом его плеске.
Защебечет, закурлычет, заворкует.
О Терезе
чернолесье
затоскует...
  
А потом лесное эхо по яругам
у солдатского привала на снегу
позовет тебя, и ночью, там за Бугом,
я прижму тебя к губам и сберегу.
  
О Терезе эта песенка разлуки,
о Терезе, о Терезоньке, Терезке.
Как же трудно променять тебя на звуки,
как легко заглохнуть в зимнем перелеске,
как легко похоронить тебя за чащей,
далеко от той Терезы – настоящей.
  
Эта песенка нужна мне дозарезу,
с каждым шагом,
с каждым часом все нужней.
На груди еще вчера берег Терезу,
а сегодня только песенку о ней.
О Тереза, век не ведать бы, Тереза,
что разлука беспощаднее железа!
  
Но однажды просветлеет наша высь,
и когда вернемся с честью – там за Бугом
затаенная по яворам и букам
снова, песенка, Терезой обернись!  



Юлиан Тувим


АПРЕЛЬСКАЯ БЕРЕЗКА

Не листва, не опушь даже,
А прозрачный, чуть зеленый
Лоскуток небесной пряжи
Тает в роще изумленной.

Если есть на свете где-то
Небо тайное, лесное,
Облака такого цвета
Приплывают к нам весною.

И в березу превратится,
Ляжет тенью придорожной
Эта облачная птица?
Нет, поверить невозможно!

ФИЛОСОФИЯ В КОФЕЙНЕ

Вавилонские башни,
Закулисные шашни,
Расписные покои,
Гимны, троны и брани,
Даже стихомаранье –
Не призванье людское.

Не кресты и поленья
На предмет искупленья,
Дабы спасся Варрава,
Не захваты угодий
Для прокорма отродий
И посмертная слава.

И ни звездные дали,
Ни земные скрижали
И виденья профета
Не затем вековали
И в земле истлевали.
Не людское все это.

Теплит суть человечью,
Кто в надежде на встречу
Ждет, томясь тишиною.
И на лавочке белой
Пишет спичкой горелой
Чье-то имя смешное.

ЗАМЕТЬ

Любовь по городу ищет,
Любовь в зеленом берете.
А я испарился. Где я?
Знает ли кто на свете?

Вихрь под зеленым беретом,
Прядь на лету золотится,
Эта мятежная прядка,
Затосковавшая птица.

Спешит, румянясь от бега,
Дыша тревожно и тяжко,
Любовь, вечерняя смута,
Любовь в дожде нараспашку.

Вихрь объявленья лепит,
Ищет пропажу упрямо.
В тугом свитерке надрывно
Стучит телефонограмма.

По барам сердца и вести
Снуют не переставая.
Розами в каменных порах
Кровоточит мостовая.

Тебе, моей безымянной,
Тоскующей где-то рядом,
Багряные блики нежно
Из луж подбираю взглядом.

ВОСПОМИНАНИЕ

Осень возвращается мимозой,
Золотистой хрупкой недотрогой.
Той девчонкой золотоволосой,
Что однажды встретилась дорогой.

Твои письма звали издалека
И с порога мне благоухали.
Задыхаясь, я сбегал с урока,
А вдогонку ангелы порхали.

Вновь напомнит золото соцветий
Тот октябрь – бессмертник легковейный
И с тобой, единственной на свете,
Поздние те встречи у кофейной.

Смутный от надежд и опасений,
В парке я выплакивался вербе,
И лишь месяц радовал осенний –
От мимозы майский – на ущербе.

С ним и засыпал я на рассвете,
Были сны весенними – и слезы
Пахли вербной горечью, как эти
Золотые веточки мимозы.

КОМНАТЕНКА НА ГОЖЕЙ

Небо тысячи звезд заметают порошей,
Неусыпная ночь сторожит его тишь.
И одна у окна в комнатенке на Гожей,
Вся в слезах, до утра ты не спишь.
А причина известна – морочил бесчестно,
Поимел да и бросил, а сам в стороне.
Ну а ты безнадежно, догадаться несложно,
До сих пор его видишь во сне.

Да важна ли твоя комнатенка,
Твои слезы, и парень, и мы!
Где-то млечных путей веретена
Гонят пряжу созвездий и тьмы.
И огромна земля наша тоже –
Океаны, хребты, племена.
А варшавской каморке на Гожей
В этом мире какая цена?

Ты сегодня на Гожей, другая на Польной
Молча смотрите в окна, забыли про сон.
Есть и третья, такая же, где-то на Сольной,
Всех не счесть. Имя вам легион.
В каждом городе, в Лондоне, Люблине, Львове,
В Копенгагене даже и бог знает где
Чье-то бедное сердце разбито любовью.
И на Гожей не минуть беде.

Мироздание катит в потемки
Миллионами млечных колес.
Мир огромней любой комнатенки,
А тем более сердца и слез.
И один ты единственный, Боже,
Раздвигаешь небесный покров,
Понимая, что сердце на Гожей
Стоит всех и светил, и миров.

БЕЗВЕСТНОЕ ДЕРЕВО

Где ты ветвишься сумрачным кровом,
Где затаилось замершим зовом,
Может, удастся нам повидаться
Прежде чем станешь гробом тесовым?

Надо найти мне ствол обреченный,
Вросший корнями в грунт этот черный.
Где, гробовое, шепчешь листвою?
Ищет напрасно твой нареченный.

Вздохом окликни душу родную
В сумерках бора, где я горюю,
Вздохом могучим, перед беззвучьем,
Прежде чем ляжем в землю сырую.

Обговорить бы двум побратимам,
Как уходить путем нелюдимым,
Где суждено им стать перегноем,
Комьями глины, пеплом и дымом.

Может, на синей зыби качаясь,
Ты за плотами к дому причалишь –
Стыд будет мучить, вечный попутчик,
Что ж мы живыми не повстречались.

Или, быть может, рядом мы жили
И оставались оба чужими,
И на безвестном дереве местном
Вырезал кто-то милое имя.

Я отводил бы душу с тобою,
Мучил стихами, тронул мольбою,
Чтобы пробило толщу могилы
И расцвело в тепло голубое,

Чтобы меня корнями врастило,
Из земляного вырвав настила,
Чтобы сдружило корни и жилы –
И зашумим над ямой постылой.

Может, поднимет нас как ветрило
Вздох, окрыленный тайною силой,
Вечно родною грудью земною,
Раненной в сердце нашей могилой.

СМЕРТЬ НАД ГОЛОВАМИ

Расползается скука по крышам
И сердца цепенеют покорно,
Потому что мы смерть уже слышим,
Зашумела – так тихо и скорбно...

С темных улиц нас гонит денница,
Что-то мучит, не сладим с сердцами.
И никто никому не винится.
Ни полсловом. Почувствуют сами.

Все сидят при свечах онемело,
И с тобой мы сродни посторонним.
Вдруг – озноб и мурашки по телу...
Снова стихнем. И в памяти тонем.

На прощанье хотя бы словечко!
Разрыдаемся, хватит таиться!
В белом сне онемеем навечно –
И любовь, может, снова приснится.

И припомним, как в горьком похмелье,
Что такими счастливыми были,
Только жить по любви не сумели –
И тоска разбудила в могиле...

Но безрадостно хмурое утро
И тревога находит волнами.
Что-то слышится... тихо и смутно...
Это смерть зашумела над нами.

ЗАКАТ

Такого неба еще не помнят, наверно, люди,
С такого неба грядущей веры струится пламя,
Народ мятется, бичуют тело, кричат о чуде
И ту минуту переживают потом веками.

А позже где-то селяне в церковь идут молиться,
Бубнит священник и знать не знает, свершая требу,
Что приношенья, поклоны в пояс, тупые лица
И воздыханья... и все восходит к такому небу.

И на престоле своем в каком-то тысячелетье
Не представляет ни новый папа, ни присных куча,
Что начиналось с такого неба в тот вечер летний,
Что отпылало, остыло небо, но вера жгуча.

***

Никогда не знал я, что такое
Голодать, утрачивая силы,
Не ходил с протянутой рукою,
И молва меня не поносила.

Не горбатил я за хлеб и воду
Вьючною скотиной у вельможных,
Не пришлось в лихую непогоду
Ночевать к канавах придорожных.

Я всегда исправно и бесстыдно
Ел и пил, обслугой недовольный,
И всегда, чтобы жилось мне сытно,
Надрывался кто-то подневольный.

О грядущем дне меня не грызла,
Загнанного, вечная забота,
И мытарства без конца и смысла
Не смыкались тиною болота.

В судный день восстану я из гроба
Лишь с одной надеждою на милость,
Что весь век над сытою утробой
Голодало сердце и томилось.

ПАТРИОТ

Наше житье земное
В нас отдает сивухой.
Я окрылен пивною,
Я патриот под мухой.

Польской судьбой великой
Впору дурить ребенка.
Горе в корчме размыкай,
Буйная головенка.

При закоптелой лампе
Снятся златые горы.
Где-то батрачат в пампе
Наши конкистадоры.

Смолоду кто позлее
Рад войсковым потехам.
Польше в лицо, хмелея,
Добрым смеюсь я смехом.

В лад и не в лад подольше,
Скрипка в корчме, пиликай.
Нам, непутевым, Польши
Хватит и невеликой.

Пусть себе миссис Гдыня
Бредит заморским торгом.
В праздник со мной и свиньи
Душу отводят с толком.

Нынче с возницей в Кутно
Мы надрались что надо.
Эх ты, мой рай беспутный,
Пьяное Эльдорадо!

Ну а занепогодит,
Слушай, как ветер свищет.
Струны дождя заводят
Злую стихиру нищих.


ИСТОРИЯ

Мелодия перла танком,
Трубя в суровые дали,
А по глухим полустанкам
Слова отупело ждали.

Экспресс сотрясало громом,
В вагоне звенели стекла,
Пока по грязным перронам
Понурое стадо мокло.

Пищали буквы-кубышки,
Животики напрягая,
Галдели слова-мартышки,
Толклись слова-попугаи.


Но тут державная кода
Низверглась ?гнем и мечем
И строем погнала с ходу
Размякшие части речи.


И въезд оркестрами славя,
Дворец распахнул ворота.
Министры в полном составе
Приветствуют Гимн Народа.


РЕЦЕПТЫ

1

Возьмите 100 грамм провансаля, горчицы и кваса,
яиц накрошите и ломтик холодного мяса,
нарежьте огурчиков, лука, укропа с иссопом,
смешайте затем и лимонным побрызгайте соком.
Весь секрет –
и готов винегрет.

2

Возьмите коньяк, полбутылки разбавьте портвейном,
а пять неразбавленных рюмок запейте портвейном,
три виски (без соды) и крепкого рома хватив,
залейте перцовкой.
Получится аперитив.

3

Возьмите народ. Размешайте, потом подогрейте.
Плотней нашпигуйте начальством, плакаты расклейте,
подсыпьте немного деньжат. И без лишних затрат
получите электорат.

4

Заварите войну. А продув ее, передохните.
Слейте кровь, подождите чуть-чуть. Заварите опять.
Заготовьте диктатора, лучше троих. Или пять.
Вздуйте цены, снимите навар. И без лишних хлопот
получайте дефолт.


ФРАШКИ

Съезд
Когда съезжаются злодеи,
Всегда пекутся об Идее.

Кинология
Навстречу мне рот раззявил
Ученый пес богачей:
«Я песик моих хозяев.
А вы, извините, чей?»

Лорелея
Запев, озирается дева,
Не слышит ли стража на Рейне,
И к каждой концовке припева
Тайком добавляет: «Хайль Гейне!»


АТАКА

«Ура!» – и набычась, как буйволы стадом,
Пригнулись и стелются в бешеном гоне,
Вконец распаленные криком и чадом,
Вперед на штыки! – словно к финишу кони.

Трещат пулеметы рассохшимся треском,
Сминая бегущих, колышется масса,
В лицо что-то шваркнет железом и блеском
И шмякнет на груду кровавого мяса.

Схлестнулись! Кого не скосило картечью,
Те колют, кромсают, свежуют штыками,
То грузно топча требуху человечью,
То мертвые лица давя каблуками.

Спешат отдышаться, в поту после кросса,
Багровые лужи меся сапогами.
И словно в мертвецкой бумажная роза,
В захваченный бруствер втыкается знамя.


УРОК

Учим, дети, речь родную.
На дворе гробы вплотную,
Хоть малы, зато в излишке –
Ваш букварь, приготовишки.

Снег, обугленный местами,
Тает черными крестами,
Над Варшавой мгла багрова.
Чти, сынок, родное слово.

Снежный ветер пляшет лихо,
С ним упырь и упыриха,
Упырят полно повсюду...
Не забудешь? Не забуду.

Не кричи, во сне считая
Страшных птиц ночные стаи.
Поутру в сырой воронке
Откопаешь пол-ручонки.

Привыкай к могильной яме,
Сядь за парту с упырями.
В мир оглохший, в мир проклятый
Войте хором, варшавята!


АФОРИЗМЫ СВОИ, ПОДСЛУШАННЫЕ И ПЕРЕСКАЗАННЫЕ

Не говори гоп, даже прыгнув. Сперва погляди, во что вляпался.

Мера несправедливости должна быть одинаковой для всех.

В двери нашей истории постучалась Азия, и весьма уверенно. Дождались. Наконец-то.

Если бы люди не вздыхали, мир бы задохнулся.

Мозг – устройство, с помощью которого мы думаем, что думаем.

«Не сунусь в воду, пока не научусь плавать», – решил дурак.

Говорят, осторожность – мать успеха. Неправда. Остерегаясь, не станешь матерью.

Брось везунчика в воду – выплывет с рыбой в зубах.

Птица, увидав на вершине дуба слизняка, удивилась: «Как ты сюда залетел?» – «Ползком, пташечка, ползком».

Человека, за год разбогатевшего, следовало повесить годом раньше.

Комар создан, чтобы вызвать симпатию к мухам.

Союз: в политике комплот двух мазуриков, которые так глубоко запустили руку в карман друг другу, что уже не могут обобрать третьего.

Честный политик: если подкупить, не надует.

Консерватор: политик, которого устраивает нынешнее безобразие, антипод либерала, который хочет это безобразие заменить новым.

Радикализм – консерватизм грядущего поколения.

Новый клич: за ваш и наш фашизм.

«Лучше поздно, чем никогда», как заметил некрофил.

Капитал – общие сбережения в одних руках.

Неверные в Риме – те, что не верят в Христа, а в Константинополе – те, что верят.

Религиозный мираж: курица, несущая пасхальные яйца.

Евангелие – пособие, как ближний должен относиться ко мне.

Ближних нам посылает судьба. Какое счастье, что друзей выбираем сами!

Знакомый – тот, кого знаешь достаточно хорошо, чтобы попросить в долг, и недостаточно, чтобы дать.

На вопрос одного аристократа: «Кем был ваш отец?» – Дюма ответил: «Мой отец был креолом, дед – негром, а прадед – обезьяной. Как видите, мой род начинается там, где ваш завершил свое развитие».

Многие аристократы не ушиблись бы, упав со своего генеалогического древа.

Гения легче распознать, когда он описывает комара, а не слона.

Такой-то месяцами сидит за столом и пишет повесть. Не понимаю. Проще сходить в книжную лавку и купить что-нибудь готовенькое.

Пар – вдохновение воды.

Из письма молодому поэту: «Возвращаю том стихов, данный мне для прочтения. Жаль, что не для написания».

В юности дни бегут, а годы тянутся. В старости наоборот.

Лысина – парик из четырех букв.

Не верят, что я был очень красивым ребенком. Таким красивым, что цыгане меня подменили.

Для любви, дорогая пани, я слишком стар, а для дружбы – недостаточно.

Мужчина долго остается под впечатлением, которое произвел на женщину.

Ребенок с сердцем на вырост.

Белладонна – по-итальянски «красивая женщина»; на остальных языках, включая итальянский, – смертельный яд.

Трагедия – влюбиться в личико, а жениться на всем остальном.

Здоровье – одно, а болезней тысячи. У «счастья» нет множественного числа, а у «несчастья» есть.

Пивная – место, куда ежедневно приходят в последний раз.

Я знал девяностолетнего старика, который пил, пьет и будет пить. И при этом прекрасно себя чувствует. А вот его брат ни капли в рот не брал – и умер годовалым.

Жизнь – мучение. Лучше не родиться. Но такая удача выпадает одному из тысячи.

Не откладывай на завтра то, что можешь выпить сегодня.

Живи так, чтобы друзьям, когда умрешь, стало скучно.



Константы Идельфонс Галчинский


СНЫ СОЛДАТА

Плыву на зеленой лодке.
Еще чуть-чуть – и у цели!
Склоняюсь, не сняв пилотки,
к дочуркиной колыбели.
Жена еще у калитки
всплеснет руками и ахнет.
В траве мигнут маргаритки
и сад сильнее запахнет.
Калитка, руки, рыданья.
– Как мама? – Мама в порядке.
Зардеют горшки с геранью
и вспыхнут маки на грядке.
Храни вас господня сила!
Как тихо! Дочка уснула.
И все, видит бог, как было,
а все, что было, минуло.
– Голодный? – Да пусто в доме.
– Хотя бы чаю? – Не надо.
Чего еще надо, кроме
тебя, дочурки и сада!

Из стихов «Встреча с матерью»
Как забытый в буфетно хламе
коробок свечей новогодний,
так былая тоска по маме
стала сердцем моим сегодня
Спят те свечи, что ты купила.
Но зажег одну за одною –
и лицо твое проступило
в полутьме, такое родное.
И житейские наши вихри
не задули пламя свечное,
погрозила пальцем – и стихли.

БОГОМАТЕРЬ ПЛЕННЫХ

Лагерь Альтенграбов

Зима уже наступала, но ветер, южный, пахучий,
дышал, как девичьи ленты, над лагерем, талой лужей.
Как ноты, чернели буки за проволокой колючей.
Она из-за буков вышла и тихо сказала: – Слушай.

Я неразлучно с вами и горести ваши знаю.
Останься сильным и нежным, любовь и доблесть нетленны.
Я ваша мольба ночная, и ваша борьба дневная,
и золотистое облако. Я Богоматерь пленных.

Я знаю, как одиноко и как безответны письма,
бессонные знаю ночи и гиблую дней трясину.
И я все горести ваши сбираю, ныне и присно,
сплету венком шелестящим и кину под ноги Сыну.

И он им отыщет имя, склонясь над каждой слезою,
оставив царские знаки, сойдя с небесного трона,
одну наречет рубином, другую же – бирюзою,
а ту, что горчайших горше, – могучей зеленой кроной.

Я знаю, как нестерпимо, и я неразлучно с вами,
я след ваш на снежной хляби и раннее утро в зоне.
И всем, кто молчит и терпит со стиснутыми зубами,
на плечи, как дождь на травы, ложатся мои ладони.

Я ухожу, до встречи. Спешу я к угнанным женам.
Им легкие сны навею о днях, когда все вернется,
о розовых распашонках, о городе несожженном.
И зацвету калиной над теми, кто не проснется.

НАДЕНУ ЧЕРНЫЕ БРЮКИ

Надену черные брюки,
кладбищенскую обнову,
и двину в синие дали
прощаться с гулом сосновым.

Оставлю темные слухи
и долгие пересуды,
да в загородной пивнушке
должок за битье посуды.

Когда умру, дорогие,
вдали от вас и полиции,
пошлите, друзья, депешу
Крушевской, панне Фелиции.

Фелиция пишет сонеты
и справится с некрологом:
УВЫ, ГОСПОДА ПОЭТЫ,
ЕЩЕ ОДИН ПРИБРАН БОГОМ.

ФАТАМОРГАНА

Ну, вот и беды отстали,
сейчас разгоним печаль мы.
В краю серебряной дали
растут зеленые пальмы.

На пальмах спят попугаи,
как звезды, сбитые в стаи,
и пальмы, спать помогая,
баюкать их не устали.

Под пальмой сонные дети
лежат, как черные дыни.
И светит, светит и светит
больное солнце пустыни.

А ночью небо над нею
как шахматные этюды.
И все смутнее, смутнее
бегущие вдаль верблюды.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ КОЛЫБЕЛЬКЕ

Петушок сидит над люлькой,
натуральный, не свистулька.
Запевала, задавала,
шпоры остры, перья алы.
Петушок, не квочка.

А под ним – господни силы! –
ручки малы, ножки милы...
птицы... принцы... сны... подарки...
предсказание гадалки...
Дочка.

А над нею в шуме, в гаме
ангелята вверх ногами,
звезды плещут, месяц катит...
Да на все и слов не хватит.
Точка.

РОМАНС

Женский голос в березах, русский отзвук романса.
“Ах, какая тоска!”
И береза иная,
и романса не знаю,
но такая тоска!

Вифлеемское небо все мрачней на закате,
а заря далека.
В небо танцем уносит
ветер женские пряди
и тоску мою злую
унесет в облака.

Бей по струнам. И море, и бездомность матроса –
всё в гитарной струне,
красота и утрата, синева, и береза,
и твой голос во сне.

ЗИМА ШКОЛЬНЫХ ПРОПИСЕЙ

Кто снегом радует с небосвода,
хранитель наш и печальник?
Не Бог, мой милый, и не природа,
а наш войсковой начальник.
Заботится, дай ему бог здоровья,
молись за него с любовью.

А кто рисует тебе на стеклах
и пальмы, и звезды юга?
Не стужа бродит у спален теплых,
а мэр и его супруга.
Рисуют пальмы, чтобы жил красиво,
скажи им, дитя, спасибо.

А звон сосулек? Он тоже кем-то
затеян. Нет, не морозом.
Эксперты, детка, и референты
по самым важным вопросам
ночей не спали, “ура” кричали,
и видишь – не подкачали.

Сидят министры в варшавском зале,
и главный – такой хороший:
седой и статный, сверкнет глазами
и грязь заметет порошей.
Светлей дорога к пивной и школе,
спасибо ему. И если
метет, запомни – метет не в поле,
а в министерском кресле.

И знай – коль бубенчик зальется где-то
и снегом завеет тропку,
это министр в углу кабинета
нажал на такую кнопку,
что взмыли сани и выплыл месяц
светить городам и весям.

ПЕСНЬ О ФЛАГЕ

Был под Нарвиком первый.
А второй? Под Тобруком.
Ну а третий – под Монте Кассино.

Каждый цвета зари небывалой,
белый и алый, белый и алый,
алый, как пенный кубок,
белый, как пух голубок,
белый и алый.

Ночью слетелись флаги –
друг другу придать отваги:
– Держись, поникать не надо!
Не сломит и сила ада –
не зря мы назло той силе
друг друга заговорили,
и нас ни пули, ни чеки
не перекрасят вовеки,
не бойся – не покраснеешь,
а белым стать не посмеешь,
останешься бело-алым,
родным, безрассудным, шалым,
алым, как пенный кубок,
белым, как пух голубок,
белым и алым.

Что им еще оставалось,
как не скликать друг друга!
Сверля белизну и алость,
свинцовая выла вьюга.
Кричали флаги: – Не дрейфьте!
Пока хоть лоскут на древке,
пока не оттрепетал он –
останется бело-алым.
И ни свинец, ни злато
не сгубят того, что свято.
Под Нарвиком или Брянском
на нашем пути цыганском
заря не отполыхала,
все так же мы бело-алы,
белы, как пух голубок,
алы, как пенный кубок,
белы и алы.

Над полночным сукном зеленым
упыри вышибали пробки
и под гимн орденам и погонам
стрекотали всю ночь шифровки.
Упыриный рассудок плоский
не стерпел бело-алой загвоздки.

Флаг заплакал: – Не я виной,
что непрошеный, что иной,
неприкаянней, чем другие,
от недоли и ностальгии,
от отчаянности недужной
и души, никому не нужной.
Как шопеновские печали,
руки Девы меня тачали.

И девичья рука ответно
понесла лоскуток двуцветный
выше облака и зенита,
еще выше, где все забыто,
еще выше, где только слава,
где Варшава, моя Варшава
бело-алой песнею стала,
белой, как пух голубок,
алой, как пенный кубок,
белой и алой, белой и алой, белой и алой.

НОВОГОДНЯЯ ОТКРЫТКА
В МЕСТЕЧКИ И СЕЛА

Пускай голословят трутни,
а я, родные,
я знаю и ваши будни,
и выходные.

Вечерняя скука сморит
дневную склоку,
и новое утро взмоет,
да что в нем проку.

На улицу – дождь ли, солнце –
глядеть тоскливо:
единственный свет в оконце –
«ВИНО И ПИВО».

А здесь, на столичных стогнах,
светло, как в церкви,
и звуки Шопена в окнах,
и сплошь концерты,

кругом фонари и урны –
не ваша слякоть,
и все до того культурны,
что впору плакать.

А ваши окна забиты.
Тоска? Да бросьте!
Немного наладим быт мы –
и вырвем гвозди.

Культура – не свет небесный,
а стол со свечкой,
привычной и повсеместной,
зато сердечной.

И пусть огонек неярок,
а жить светлее.
Прощаюсь и вместо марок
я сердце клею.
  

ВАРИАЦИИ
НА ЖИТЕЙСКИЕ ТЕМЫ

Чтобы жаль было с ней расстаться,
жизнь должна быть как лента в танце,
с позолотой,

чтоб заботы, дела, печали
родниковой водой журчали,
не болотной,

чтоб не только по именинам
то колечко жене с рубином,
то браслетик,

чтоб Венера светила в поле,
чтобы к хлебу – щепотка соли
и букетик,

чтобы ночь была лунной-лунной
и сова проплывала шхуной
темнокрыло,

чтобы утро с его трудами
загоралось в оконной раме
и бодрило,

чтобы звезды на ясном небе,
дрозд на жердочке и “Онегин”
под рукою,

чтоб подсвечник стоял удобно
и дымился табак, подобно
пеплу Трои,

чтобы мирно цвели герани,
чтобы слышались, как в органе,
вздохи ветра

и звучал бы в нем vox humana
Иоганна Себастиана
до рассвета,

чтоб и кот, и сверчок, и псинка,
и чтоб был полуштоф с перчинкой,
а рождественский гусь с начинкой,

и вообще чтоб не только шкварки
или студни,
а на праздник – сонет Петрарки,
да и в будни.

ВО СНЕ

Снишься первой моей любовью,
и во сне у тебя я первый,
о стихах говорим с тобою,
птицах вольных и псинах верных.

И такие во сне поляны
и затишья так несказанны,
и любовь там зеленокудра.

А порой ты мудрей пустыни,
как египетские богини.
Ты как ночь, а я твое утро.


ПОДВЕНЕЧНАЯ БАЛЛАДА

Отяжелели ноги
от макового настоя,
но вел светляк по дороге –
твое колечко простое.

Полз маковый сон улиткой,
темнил и дурманил амброй,
и вдруг – великан былинный,
лубочный Каракулямбро.

И пару рожек коротких
улитка тянет с опаской
к лицу твоей спящей тетки,
Великой Княжны Кавказской.

Держали подсвечник медный
четыре чугунных негра.
Моллюск ужаснулся, бедный,
и канул в ночные недра.

И ты запропала. – Где ты? –
Осипло горло от зова.
– Да здесь я, здесь я, где светит
браслетик мой бирюзовый.

Свечу задула проворно,
и тетин сон родовитый
остался в Африке черной,
еще никем не открытой.

Наш грум во мраке беззвездном
храпит, привалясь к ограде,
и словно Диккенсом создан,
твоим, как помнится, дядей.

Храпит и сторож усатый
с лицом веселым и пьяным.
Карету выволок в сад я
и впряг шестерку буланых.

Одни мы, словно в двуколке.
Приданого – только четки,
молитвенник да заколки,
украденные у тетки.

Готова наша пролетка,
сейчас запляшут колеса,
а ты все шутишь, что тетка
в постели ждет негритоса.

Вперед по грядкам клубники!
Вдогонку ухают совы.
Но светит, роняя блики,
браслетик твой бирюзовый.

КРИЗИС В СТРАНЕ ШАРЛАТАНОВ

Солнышко русской сказки
уже пригасило краски,
и пустеет майдан.
Лишь один на подмостках
среди кукол из воска
голосит шарлатан:
“Стойте, сестры и братья,
куклу дам для заклятья,
и бальзам от тоски,
среди прочего скарба
есть и кость Поликарпа
и его волоски.
Эх, собратья скупые,
хоть бы что-то купили,
спозаранку стоим, –

есть напиток халдейский,
зелье силы злодейской,
есть и Крем Пурлимплин!”
Все напрасно, ворчат торговки:
“Знаем, нехристь, и все уловки,
и товары твои!”
Боже, пошли им манны,
чтоб за зиму шарлатаны
не вымерзли, как воробьи.


ПАПА

Боялся он революций,
любил грибочки и почки,
вздыхал при виде пикапа –
теперь, ощипанный, куцый,
прислуживает на почте.
Седой воробышек.

Папа.

Теперь грибочки и почки кончились бы запором,
по меньшей мере – изжогой.
А революция катит, словно луна над забором,
только другой дорогой.

Серая рань... Икота.
Инфаркт? Или несваренье?
Под фотоснимком Пилсудского
он пьет непотребное что-то.
Подкрашенный кипяточек. Не до варенья.
Чашка пахнет селедкой. Тошно и нудно.
Кто сам не хлебнул такого, тому понять это трудно.
А вот до войны, бывало...
да миновало.

Напротив папы, сопливы, щуплы и робки,
четыре уродца – Стась, Болек и Зюзя с Анной.
У Зюзи неладно с мозгами –
глотает пробки,
вчера проглотил от шампанского, окаянный...

Папа тоскливо смотрит на стриженые затылки.
Как они хилы и квелы, жалкие эти созданья!
Что ж, наплодил от скуки, полуслепой коптилки
и вечного недоеданья.

Восемь. «Пора в контору. Построже с этим балдою!
И чтобы суп к обеду был супом, а не бурдою!»

Означенная контора, сей филиал содома.
С восьми и до трех в упряжке, а стрелки ползут так долго...
И снова обед и дети... Так серо и холодно дома,
что впору выть или плакать, или петь «Волга, Волга».
После обеда папа, плед нацепив на раму,
сверяет доход с расходом и мечется косолапо,
а подведя итоги, честит хозяеву маму...
А плед... ну... несхожи страны, но в каждой свое гестапо...

Вечером папа не пьет, не ест,
папа считает: На БЕЛЫЙ КРЕСТ,
этого мало – на год вперед
взнос на НОВЫЙ ВОДОПРОВОД,
взнос на КОП1 и еще на ЛОПП2
дать придется, а дал бы в лоб,
на меньшинства, коим неплохо,
на движенье ИЗБА ИЗ МОХА,
на охрану знамен и бляшек
и на выставку польских пташек,
на изданье «Грибы Европы»
и на конкурсы польской попы,
и на флагман польского флота,
и на то-то и не на то-то,
на Бо-бо и опричь того
на Ага и на Огого!
На кропление школьных досок
и на Лигу введенья розог,
и еще раз на нужды флота,
и на море, и на болота,
и на солнце, и на комету,
между прочим, ту, а не эту...

Папа вздыхает:
– Пусть они воры,
если не дам, остаюсь без опоры.

Папа считает, ломает голову,
перышко плачет, пальцы лимонны,
ну и поскольку мало веселого,
уши – как анемоны.

К ночи и вовсе становится знобко:
Зюзя
глотает электропробку.

– Кончилось постное масло, –
вспомнила мама.
– Ясно.

Папа выходит, желтый, понурый,
хлюпают боты.
РИНЕМСЯ В НЕБО – над префектурой
зовет транспарант в полеты.

“Лети, папаша” – воззванье реет
не хуже аэростата.
Холодно, сыро, штаны мокреют –
ведь у отца простата.

...................................................... ....
Ночь. Засыпает Польша. Под звездной ряской
спят миллионы пап, обделенных лаской.

Папа во сне бормочет:
– Завтра День Независимой Польши,
опять до костей промочит...
во вторник митинг и спевка хора...
в четверг на рынок – купить у вора
подсвечник... все не по-людски...
в субботу кросс – и без разговоров,
ты ведь не маршал Пилсудский!

Лишь воскресенье жизнь на мгновенье
скрасит, хоть небо и серо.
Папа пьет кофе под откровенья
«Утреннего курьера».
Папа читает. Папа в надежде.
(Суп будет лучше, не то что прежде.)
Папа вскипает, полнится верой,
дети глядят с изумленьем,
как на глазах под влияньем «Курьера»
в ПАПЕ рождается ЛЕНИН.

Октябрьские звезды росли и не гасли,
великая виделась веха.
Да отравился шпротами в масле.

И умер.

Мне не до смеха.

1 КОП – в довоенной Польше пограничные войска.
2 ЛОПП – Лига противовоздушной и противогазовой обороны.


САПОГИ ШИМОНА

Ладил Шимон сапоги и сапожки,
а между делом играл на гармошке:

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

И хоть не знали люди об этом,
только гармошка была с секретом –
скряге, вояке, хлюсту и крале
резала правду, ежели врали:

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

Старый Шимон поучал за делами:
– Кривда и правда – как пепел и пламя.
Правда, сынок, не коптилка в окошке.
Правду на стол – от стола головешки.

Умер сапожник. Но золотая
ниточка песни перевитая,
песни зеленой, той, что вплеталась
в ранты и прошвы, – там и осталась:

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

Раз в мастерскую зашел агитатор,
важная шишка и видный оратор,
клявшийся всем увеличить зарплату,
пенсию – старцу, приварок – солдату.

Вынул бумажник кордовской кожи,
взял себе пару полусапожек
и удалился гордо и чинно.
Знал бы, какая в них чертовщина!

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

Выпил оратор, вышел на площадь,
снова речами горло полощет,
пообещал увеличить зарплату,
пенсию – старцу, приварок – солдату.

Но у трибуны свист соловьиный
слушают люди с кислою миной,
кто усмехнется, кто негодует:
– Малый блефует – значит, надует.

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

А как пошло про высшие цели,
полусапожки тут и запели,
ну а с треклятым “Ой ради ради”,
раз зазвучало, дьявол не сладит.

Целую площадь полусапожки
разбередили звуком гармошки,
от педагога до коновала
все под гармошку затанцевало.

Пляшут в заулке, пляшут в аллейке,
мастеровые и белошвейки,
бабы и дети, папы и мамы,
пляшут мазилы нашей рекламы,
пляшут путейцы и проводницы,
няни, цыгане, кони, возницы,
официанты и брадобреи,
ангелы, черти, турки, евреи,
даже начальство нашего града,
хоть и пузато, пляшет как надо:

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

Тут и сапожки – цок каблуками,
с ног соскочили и поскакали.
Вскачь друг о друга бьют голенища.
Босой оратор скулит, как нищий.
Не помогает вой словоблуда,
дело с концами – чудо есть чудо:

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

За сапогами, за каблуками
мастеровые с призывниками
двинули следом что было силы,
вывески прокляв, скачут мазилы,
бабы и дети, люд с водокачки,
няни, цыгане, пекари, прачки,
даже чиновник из магистрата
скачет не хуже нашего брата.
Все потянулось длинной колонной
в мир отдаленный, вечно зеленый,
где позабыты войны и схватки,
где у любого денег в достатке,
сайкой и сказкой тешатся дети
и не бывает пусто в кисете.
Двинулись, будто на богомолье,
и агитатор шел поневоле,
нищий с богатым, муфтий с аббатом,
ангел с отпетым, цадик с рогатым,
дурень с портфелем, умный с заначкой,
поэт с тетрадкой, слепой с собачкой
в свете небесном шли к поднебесью,
шли, провожая зеленую песню:

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.

Гей по дороге, вольной, не панской,
за каблуками, дробью цыганской,
в паре сапожек, шитой Шимоном,
песенка вьется цветом зеленым:

Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.


ПО СТОЛБОВОЙ ДОРОГЕ

По столбовой дороге – один на один с гармонью,
и жизнь уж не так плоха...
Тени в разбойничьих шапках, тени пустились в погоню.
Ну-ка, рвани меха.

Один на один с собою – играй, не жалей трехрядки.
Звезды, застыв, молчат.
Словно на околдованной, сказочной танцплощадке
сдвинулся круг девчат.

Песню сложи и брось ее в месяц, как в ящик с почтой –
Моцарту в щель окна.
Прочее все уладится. Майской порой полночной
прочему грош цена.


A LA RUSSE

Гей, на люблинском тракте распоясался облаком пыли,
разбасурманился ветер, сентябрьский, бедовый!
Шалые бабочки роем фонарь облепили,
шабаш лесной сатанинской гудит фарандолой.

Небо в тоске. И какой! Громоздятся зеленые тучи,
страхом пропитано все, даже кровь в наших венах.
Но не сетуй, что губы от пыли так горьки и жгучи, –
есть в этой горечи святость и мука блаженных.

Всё – тоска! Лишь ветер поет, как разбойник в остроге.
Всю тоску, что не высвистать песенкой, высвистит сумрак сосновый.
Знаю, мы после смерти вернемся. И по люблинской этой дороге
на руках понесу тебя снова.


ОЧКИ СТАШЕКА1

Любил Шимановского2. Птиц и дубравы.
Выпив, казался хмурым.
Делал журнальчик, якобы крайне правый.
И шарил очками по партитурам.

Да, заблуждался. Сволочь при всякой сшибке
не заблуждалась. Тешилась дурачками.
Он бил по струнам. И оплатил ошибки
расстрелянными очками.

Теперь он с Каролем. У вод Аретузы.
В очках.
В типографии райской, где мечутся Музы,
а дева Мария вдогонку
кричит, как на малых ребят...

..........................
Прости меня, Польша, за то, что жену и ребенка
любил сильней, чем Тебя.

1 Станислав Пясецкий (1900–1944) – редактор журнала «Просто с моста», где сотрудничал Галчинский. В левых кругах журнал считался профашистским. С начала немецкой оккупации Пясецкий – редактор подпольной газеты «Борьба». Расстрелян в 1944 году.

2 Кароль Шимановский (1882–1937) – польский композитор. «Источник Аретузы» – наиболее известное произведение Шимановского.


РЕБЕНОК

Апрельское солнце такое, что глянуть больно,
и пахнет настоем мяты и медуницы.
На загородном балконе всего довольно,
в избытке цветы и птицы.

Скользнул по балкону свет, как огонь без дыма,
и желтой метлой все запахи взвеял разом.
И кто-то, как тень, нахохлился нелюдимо
совенком зеленоглазым.

Девчурка. Кусочек жизни, который девчуркой прожит,
слова не опишут. Сейчас-то она иная,
тиха и спокойна. Вот только смеяться не может
и часто кричит ночами, недавнее вспоминая.

Еврейский ребенок. Кузнечик, укрытый где-то,
в затерянной щелке, где не было места маме,
и старая бабушка тоже попала в гетто
и канула в ночь и пламя.

Сейчас по-другому, правда, сейчас хорошо малышке?
Цветы по-прежнему пахнут. Но как нам избыть печали?
О проволоке колючей я знаю не понаслышке
и тоже кричу ночами.


***

Если разлюбишь однажды, не говори мне об этом.
Бог поступает иначе – из запредельности синей
мор насылая и голод, с нами прощается светом,
зная прекрасно, что станет оазис пустыней.
  

КОСНЕШЬСЯ ПАЛЬЦЕМ

Коснешься пальцем планеты,
звезду ли тронешь рукою,
звенят они, как монеты, –
призванье твое такое.

Цветник разобьешь веселый,
и в доме из каждой щелки –
лучи, ароматы, пчелы
и солнце на каждой пчелке.

Работаю, вдруг – комета,
какая уж тут работа,
по родинкам до рассвета
учусь я на звездочета,

и сон золотой, медвяный
ложится, как тяжкий слиток,
на губы, на грудь Дианы
и волосы цвета скрипок.


МОЛИТВА СЛЕПОГО ЛУНАТИКА

Дарующий запах розам, румянец макам
и дням сияние, – свет, побежденный мраком,
верни глазам моим, вечно в луну влюбленным,
всегда задумчивым и навсегда зеленым.



КОНЕЦ СВЕТА

Посвящается, помимо Тадеуша Кубальского, моим тетушкам Питонии, Рамоне, Орфоэпии, Евразии, Титине, Атараксии, Республикании, Ерусалимии, Антропозоотератологии, Трамполине – смерчем с болонских улиц во цвете лет похищенный – и безутешный АВТОР.  
Apparebit repentina
Dies magna Domini
Fur obscura velut nocte
Improvisans occupans.
Латинская песенка

День Господнего гнева
Настигает нас, грешных,
Яко тать полунощный
Из потемок кромешных.

Ученый Пантафиланда
в Болонской Академии,
берет совлекая с темени,
вскричал: – Господа, беда!
По моему расчету,
планета наша ни к черту,
а также космос, и это
Конец, полагаю, Света.
Сквозит в мировом эфире,
созвездья пошли вразнос,
и жить, по моей цифири,
осталось нам с гулькин нос.

Известие возмутило,
и сам почтенный Маркони,
ученейшее светило,
известнейшее в Болонье,
воскликнуло: – Пропаганда!
Мошенник Пантафиланда
втирает очки напрасно,
а что до его цифири –
чего она стоит, ясно,
как дважды два – четыре.
И заверяю как ректор –
кто клюнет на эти штуки,
раскается в том и крепко.
Мы признанный цвет науки,
и здесь не место дебатам,
тем более с бесноватым.

Зал зашелся от свиста:
– Варварство! Верх бесстыдства!
Вздумал мозги туманить,
каждого оболванить,
выставить пустобрехом!
Но козни выходят боком,
фигляр, осмеянный всеми!

И разошлось собранье
с топотом, грюком и бранью,
как в польском сейме.

Чернели скамьи в палате,
чернело вверху распятье,
на кафедре – в позе Бранда1
маленький и согбенный
душеприказчик вселенной,
гномик Пантафиланда.

Зверски ныло в затылке.
Запил порошок из бутылки
и посидел в покое,
не поднимая век.
Ученый и все такое,
а тоже ведь человек.
Потом зашаркал паркетом
с видом ужасно хмурым,
под нос ворча при этом:
– Недолго вам, самодурам... –
С лицом под стать Магомету,
добравшемуся до Мекки,
в блокноте сделал помету,
открыв циферблат “Омеги”.
И опершись на ладони,
долго смотрел в окно.
А за окном Болонья.
Деревья. Вечер. Темно.

Наигрывает на флейте
студент в золотом берете.
Лето на белом свете...
КОНЧЕНО. Обречено.
Часу в шестом, на рассвете,
во искупление зла
в ректорском кабинете
треснули зеркала,
а следом – по всей Болонье,
в палаццо и притоне.

Рассыльный, с утра хмельной,
глядит на себя, дивится –
уж больно лицо двоится,
не зеркало ли виной.

Видя такое дело,
с амвона свеча взлетела,
за ней и другие в страхе,
как перед бурей птахи.
И глиняные святые,
напрягши тугие выи,
вспорхнули, тая в зените.
Не стало их, извините.
Коты, мотыльки и ели
со страху пошли вприсядку,
стрижи на лету седели,
и красила кровь брусчатку.
И даже ректор, который
лелеял свое неверье,
задернув наглухо шторы,
рыдал, как дитя, за дверью.
А в сумерках заоконья
звучало: “Прощай, Болонья!”
Сходились как на поминки.
Густея, толпа шалела.
Резиновые дубинки
полиция не жалела,
но проку было немного.
И те, кто веровал в Бога,
вопили: “Смилуйся, Боже!”
(дуэтом – еврей и выкрест),
а те, кто не верил, – тоже
горланили: “Бог не выдаст!”
Скотина в хлеву ревела.
По городу со свечами
процессии шли и тело
полосовали бичами.
Сам Папа (чур, между нами!)
на карте ищет укрытье.
Тревога в папском синклите,
бичуют себя (цветами),
поскольку судьбу Содома
напомнил Господь устами
болонского астронома.
Одни студенты на страхи
плевать хотят, вертопрахи,
привыкли к земным усладам.
В затканной виноградом
таверне сдвигают кружки,
строча акростих подружке
и не боясь ни черта.
Ну, а скромниц нарядных
через лист виноградный
знай целуют в уста.
Хорошенькое дело!
Под нами земля горела,
а эти горя не знали,
предавшись плотским утехам,
на все отвечали смехом
и пили коньяк, канальи,
крича: “Evviva Bologna,
citta delle belle donne!”2
Рассказ пока прерываю,
но зависти не скрываю.

Покуда все бушевало
неслыханно, небывало
и в корчах билась наука,
плотник Джованни Лукка
тесал, занимаясь в целом
не очень веселым делом,
и пел: – Как тесло отпляшет
и сладим мы гроб из теса,
в него красавица ляжет,
навеки золотокоса.

Окончив труд и лепешку
макнув в остатки портвейна,
ел долго, благоговейно,
смакуя каждую крошку.
Потом, достав из футляра,
воздел на нос окуляры
с тесемками вместо дужек,
тесемки стянул потуже,
боясь повредить, однако.
Набил носогрейку, выждал,
пока задымит, и вышел.
Скучая – и съев собаку
в политике – взял газету:
– Конец, говорите, свету... –
Зевнул: – Весьма любопытно... –
И лег у подножья бука,
сочтя, что поел он сытно.

Спи с миром, Джованни Лукка.

Зато не спала больница.
Ни сна, ни врача, ни шприца.
Больные в мягкой постели
бранились и жить хотели,
кричали: – Где эти хлапы,
хваленые эскулапы?
А где полотенца, мыло
и клизмы, куда все сплыло?
Не просим вина и бабы,
зубной порошок хотя бы!
К чертям бандажи и судна!
Уснуть бы вам непробудно!

И те, чей сон неминуем,
шептали в лад: – ПРОТЕСТУЕМ!
Копайтесь сами в лекарствах,
хотим завязывать галстук,
хотим назло эскулапу
носить зеленую шляпу!

Взывали к сестрам и к Богу,
стенали, звали, орали,
но выдохлись понемногу
и к ночи поумирали.
И стало тихо. Однако
раздался какой-то шелест –
влетел небесный пришелец,
похожий на вурдалака,
и, шкодник инопланетный,
лекарства в одно мгновенье
сожрал, как набор конфетный.
Прелестнейшее виденье!

Торговки и спекулянтки
сходились и в самом деле
оставили перебранки
и мир наш до слез жалели.
– Видали?
– А что?
– Погано.
– Кругом одни хулиганы.
– Погано и там, и тут.
– Да тише вы, заметут.
– Наслушаешься в костеле.
– Накликают, дай им воли.
– Да что костелы! Глазейте –
открытым текстом в газете.
– Сегодняшней. Каково?
– Ну, дожили...

QUI
PRO
QUO.
Про это шу-шу, про то.
– Господня кара.
– За что?
– За то.
– А Космос?
– В агонии.
– Сочувствую Космогонии. –
И снова на всех углах
что, как или ох и ах.
Месяц крыльями машет
и плывет по излуке.
Взявшись за руки, пляшут
одноногие буки.
Пишет синее слово
вязь реки молчаливой.
Месяц к ветке садовой
присоседился сливой.

Не спасет полнолунье,
и надеемся втуне.
Не спасет полноводье,
неспокойно в народе.
Не спасет и охрана,
страх – как шум океана.

Как могильные своды,
смыкаются тучи,
возмущенье Природы
возвещая тягуче,
беспросветны и рыжи,
и все ближе, все ниже,
нависают горбато,
подбираются к виллам.
Бьются звуки набата
над Святым Михаилом.
Целый край в перезвоне,
ибо страшно Болонье.

Пиши, банкир, завещанье,
плевал Господь на купоны.
Ищите щель тараканью,
безбожники и масоны.
Антихрист вымпелы бесьи
на ось земную повесил.

Сбывается, пустозвоны,
пророчество астронома.
Надежней закона Ома.
Как лес, гудят телефоны
в парламенте, в зале тронном.
Король прилип к телефонам.
– Алло!
– Алло! Дженевьева?
– Антонио?
– Вашу мать!
Алло! Четыре ноль пять!
Алло! Блюстители трона?
Не слышу! Склад похоронный?
– Да, слушаем. “Детский мир”.
Петрушки по десять лир.
– Алло! Королевский зять
велит карету подать.
– Алло! Звонят из Генштаба.
– Мой пупсик?
– Заткнись ты, баба!
Простите, Сир, виноват.
Бузит пролетариат.

Флейте-пикколо вторя,
барабаны забили,
город замер и вскоре
берсальеры вступили.
Войско в лад топотало,
флейта птицей свистала,
и, насупленный, сивый,
брел под это бельканто
и метелку из ивы,
словно крест эмигранта,
нес товарищ Мочалко.
Тряс метлой по брусчатке:
– Как там космос ни жалко,
мостовая в порядке.
Метена мостовая
и трамвайные рельсы,
и крылом помавая,
реет голубь библейский.
А над голубем месяц,
серебрящий задворки.
Так и шли они вместе,
месяц, голубь и дворник.
На предместья спустилась
благодатная дрема.
И улыбка светилась
на лице астронома,
хоть и сердце щемило,
да и вечер был тяжек:
– До чего же он милый,
пролетарский пейзажик!

Точно так же на это
любовались поэты.
Раньше – что вы, куда там!
Ну, с вагоновожатым
два словечка в трамвае
перемолвят, зевая.
Нынче тащат в поэму,
развлекая друг дружку,
пролетарскую тему,
как малыш – погремушку.

Эх, поэт на поэте,
забавляетесь, дети!
А уже загремело,
а уже заискрилось,
и недоброе дело
не вчера заварилось.
Не вернутся бесчинства,
не начнутся сначала.
Не спасла матерщина.
Мирозданье трещало.
Муравейником стали
скверы, залы, базары.
Все галдели, гадали,
ускользнут ли от кары.

Но приходит расплата –
и ловчить поздновато.
Во вселенской болтанке
все пошло вверх ногами,
склепы, цирки и банки,
и кадила во храме,
триумфальные арки
и турецкие бани,
и слоны в зоопарке,
и герой на экране.
Спал, как помните, Лукка,
были сны все приятней,
а проснулся от стука –
нет как нет голубятни
с голубком белоперым,
очевидцем потопа,
любовался которым
астроном-недотепа.
Когда же к утру созвездья
сошли с привычного места,
из города и предместья
двинулся марш протеста.

Шли, как семья к обедне,
старый, малый и средний,
черный, желтый и всякий,
шли монахи, гуляки,
полицейские, воры,
шулера и филеры,
некий чревовещатель,
депутатский приятель,
а за ними актеры,
и раввины с аббатом,
и архангел с рогатым.
Короче, уйма народа
и гвалт, как во время драки.
А впереди похода
ректор верхом на хряке.
Шли коммунисты с догмами.
Шли анархисты с бомбами.
Эксгибиционисты
вскинутыми, как знамя,
размахивали штанами.
И шел народ немудрящий,
неся над собой гласящий
простым языком рабочим
плакат “УМИРАТЬ НЕ ХОЧЕМ”.
Масоны шли с мастерками,
а дети просто с венками,
поскольку склонны к игре.
Махровые монархисты
кричали: “Eviva el Re!”3
Напротив, неопаписты
смотрели на это косо,
слагая в душе кантату
Христу и пролетариату,
и пели “Bandiera rossa”.4
Бурлило море людское.
Но ладно, складно, как надо:
массовки, речи, побои,
бомбисты и штурмотряды,
кресты для черного мяса
и тезисы резолюций,
воззваний и революций.

МАССА

Шествие замыкали
несколько делегаций,
проча слиянье наций
в Интернационале.
Первом, Втором и Третьем,
всякий раз предпоследнем.
Мир избавленье ждало.
Радуга над потопом.

Радуга опоздала.
Обнялись миллионы,
взялись за руки скопом
и сиротками на панели
заметались,
оцепенели,
а из тысячи тысяч глоток
зарыдал миллионнорото
крик отчаянья и моленья:
– НЕ ХОТИМ
СВЕТОПРЕСТАВЛЕНЬЯ! –
Но тут-то вот, как назло,
оно и произошло.

Что-то в то же мгновенье
распоясалось в атмос-
фере. (См. Откровенье
Иоанново, Патмос).
За светилом светило
опадало и стыло.
Звезды сыпались роем,
сиротя эмпиреи,
и уж их мишурою
торговали евреи.

А месяц, как принц наследный,
светилам поодиночке
наследуя, спекся, бедный,
и спрятался в винной бочке.
С лету забулькал в жиже,
сделав ее голубою,
стих, как утопшие мыши,
и так покончил с собою.

С извечным кончено строем
вконец изжитых гармоний,
каюк вселенским устоям
и всей космической вони.

В сей миг всемирного слома
раздался глас астронома:
“Довольно страхов и паник!
Устройство нашего мира,
бредовое, как Титаник,
ушло в пучину эфира”.

ПОКА О СКОНЧАНЬИ СВЕТА
НЕБЕСНЫЙ ПЕЛ ТЕЛЕФОН,
ПЕРЕСКАЗАЛ ВАМ ЭТО
РАБ БОЖИЙ ИЛЬДЕФОНС.



1 Герой пьесы Ибсена “Бранд”, мятежный пастор.
2 Да здравствует Болонья, город красавиц! (итал.)
3 Да здравствует король (итал. ).
4 “Красное знамя” (итал.). – гарибальдийский, а впоследствии, в измененном виде, коммунистический гимн.


БАЛ У СОЛОМОНА

Солнечной памяти Жана Пьера Мореля из Neuchatel1

Пока только плачут дудки, бормочут бубны,
перебирая ритмы,
краски размыты,
контуров нет, на полотнах лишь тени,
нет ничего,
кроме пятен и проб...
Мир – как пустырь, обойденный цветеньем,
как бурелом перед гоном оленьим,
как патефон за окном или гроб.

Дальше? Поплыл музыкальный глобус
и музыка смыла шлюзы.
И первые гости вплыли,
бездумные, как медузы.
Погода? Куда уж хуже.
Мороз был такой трескучий, что Бог посинел от стужи
и претворял то и дело свое необъятное тело
в огонь. И у каждой печки уютно семья сидела.
Студенты под лампами, словно внутри лимона,
уютные книги листали неугомонно –
пестрели пометы, а свет, лаская предметы,
пьянил, и юные мысли тонули в тезах и грезах:
ах, небо... ах, метафизика... и что-то насчет березок...

Мир был, как детская, полон игрушек и сказок
(страшные няни еще не снимали масок),
шумела вовсю дубрава
и было сердце у дерева, только справа,
а в дальней дали
окраиной яви еще миражи блуждали,
имелась у каждой мошки своя обитель,
у каждой бабочки покровитель,
вода не стала еще болотной,
лазурь еще не была холодной
и снег таким безнадежно снежным,
а я таким безутешным
вдали от бала.
Не разглядел я паркетин зала
и что за роспись, в котором стиле,
архангел в перьях или амур.
То ли задумчив я был и хмур,
то ли вообще меня не впустили,
сочтя за шкета или калеку.
Но, словно шкета в библиотеку,
манила теплая позолота –
забыть полесские холода,
где маршируют через болота
одни останки, за ротой рота,
насквозь промерзшие навсегда.

Но если и все иначе и ночь не та,
которую ждал так долго и так упрямо
(прошу, монсиньор Абсурд, разомкнуть уста),
не корча учителей и нянек,
скажите мне попросту, честно, прямо,
и я в безнадежность уйду, как заблудший странник,
скрипя вместо посоха вечным пером Waterman,
пока не поглотит бездна,
где не проклюнется даже бурьян
и ждать перемен бесполезно.

Я ведь бездумно верил,
что мы – как это небо,
и нас хоть раз закружит его водоворот.

Но и рифм у меня нехватка,
и живется, увы, несладко.

На крылышках комарьих
над лампой в бумажном хламе
кружу – клерикальный карлик
над алтарем во храме.
Алтарь пугает до колик.
А может, я алкоголик
и сердцу осточертело
отраву гонять по телу?

Не век венкам зеленым,
еще придет их час,
еще повезет влюбленным.
И пусть наш день угас,
стаканы вечерним звоном
еще окликают нас,
застолье на время сдружит
уютнее камелька,
и время на миг засушит,
как Библия мотылька.

Господи, столько извел чернил, строчил и строчил, в облаках витая, и даже комедию2 сочинил –
затея вдвойне пустая.
В итоге каморка, бумажные дести,
жена, которой не до бомона,
да песик, ко мне приблудившийся в детстве,
да этот раут у Соломона.

Не жаль комедии – жаль, однако,
премьеры, денег, банкета, фрака.
Из «Кадиллака» при свете фар
мир наш – довольно сносный кошмар.
Ну да куда нам!.. В пророки метим,
и ясновидцев у нас с лихвой.
А мне, признаться, не до комедий
и так одиноко, хоть волком вой.

Как паук хоронюсь в паутине
затаившихся строк. Чудеса! –
повседневности нет и в помине...
Может быть, я уже в Таормине3,
серебрится на розах роса.
Да боюсь, что жена в захирелом камине
лишь найдет паучка в паутине...

Меж тем оркестранты пошли вразброс.
Дирижером был Джин, отставной матрос,
а новинкой программы порука
сыграть до последнего звука
обещанное наперед.
Гарантией музыка, ибо не врет.

Стравинский (прости, без «маэстро» нахальней),
ты бы сразу пустился наметом,
бубенцы рассыпая по нотам,
отпуская гулять на свободе
первозвуки,
предтечи мелодий,
элегических, как нарекут репортеры,
и нежданных, как рой светляков из-за шторы...

Ты сумел бы раскатом меди
стегануть звездолапых медведей,
ты бы вплел дымок самокрутки
в незабудки и прибаутки,
в те звучанья, что слабы, беззубы,
но младенчески милы и любы,
ничего еще сами не значат,
но растут и как взрослые плачут...

Master of Revels4 при телефоне.
«Инструкция», – шепчет собранье,
и вдруг на почтительном этом фоне
нездешний голос в мембране,
такого даже у королей
не слыхивали дотоле.
И голос велит: – Ничего не жалей,
ни флейт, ни вина, ни боли.
Пусть боль нарастает
и дух погребка
щекочет нос мажордомам,
а стены меняются, как облака,
пока не растают,
как запах роз над Содомом.
Тогда я приду и развеюсь, как сон.
– Алло! А кто говорит?
– Соломон.
И сласти поплыли по зале,
и светские крали изысканно жрали
мороженое в креманках,
но всех прожорливей и достойней
жевал директор кошерной бойни,
весь в золотых коронках...
Гюлистан – говорит – цветник миражей,
днем розовый, ночью лунный,
и роз – говорит – не найти свежей.
А тени в нем – это струны.
Мгновение – говорит – одно,
и мир свечой догорит.
Кто говорит? Да не все равно?
Музыка говорит.
Все только трель. Только эта дрожь,
рассыпанный звукоряд.
Прощально клавиши растревожь,
и розы заговорят.
И вновь расцветут те сны наяву,
те руки и трепет рук,
и вновь унесет туда, в синеву,
где мир только зримый звук.
Не мучься, времени не вернуть...
И все это пустяки.
А мгла? Это жизнь. Багровая муть
цвета твоей тоски.
И снова в музыку, ввысь, на штурм,
еще раз сорвись с цепи.
А может, довольно фиоритур?
Недолго ждать, потерпи.
Как ни терзайся, ни воспаряй,
а смерть задудит в дуду.
Но Гюлистан – повторяю – рай
и струны в райском саду.

Когда с переменой блюд
пыл поутих на минуту-другую,
в зал повалил безработный люд,
бабочками торгуя.
Столько их было – больше, чем в поле!
Словно с пюпитров порхнули триоли.
Детям раздолье,
разом наскучило бить баклуши –
сжав в кулачке восхищенные души,
бабочкам пели они и кричали,
чтоб те не сдыхали,
а бодро порхали.
– С последней встречи по меньшей мере,
ах, миновало тринадцать лун!
– О, неужели? – Ах, сам не верю!
– И чем утешился мой шалун?
– Рыдал, мадам. Как от боли лютой.
Ну, иногда промышлял валютой.
И снова плакал. Увы, мадам,
всего чувствительней «дам, не дам».
А я так бледен и одинок...
Кстати, укромный есть уголок.

А в оркестре, как незабудки,
не то побудки, не то погудки
осенних гульбищ и кутерьмы
(под расписные старые дудки
уже не танцы – пляс у корчмы).

И даже охранка плясала в зале,
топча полицейские сводки.
«Носы, – кричала, – поотмерзали,
но глотки годны для водки».
Почуяв шаг пролетарской рати,
паркет рассохся и лоск утратил,
а рать шумела: – На всех на вас
долго мы гнули спину.
А ну подвинтесь – и к черту вальс
и прочую Таормину!
Даешь трепака! Хотим трепака!
А кто не хочет – схлопочет!
Лярвы – правее, ферты – левее!
А как подвыпью, всех одолею!

Я блуждал в каком-то недуге,
словно стал серебряным оком,
серебром оконной фрамуги
в мираже серебряных окон.
Мне за ними небо предстало
и дома в серебряном свете,
и росли чередой кварталы,
как шаги серебряной смерти.
А серебряный взгляд далеко
по серебряным плыл озерам.
На пиру я, чужое око,
был уродом или укором?

До того как виолончелью
интродукция прозвучала,
гости поняли, что веселью
далеко еще до начала,
что заминка не на минуту
и что смута рождает смуту
придыханиями органа,
кто-то выдумал для кого-то
все от дудки и до фагота,
только все это позолота
и не бал, а фата-моргана,
и не люди в объятьях вальса,
а людские страхи и боли,
и в духи замаскировался
запах женщин и алкоголя,
и кому там оркестр играет,
насмехается или плачет...
Но кончается, умирает
бал, который еще не начат.

Началом отец. Отцы – тираны:
свои расчеты, пардон, мечты.
Но где-то встреча у ресторана
и через месяц уже на «ты».

В итоге рано или поздно
родится сын, как ты да я,
родиться мог бы с водянкой мозга,
но пофартило. О-ля-ля!

С годами к музыке тянет сына –
готов часами, едва подрос,
глазеть на даму за пианино,
предмет дальнейших недетских грез.

Альбомы марок и витамины
и «в школу, ангел мой, в школу, милый».
А в школе разному учат, мама,
и рукоблудье – не прецедент,
чему причиной все та же дама
или другая, mais ça dépend.
Скамейка в парке и скрипка дома,
но все двоится, куда ни плюнь:
«бардак», «картишки» – уже знакомо,
как и заветное «c'est la lune».

Скамейку в золоте листопада
однажды сменит спортивный клуб,
а парк – оскомина и помада,
следы каких-то докучных губ.
Игра фортуны на смену спорту
начнет капризную канитель:
кого-то – в лорды, кому-то в морду,
одним – похмелье, другому – хмель,
а кто-то ночью во тьму сиротства
идет, Иаков, с отцом бороться.
Увы, смехотворна схватка –
отец давно уж не загадка,
а «дань отчизне и высшей цели»,
и та растрачена на бордели.

Кондрашка в ванной. Родитель тонет.
Нательный крестик и тот утоп.
Столпотворение, мама стонет.
А сын молчит, как остолоп.
Столы закусок, ряды скорбящих.
Старый цилиндр упакован в ящик.
Закон природы.

И манит даль
в турне по чужим отчизнам,
покой, бай-бай, да повсюду шваль
морочит патриотизмом.

Но отщепенцу, на ком печать
злопамятности Эриний,
столетним качелям не раскачать
Лотарингией5 или Гдыней.

Дудки, дудочки, глушь родная,
вы в гобое или фаготе
неотвязно, как боль зубная,
неизвестно куда зовете
по ковровым лестницам в люстрах,
где 100 000 таких, как ты,
млеют в музыках и в искусствах,
распоследние могикане,
но, как чудищу в океане,
одиноко до тошноты.

Зала старушечьи шепчет зале,
хмурятся мраморные уродцы,
но продолжают, как обязали,
корчить шута или полководца.
А лучше попросту, по-сатаньи,
в жандармской форме или в сутане
как держиморда красуйся гордо,
но раз ты люмпен, не корчи лорда.

Ждет Соломона бал Соломонов.
Где он застрял, беспутный?
Утро сочится из маскаронов
струйкой настолько скудной.

Когда на гармони смутный вальс
затосковал о Таорминах
и ностальгия отозвалась
в масках лепнины, даже звериных,
было темно еще, так темно,
что я впотьмах отыскал окно
и вглядывался, как некий пленник,
в некую даль, завсегда свою.
Где два работяги на коленях
чинили ржавую колею.
И что-то лязгало. Сталь о сталь.
Как говорится, за далью даль.

Не знаю, что за своеволье
и правота или вина
и что вообще за глубина
таится в подлом алкоголе.
Не знаю, хмель, тоска, гипноз,
иным ли чем-то заморочен,
но с воплем: «Братья мои!» к рабочим
в чем был я выскочил на мороз.
А там коленопреклоненно,
подобно служкам черной мессы,
в кострищах, как во время оно,
железо гнули геркулесы.
Конечно, блажь и хмельной угар,
но окрылило меня братанье
и протянул золотой портсигар
с инициалами некой пани.
Помню, как мой визави хохотал,
но это потом, а сперва привстал,
заулыбался и хряснул в лоб,
да так что гудит доныне.
И я рассыпался, как сугроб,
под вальс о Таормине.

Что уж пенять на мороз и водку!
Не заедают халвой селедку.

Вот в парикмахерской Антуана6
и папильотка – деталь органа.
Светло, торжественно, в меру шумно
и все действительное разумно,
а мир, без наших инсинуаций,
прекрасен даже в убранстве трупа
и уж тем более с пачкой акций
из арсеналов коллеги Круппа.

И банкометы в Амстердаме,
припав холеными бородами
к телефонам, под их сурдинку
ставят на Верден, на Скагеррак7
или Вестерплятт.

Поздней Стравинский сочинит новинку,
традиционную – «Histoire d'un soldat».

Смерть – оккультизм. А человек способен
на все, и к ней он тоже приспособлен.
И если полыхнет в багровом небе,
не я – Стравинский переждет в Женеве.
Война, замечу, это рев органов,
а кто свистулька, тот лишь пискнет «Мама» –
и цыц, почетно стать навозом для тюльпанов
на радость мудрецам из Амстердама.

А вслед неслось: «Вернись назад!»
Рыдало, пальцы рук ломая:
«Останься! Ночь как майский сад,
и даже звезды пахнут маем».

Тащил за ворот мажордом
к чертогу в золоте оконном,
а я кричал: «Да что мне в том!
Ваш Соломон – сморчок, фантом,
пошли вы с вашим Соломоном!»
И я скатился, как в подвал,
как в Дантов ад, в утробу лифта.
По Unter Linden люд сновал,
шел Гофман, догоняя Свифта,
и золотились окна зала,
но позолота угасала.
И растворялась за окном
в небесном, синем, ледяном.

И не прошла еще минута,
как ночь раздвинула стекло
и небо в комнаты вошло,
пугая золото уюта
нездешней синевою льда.
Окно к услугам, господа,
и небеса для променада.
Обрящете кому что надо.
Смурной скрипач с рулоном нот,
под фонарем едва заметен,
я ждал на rue de Camelotte,
в руке смычок, в другой – букетик.
Не замечая моих гвоздик,
ты появилась из темной дали.
Хотел я крикнуть – задохся крик.
И я замолк. А цветы завяли.

Тише, сердце... и на руки мне склонись,
да, вот так... Видишь? Чуть посветлела высь.
Вот коньяк, и не худшей марки.
Вот и новый день, как ни странно.
Повторяй за мной: «Розовеют барки
в тихом золоте океана...»

Как молитвенник, спаренный с рыбным
меню ресторана,
как горбатая девушка за фортепьяно,
как больничная очередь нудная,
как короткое замыкание
ежеминутное
и от этого замыкания
утром – фобия, ночью – мания,
как запой, не слоновий, а бегемотий,
как сосна на болоте,
сосенка не выше травы, –
такова моя жизнь. Увы.

Между тем отставной моряк
подал боцманской дудкой знак,
и заиграли наперегонки
паникадила, клаксоны, гонги
(чем еще публику растрясти?).
Дирижер был широк в кости
и верховодил в оркестре всеми
(боцман вам не оратор в сейме!).
Скрипочки, скрипки, где благозвучье?
Словно смычками голые сучья
ночью осенней, сырой, непогожей,
ночью безлюдий и бездорожий.
Где же ты, глупое бабье лето?
Да какое там, к черту, лето!
Старая песня и та не спета,
старая ночь не сулит просвета.
Эх, заглушить бы гул балагана
старым вином в погребах органа!..
Эк раззадорило бедолаг –
то визгливей, то вдруг басовей
музыка воет, как вурдалак,
всласть насосавшись цыганской крови.

Скрипочки, скрипки, с оркестром ссор
не затевайте, пустое дело!
Музыку можно сметать, как сор,
лишь бы в окна она летела.
Но если уйдет из-под ног земля
и все разбегутся по норам,
а ты на палубе корабля,
затопленного минором,
один останешься, рулевой,
один, словно крыса в море, –
тогда, дирижер, не поможет вой,
сыграй на oboe d'amore8.

Напои музыкантов вином,
чтобы пальцы вновь заплясали
легче веточек за окном
в полусонном утреннем зале,
чтоб ветвились они из окон
проводами нервных волокон,
электрической цепью вспышек
в темень сада и выше, выше,
за фрамугу с лапкой котовьей,
чтоб запахло ромом и кровью,
чтоб ночные тропики бреда
дотянулись до края света.
Еще выше, еще бредовей,
где, кружась, мирозданье светится
под шарманку Большой Медведицы.

Завальсируют женские прядки,
серебрясь, как сирень под луною.
Мир, увиденный в лихорадке, –
мир иной, все в нем иное.
В ослепительной панораме
застывая по анфиладам
ватиканами, мраморами,
окаймленный парчой и златом,
упоенный вином и вальсом
и послушный лишь беглым пальцам,
мир рождается, как жар-птица,
и светясь, сам себе дивится.

И снова, снова
над полутемной лестничной клеткой
ждешь ты светящейся статуэткой.
Гляжу и словно по водной глади
плыву куда-то, мерцают рыбки.
Вот ее груди – думаю, глядя, –
а это очи, по-русски – глазки,
а это проблеск ее улыбки,
такой пугливый, такой кавказский9.
О боже, боже...

Нет, ничего не хочу, не надо
ни губ, на запаха твоей кожи,
малоазийского аромата,
ни птиц, которых наприручали,
ни приглашений к деревьям сада
делить их ветреные печали,
ни перехваченного дыханья
именем, смолкшем на полузвуке...
Но опусти на глаза мне руки,
когда я стану воспоминаньем,
омой их тенью, подобно влаге,
и стихну, скрытый оконной нишей.

Бредни, бредни...Свеча, бумаги,
над чернильницей ландыш поникший,
фонарный отсвет лестничной клетки –
вот и звезда на твоей кушетке.
Довольно бредить, пора проснуться.
Все равно ведь не прикоснуться
к лучам, плечам ли, как крылья, острым.
Звездою стала – лети же к сестрам.

Окно открыто. Огни в тумане.
Шагнуть – и баста, и след простыл.
Недоуменье. Непониманье...
А все могло быть таким простым!

1 Neuchatel – городок в Швейцарии. Жан Пьер Морель – по утверждению польских литературоведов, лицо вымышленное.
2 Комедия “Музей Вильяма”, написанная одновременно с “Балом”, никогда не публиковалась. Рукопись погибла в годы войны.
3 В Таормине (Сицилия) Галчинский никогда не был, но название города чаровало его и не раз возникает в стихах.
4 Master of Revels – церемониймейстер.
5 Лотарингия, Гдыня и Гданьск – на протяжении века территориальные германские притязания к Франции и Польши.
6 Антуан Черплиховский – моднейший парижский куафер тридцатых годов.
7 Скагеррак – пролив в Северном море, где было крупнейшее морское сражение Первой мировой войны.
8 Старинный духовой инструмент.
9 Подруга поэта, Наталья Авалова, была дочерью грузинских эмигрантов.



Ян Твардовский


ВДОВОЛЬ

Зверей на свете тьма и каждый при семье
а сколько в небе звезд и листьев на земле
цветам и ягодам давно потерян счет
хоть пара мотыльков да путь пересечет
и зол у нас вполне а горестей вдвойне
и столько видел пап и клиров белый свет
и только Бог один как будто его нет.



АНГЕЛОЛОГИЯ

Кто животных поймет, их обиды и беды,
укоризненный взгляд шимпанзе-непоседы,
обезьянью косматость, китовью усатость
и непуганых птиц дармоедам на радость?
Кто постигнет слоновьи предсмертные плачи,
смех ягнят, одинокость извозчичьей клячи?
Среди множества тайн, не сумев разгадать их
больше знаем об ангелах, чем о собратьях.

ЗВЕЗДЫ

Звезды чтоб раньше смеркалось
очи чтоб дольше любилось
слезы чтоб легче дышалось
вера чтоб часом не верить
больше чтобы крепнуть душою
горе чтоб зря не мудрили
а разделили чужое
точка чтоб повести длиться
жизнь чтоб с родными прощаться
плач чтоб утешиться снами
смерть чтоб проверить на прочность
связь между миром и нами

АВТОРУ ВЕЛИКОГО ТРУДА

Чуть хохлатка снесется, как тут же и крикнет.
Львица терпит и ждет, пока львенок не рыкнет.
Призадумайся, труд зачиная великий,
и представишь, как режутся зубы при рыке.
А потом тишина – не теперь, так попозже –
сменит львенка, тебя и труды твои тоже.



Адам Мицкевич


К***

В альбом

Руки тянули мы в разные дали,
К разному помыслы наши клонило,
Видели розно и врозь мы страдали, –
Что же нас, милая, соединило?

Звездам высоким и равновеликим –
Двум обреченным на рознь и блужданья,
Вечным изгоям под игом безликим
Неумолимого к ним мирозданья,

Гордым скитальцам со всеми в раздоре,
Вечно в пути, чтоб не быть под пятою. –
Благословение им или горе,
Что полюбили друг друга – враждою?




В АЛЬБОМ ЛЮДВИКЕ МАЦКЕВИЧ

Неведомой, дальней – безвестный и дальний,
Пока нас уводит по разным дорогам,
Два вечные знака разлук и свиданий
Я шлю тебе разом: и «Здравствуй» и «С богом».
Так путник альпийский, бредя по отрогу,
Когда что ни шаг, то пустынней округа,
И не о ком петь, чтобы скрасить дорогу, –
Поет, вспоминая любимую друга.
И, может, домчится к ней эхо по кручам,
Когда заметет его снегом сыпучим.

22 октября 1824 г. Людвике, будущей Ходзько, я написая эти стихи через час после получения приказа о высылке.

  

К ОДИНОЧЕСТВУ

К тебе, одиночество, словно к затонам,
Бегу от житейского зноя –
Упасть и очнуться в холодном, бездонном,
Омыться твоей глубиною!
И мысли текут, ни конца им, ни краю –
Как будто с волнами играю,
Пока изнуренного, хоть на мгновенье,
Меня не поглотит забвенье.
Стихия родная! Зачем же я трушу.
Лишь только твой холод почувствую жгучий,
Зачем тороплюсь я рвануться наружу,
На свет, наподобие рыбы летучей?
Здесь нечем согреться – там нету покоя,
И обе стихии карают изгоя.







***

Когда мой труп садится перед вами,
В лицо глядит и тешится словами,
Душа не здесь, она давно с ним розно –
О, далека в тот миг она и слёзна!
Есть и у мысли край ее родимый –
То дивный край, и для меня он отчий,
У сердца моего там побратимы –
И та родня ему дороже прочей.
Туда в разгар забот или забавы
Вдруг ухожу. Там запах медуницы,
Там на лугу, где по колено травы,
Со мной играют бабочки и птицы.
И светлая сбегает по ступеням,
Пересекает жито молодое,
И тонет в нем, и, выплывая с пеньем,
Встает на взгорье утренней звездою.

СНИЛАСЬ ЗИМА

В Дрездене, в 1832 г марта 23, видел я сон, темный и для меня непонятный. Проснувшись, записал его стихами. Теперь, в 1840, переписываю для памяти.

Снилась зима, и по белым сугробам
Шли вереницами, словно за гробом;
Чудилось, будто идем к Иордану,
А в вышине отозвалось нежданно:
«Господу слава! Народ, к Иордану!»
И впереди меня пара за парой
Двигались люди – и малый и старый –
В белой одежде и цвета печали;
Слева шли в черном и свечи держали,
Как золотые точеные стрелы;
Пламенем долу – и пламя горело.
А шедшие в белом
Справа цветы проносили, как свечи,
Шли без огней и терялись далече;
Глянул на лица – знакомых немало,
Все как из снега – и страшно мне стало.
Кто-то отстал; в пелене погребальной
Взгляд засветился – женский, печальный.
Выбежал мальчик, догнал меня сзади
И заклинает подать Христа ради.
Дал ему грош – она два ему тянет,
Сколько ни дам – она вдвое достанет;
Нас обступают, мы золото мечем,
Шарим – кто больше; дарить уже нечем –
Стыд нестерпимый! «Отдай им обратно, –
Слышно вокруг. – Пошутили, и ладно!»
Мальчик кивает: «Берите, кто жадный».
Но повернулся я к той, белорукой, –
Перекрестила, как перед разлукой.
Вспыхнуло солнце и снег озарило,
Но не сошел он, а взмыл белокрыло
И полетел караваном гусиным –
И все вокруг стало теплым и синим!
Запах Италии хлынул жасмином,
Веяло розами над Палатином.
И Ева предстала
Под белизной своего покрывала,
Та, что в Альбано меня чаровала, –
И среди бабочек, в дымке весенней,
Было лицо ее как Вознесенье,
Словно в полете, уже неземная,
Глянула в озеро, взгляд окуная,
И загляделась, не дрогнут ресницы,
Смотрит, как будто сама себе снится,
И, отраженная той синевою,
Трогает розу рукой снеговою.
Силюсь шагнуть – и не чувствую тела,
Речь на раскрытых губах онемела,
Сонное счастье, отрада ночная!
Кто о ней скажет и есть ли иная
Слаще и слезней? От яви палящей
Сон исцеляет, как месяц над чащей...
Молча приблизился, взял ее руку,
И поглядели мы в очи друг другу –
И не видал я печальнее взгляда.
Молвил: «Сестра моя! Что за отрада
Снится во взгляде твоем невеселом –
Словно иду полутемным костелом!»
Оборотилась с улыбкою детской:
«Прочит меня за другого отец мой,
Но ведь недаром я ласточкой стала –
Видел бы только, куда я летала!
А полечу еще дальше, к восходу,
В Немане крыльями вспенивать воду;
Встречу друзей твоих – тяжек был хмель их:
Все по костелам лежат в подземельях.
В гости слетаю к лесам и озерам,
Травы спрошу, побеседую с бором:
Крепко хранит тебя память лесная. –
Все, что творил, где бывал, разузнаю».
Тихо я слушал – и, полный загадок,
Был ее голос понятен и сладок.
Слушал – и сам себя видел крылатым
И умолял ее взять меня братом.
Но защемило от давней тревоги,
Что же расскажут лесные дороги.
И, вспоминая свой путь легковерный
С буйством порывов и пятнами скверны,
Знала душа, разрываясь на части,
Что недостойна ни неба, ни счастья.
И увидал я – летит над водою
Белая ласточка с черной ордою:
Сосны и липы явились за мною,
Ветка за веткой – вина за виною...
К небу лицом я проснулся от муки –
Как у покойника, сложены руки.
Сон мой был тихим. И в рани белесой
Все еще пахли Италией слезы,
Все еще теплили запах жасмина,
И гор Албанских, и роз Палатина.

Стихи эти писались, как приходили, без замысла и поправок.





282
просмотры





  Комментарии


Ссылка на сообщение1 июня 2016 г. 15:24
уф, круто... а подкат убрать ???


Ссылка на сообщение1 июня 2016 г. 15:29
Попробую. :-)


⇑ Наверх