| |
| Статья написана 24 июня 2011 г. 11:58 |
Ф. Пессоа — мой любимый поэт.
И определяющим в этой любви стал перевод А.М.Гелескула — ослепительно-прекрасный, чарующий,сказочно-печальный. То, о чём говорят: Магия Поэзии.
______________________________________________________ ____ *** О корабли перед тихим портом По возвращении счастливом После невзгод на пути ночном... Спит мое сердце озером мертвым, И над озерным мертвым заливом Рыцарский замок забылся сном.
У госпожи в этом замке смутном Бескровны руки, и цвет их матов, И знать не знает она о том, Что где-то порт оживает утром, Когда чернеют борта фрегатов В рассветном мареве золотом...
И знать не знает она, что в мире Есть этот замок... Душой черница, Всему на свете она чужда... И, покидая морские шири, Пока впотьмах ей забвенье снится, В средневековье плывут суда...
*** Мой колокол деревенский, С душою наедине Отплачется звон вечерний И долго звучит во мне.
Твой голос, подобно жизни, Печален, тягуч и глух, И я уже в первом звуке Повтор узнаю на слух.
Всплывая, как сон, над полем, Где снова мой путь пролег, Твой близкий, твой встречный голос В душе моей так далек.
И с каждым твоим ударом, Дошедшим издалека, Все дальше мое былое, Все ближе моя тоска.
КОСОЙ ДОЖДЬ
I Вплывает в окрестность мираж небывалого порта, И в купах соцветий сквозит белизна парусов, За которыми стелются тенью Вековые деревья пронизанной солнцем округи...
Та гавань, которая снится мне, вечно в тумане, Как вечно на солнце окрестные рощи. Но где-то во мне это солнце становится портом, Прощально туманя залитые солнцем деревья...
И, дважды свободный, я трогаюсь в путь. Портовая пристань — обочина тихой дороги - Встает, как стена, И в отвесную горизонтальность Уходят суда сквозь деревья, С каждой ветки роняя швартовы...
Кто я сам в этом сне, я не знаю... Внезапно на рейде становится море прозрачным, И в нем, как огромный эстамп, Видна вся округа, деревья, дорога на солнце, И старинное судно — древнее, чем весь этот порт,- Затеняет окрестную явь, Подплывает ко мне и мгновенье спустя, Всколыхнув мою душу, плывет на другой ее берег...
II В дожде загораются свечи, И что ни свеча, то новые всплески в окне...
Сегодняшний дождь — это светом залитая церковь, Где отсветы окон становятся отзвуком ливня...
Алтарь ее — горы, которые еле видны Сквозь дождь, золотое шитье на алтарном покрове...
Идет литургия, и в окна латынью и ветром, Стекло сотрясая, вторгается пасмурный хор...
Секвенция — шум лимузина, который рассек Ряды прихожан, в день печали склонивших колени... Вдруг ветер сотряс литургию На высшей из нот — и все потонуло в дожде, Лишь пасторский голос воды отозвался вдали Гудению автомобиля...
И церковь задула огни На исходе дождя...
III В бумажном листе спит великий египетский Сфинкс... Я пишу — и его очертанья сквозят под рукой, А поодаль растут пирамиды.
Я пишу — и, нечаянно глянув на кончик пера, Вижу профиль Хеопса... Роняю перо. Все темнеет. Я падаю в бездну веков... В глубине пирамиды я горблюсь под этой же лампой, И вся косность Египта хоронит меня и стихи...
Слышу в скрипе пера Смех Великого Сфинкса, И огромная, необозримая лапа Сметает с бумаги слова - И в бумажной пустынности труп фараона Не спускает с меня неподвижно расширенных глаз. Наши взгляды встречаются, И в глубине перспективы На пути от меня к моим мыслям Плещет Нил и на солнце играют Весла, золото и вымпела.
Это древнее золото — я, саркофаг фараона...
IV Тихий угол мой оглох от бубнов! Это андалузский перекресток. Жар весны и чувственного танца. Все на свете разом замирает, Цепенеет, ширится, пустеет... Белая рука приоткрывает В гуще строк заветное окошко, Падает фиалковый букетик И весенней ночью предстает Моему невидящему взгляду.
V Где-то солнечный вихрь карусельных лошадок. Пляшут камни, деревья, холмы, замирая во мне... Ночь в потешных огнях, полдень в лунных тенях. И на свет балаганов ворчат хуторские ограды... Стайка девушек, радуясь солнцу И придерживая кувшины, Встречается с буйной ватагой идущих на праздник. С мельтешеньем людей, балаганных огней и потемок. И обе процессии, та и другая, Став одной, остаются двумя... А праздник, и отсветы праздника, и на праздник идущие люди, И полночь, донесшая праздник до самого неба, Плывут над вершинами залитых солнцем деревьев, Плывут под обрывами выжженных солнцем утесов Скользят по кувшинам, венчающим девичью стайку И все это вешнее утро — луна над гуляньем, И весь этот праздник в огнях — озаренная даль. И вдруг будто кто-то тряхнул надо мной решето, И пыль этой сдвоенной яви легла в мои руки, В ладони мои, где сквозят очертания порта И уходят во мглу корабли, не надеясь вернуться То белый, то черный песок золотится в ладонях, Невесомых, как поступь той девушки, что возвращается с тандев. Одна, беспечальней, чем эта весенняя даль...
VI Дирижерская палочка взмыла, И зал наполняет томительно-грустная музыка...
Она так похожа на детство И день, когда в нашем саду Я играл у беленой стены и кидал в нее мяч, На котором с одной стороны был зеленый пес, А с другой — голубая лошадка под желтым жокеем... Музыка длится, и вдруг между мной и оркестром Вырастает из детства стена, и вращается мяч, И носится взад и вперед то зеленый мой пес, То моя голубая лошадка под желтым жокеем...
Весь театр — это сад, мое детство Обступает меня, отзывается музыкой мяч Все смутней и смутней, и все слитней под музыку скачут Мой желтый жокей вперегонку с зеленой собакой... (Так быстро вращается мяч между мной и оркестром...)
Я бросаю его в мое детство, Он летит по театру, который готов, как ребенок, У меня под ногами играть с моим желтым жокеем, И зеленой собакой, и вскочившей на белую стену Голубою лошадкой... И музыка звонко бросает Мячи в мое детство... И так уморительно скачет Дирижерская палочка над каруселью жокеев, Голубых лошадей и зеленых собак на стене... Весь театр — это музыка, ставшая белой стеной, Где зеленому псу не угнаться за памятью детства, Голубой моей лошадью, загнанной желтым жокеем... И на всем протяжении, слева направо — деревья, А на нижних ветвях музыканты Провожают меня к пирамиде мячей на прилавке - И мужчина за ним улыбается в мареве детства...
Обрывается музыка, словно упала стена, И мяч по обрыву скатился на дно сновидений. Бросив палочку вслед, обернувшийся черным жокей Осадил голубую лошадку И с улыбкой склонился, качнув белый мяч на макушке, И мяч этот белый исчез у него за спиной.
*** Так поет она, бедная жница, Словно жизнь ее вправду легка, И в беспечную песню рядится Безымянная вдовья тоска.
Голос реет, как птица в зените; Воздух чист, как воскресный наряд; И, вплетаясь, лукавые нити Домотканую песню пестрят.
И щемит ее голос, и греет, А она все поет и поет, Словно жизнь без нее не сумеет Обрести этот песенный взлет.
Столько свежести в ритме упругом И припев так затейливо спет, Что дохнуло любовью и югом И печаль улыбнулась в ответ.
Пой, о, пой же бездумно и мудро! И в холодную грудь мою влей Теплый голос, волнуемый смутно, Беспричинную песню полей!
Всколыхни мое сердце тоскою По душевной твоей тишине, Где колышутся крылья покоя, Отголосок рождая во мне!
Если б мог я, чужой, не от мира, Стать тобой, горемыка жнея, Чтобы душу мою вразумила Неразумная радость твоя!
Знанье тяжко, а жизнь тороплива. Певчий вздох в вышине голубой! Обрати меня в отзвук мотива И возьми, отлетая, с собой!
*** О солнце будней унылых, Впотьмах забрезжи скорей, И если душу не в силах, Хотя бы руки согрей.
Пускай бы в этих ладонях Душа свой холод могла Укрыть от рук посторонних, Вернув подобье тепла.
И если боль — до могилы И мы должны ее длить, Даруй нам, господи, силы Ни с кем ее не делить.
***
Опять я, на исходе сил Забыв усталость, Глазами птицу проводил - И сердце сжалось.
Как удается на лету По небосклону Себя нести сквозь пустоту Так неуклонно?
И почему крылатым быть - Как символ воли, Которой нет, но, чтобы жить, Нужна до боли?
Душа чужда, и быть собой Еще тоскливей, И страх растет мой, как прибой, В одном порыве -
Нет, не летать, о том ли речь, Но от полета В бескрылой участи сберечь Хотя бы что-то.
*** Уже за кромкой моря кливера! Так горизонт ушедшего скрывает. Не говори у смертного одра: "Кончается". Скажи, что отплывает.
О море, непроглядное вдали, Напоминай, чтоб верили и ждали! В круговороте смерти и земли Душа и парус выплывут из дали.
***
В ночи свирель. Пастух ли взял от скуки? Не все равно? Из тьмы Возникли, ничего не знача, звуки. Как жизнь. Как мы.
И длится трель без замысла и лада, Крылатая, как весть. Вне музыки. Но бедная так рада, Что все же она есть.
Не вспомнить ни конца и ни начала Ее несвязных нот, И мне уж горько, что она звучала И что замрет.
*** Сочельник... По захолустью - Рождественские снега. Дохнуло старинной грустью У каждого очага.
И сердцу, для всех чужому, Впервые она близка. Мне снится тоска по дому, Непрошеная тоска.
Смотреть так тепло и ново На белую колею Из окон гнезда родного, Которого не совью.
АБАЖУР
Этот свет уютный (Не в моем окне) Красотою смутной Долетел ко мне
И застыл в покое На полу моем, Там, где я с тоскою Заперся вдвоем.
И от света к тени И опять назад Проводил виденья Мой дремотный взгляд.
Помню... Свет нездешний Улыбался мне... Это было прежде И в иной стране...
И по светлой кромке Я к нему плыву, Бередя потемки Снами наяву.
*** Раздумья дней монотонных Плывут, грустны и легки, Как водоросли в затонах - Тенета волос зеленых Утопленницы-реки.
Сплывают листвой осенней - Лохмотья небытия. Пылинки, от света к тени Плывущие в запустенье Покинутого жилья.
Сон жизни, как пантомима Не посланного судьбой, Плывет неостановимо - Не знаю, вспять или мимо, Не знаю, сон или боль.
*** Над озерной волною Тишина, как во сне. Вдалеке все земное Или где-то во мне?
Ко всему безучастен Или с жизнью в ладу, Наяву ли я счастлив, Да и счастья ли жду?
Блики, тени и пятна Зыбью катятся вспять. Как я мог, непонятно, Жизнь на сны разменять?
*** Котенок, ты спишь как дома На голой земле двора. Твоя судьба невесома - Она ни зла, ни добра.
Рабы одного уклада, Мы все под ее рукой. Ты хочешь того, что надо, И счастлив, что ты такой.
Ты истина прописная, Но жизнь у тебя — твоя. Я здесь, но где я — не знаю. Я жив, но это не я.
*** Растаяла дымка сквозная, След облака в небе пустом. Ничто не вернется, я знаю, Но плачу совсем не о том.
Гнетет мою душу иное, А если чего-то и жаль - Виной облака надо мною, Следы в нелюдимую даль.
Они чем-то схожи с печалью, И сходство печалит меня - И смутной тоске я вручаю Кипучие горести дня.
Но то, что гнетет, нарастая, И плачет всему вопреки, Живет выше облачной стаи, Почти за пределом тоски.
Я даже не знаю, дано ли Душе разгадать его суть. И силюсь поверхностью боли Ее глубину обмануть.
АВТОПСИХОГРАФИЯ
Поэт измышляет миражи - Обманщик, правдивый до слез, Настолько, что вымыслит даже И боль, если больно всерьез.
Но те, кто листает наследье, Почувствуют в час тишины Не две эти боли, а третью, Которой они лишены.
И так, остановки не зная И голос рассудка глуша, Игрушка кружит заводная, А все говорят — душа.
*** Смерть — поворот дороги, Кто завернул — незрим. Снова твой шаг далекий Слился в одно с моим.
Стерты земные грани. Смертью не обмануть. Призрачно расставанье. Подлинен только путь.
*** Один на один С той болью, которой мечен, Ее до седин Стремлюсь оправдать, да нечем.
Все так же она Бессменна и беспричинна. Как небо, видна, Как воздух, неразличима.
*** Нелегко, когда мысли нахлынут. Еле брезжит, и тьма за стеной - И в беззвучную тьму запрокинут Одиночества лик ледяной.
На рассвете, бессонном и грустном, Безнадежней становится путь И реальность бесформенным грузом Тяготит, не давая вздохнуть.
Это все — и не будет иного. И порукой оглохшая ночь, Что мертвы эти дали для зова И что жить этой жизнью невмочь.
(Это все — и не будет иного. Но и звезды, и холод, и мрак, И молчание мира немого - Все на свете не то и не так!)
*** Услышал и вспомнил лето, Пропахший цветами сквер... Оркестрик, возникший где-то,- Воздушный цветник химер.
Вернулась ничьей улыбкой Мелодия давних лет С какой-то надеждой зыбкой, В которой надежды нет...
Я слушаю. Что мне в этом? Себе не отдам отчет. Но дарит улыбка светом И в дар ничего не ждет.
*** Что печалит — не знаю, Но не в сердце ютится То, чему в этом мире Не дано воплотиться.
Только смутные тени Тают сами собою - И любви недоснились, И не узнаны болью...
Словно грусть облетает И, увядшие рано, Листья след застилают На границе тумана.
*** Не разойтись туману. Поздно, и ночь темна. Всюду, куда ни гляну, Передо мной стена.
Небо над ней бездонно, Ветер утих ночной, Но задышало сонно Дерево за стеной.
Ночь он не сделал шире, Этот нездешний шум В потустороннем мире Потусторонних дум.
Жизнь лишь канва сквозная Яви и забытья... Грустен ли я, не знаю. Грустно, что это я.
*** В затихшей ночи На паперти смутной Бессонной свечи Огонь бесприютный.
Спокойны черты, Где жизнь отлетела. Спокойны цветы У бедного тела.
Кто снился ему, Кем он себе снился Дорогой во тьму, С которой сроднился?
*** Между сном и тем, что снится, Между мной и чем я жив По реке идет граница В нескончаемый разлив.
И рекой неодолимой Я плыву издалека, Вечно вдаль и вечно мимо, Так же вечно, как река.
Под чужим недолгим кровом Я лишь место, где живу: Задремлю — сменилось новым, Просыпаюсь на плаву.
И того, в ком я страдаю, С кем порвать я не могу, Снова спящим покидаю Одного на берегу.
*** Льет. Тишина, словно мглой дождевою Гасятся звуки. На небе дремота Слепнет душа безучастной вдовою, Не распознав и утратив кого-то. Льет. Я покинут собою...
Тихо, и словно не мгла дождевая В небе стоит — и не тучи нависли, Но шелестит, сам себя забывая, Жалобный шепот и путает мысли. Льет. Ко всему остываю...
Воздух незыблемый, небо чужое. Льет отдаленно и неразличимо. Словно расплескано что-то большое. Словно обмануто все, что любимо. Льет. Ничего за душою...
*** Волна, переплеск зеленый, Ты раковиной витой Уходишь в морское лоно, Клонясь, как над пустотой.
Зачем же ты в хаос древний, Где нет ни добра, ни зла, Несла свою смерть на гребне И сердце не унесла?
Так долго оно сгорало, Что я от него устал. Неси его в гул хорала, С которым уходит вал!
*** Горы — и столько покоя над ними, Если они далеко. Свыклась душа моя с мыслью о схиме, Но принимать нелегко.
Будь я иным — верно, было б иначе. С этим я жизнь и пройду. Словно глаза поднимаю незряче На незнакомых в саду.
Кто там? Не знаю. Но веет от сада Миром, которого нет. И отвожу, не сводя с нее взгляда, Книгу, где канул ответ.
НАБРОСОК
Разбилась моя душа, как пустой сосуд. Упала внезапно, катясь по ступенькам. Упала из рук небрежной служанки. И стало больше осколков, чем было фаянса.
Бредни? Так не бывает? Откуда мне знать! Я чувствую больше, чем когда ощущал себя целым. Я горсть черепков, и надо бы вытрясти коврик.
Шум от паденья был как от битой посуды. Боги — истинно сущие — свесились через перила Навстречу своей служанке, превратившей меня в осколки.
Они не бранятся. Они терпеливы. И какая цена мне, пустому сосуду?
Боги видят осколки, где абсурдно таится сознанье. Но сознанье себя, а не их.
Боги смотрят беззлобно, Улыбаясь невинной служанке.
Высокая лестница устлана звездами. Кверху глазурью, блестит среди них черепок. Мой труд? Моя жизнь? Сердцевина души? Черепок. И боги взирают, не зная, откуда он взялся.
|
| | |
| Статья написана 22 июня 2011 г. 12:16 |
Статья замечательного переводчика и поэта Н. Ванханен о живом классике поэтического перевода: Всегда поэзия. Счастливы живописцы – их искусству не нужен посредник: написал вещь, выставил – смотри, кто хочешь, хоть француз, хоть китаец. Композиторам, конечно, повезло меньше, они сильно зависят от исполнителя, а нотной грамоте не всякий учен. А вот писателю, можно сказать, вовсе не повезло. Особенно если он поэт, то есть, по выражению Жана Кокто, «такой писатель, который не пишет». Все это знают, никаких открытий я тут не делаю, только вот проблема-то остается – проблема перехода, переноса, перевоза, словом, перевода поэзии с одного языка на другой, из одной национальной культуры в другую. Счастье, если повезет с проводником, как Данте повезло с Вергилием. Кстати, в нулевом круге ада у Данте обитают великие латиняне, следовательно, и говорят они по-латыни, а Данте-то – уже на новом итальянском языке. Не отсюда ли возникла изначально потребность в гиде: переводчик понадобился? Переводчик поэзии – специальность особая. Во-первых, это должен быть замечательный читатель стихов. Во-вторых, человек, способный загораться чужим вдохновением как своим. В-третьих, работяга, изначально готовый скромно оставаться за кулисами, когда публика требует: «Автора!» Сравнение с театром просится неслучайно. Переводчика часто уподобляют актеру: он играет, интерпретирует роль. Кстати, по-испански «interprete» и значит «переводчик». Но я бы скорее сравнила переводчика с режиссером. Один ставит пьесу так, что зритель, выходя из зала, думает: «Хороший Чехов писатель, а вот драматург никудышный». Другой своей постановкой приводит к мысли: «Все это хорошо было в свое время, но устарело». Третий заставляет ахнуть: «Какой смелый режиссер! Надо же столько всего нафантазировать!» По мне, так лучший режиссер тот, о котором вовсе забываешь, а выходишь с одним ощущением: «Да, автор – гений. Я это только что понял». Это вот «автор – гений» и есть главная задача переводчика. Самому осознать и другим – нет, не объяснить, в искусстве не объясняют, – показать. Анатолий Гелескул – выдающийся переводчик поэзии, «показавший» нам испанцев Гарсиа Лорку и Леона Фелипе, поляков Мицкевича, Лесьмяна, Галчинского. Его переводы не переложения с одного языка на другой, не рифмованный рассказ о мыслях и чувствах иноязычного поэта, а словно бы явление этого самого поэта собственной персоной. И приходили к нам его переводы так же, как зачастую приходят стихи и песни, созданные на родном языке, – вдруг звучали, произнесенные кем-то из близких. Или кто-то подвигал нам раскрытую книгу – поделиться: «Вот, прочти». Помню один такой вечер, теплый, летний – из тех, что, кажется, никогда не кончаются, но сладко ноют, мучая: вот-вот сейчас оно все уйдет, погаснет, растворится, не вернется никогда. Мы сидели на старой открытой террасе, и кто-то прочел на память: Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки, разноцветные стекла высоких террас. Как огромная бабочка смутной расцветки, вечер ранней весны опускался и гас. Это было про сейчас, про этот самый миг, про боль невозвратимого, которое еще здесь, перед глазами. Про нас и не про нас. И странно было услышать, что эти строки появились на свет по-испански, что написал их неведомый нам тогда Хуан Рамон Хименес, родившийся в далекой Андалусии – где-то там красавица Инезилья при свете южной луны продевает ножку сквозь чугунные перила... Звук, цвет, запах и вкус переводных строк оглушали и вели за собой, как ведет истинная поэзия, созданная на родном языке. Как некогда, к сиреневому морю сбегает сон, акации раздвинув... (Антонио Мачадо) Имя Гелескула впервые появилось на страницах печати в конце пятидесятых. Тогда, прочитав в его переводе стихотворение испанца Леона Фелипе «Дознание», Анна Ахматова воскликнула: «Это я должна была написать!» В письме к Иосифу Бродскому она восторженно отзывалась: «Перевод невероятный, восхитительный». Зная, что переводчик берется за Рильке, добавляла: «Дай Бог, теперь, может быть, наконец будет русский Рильке». Надо сказать, сам Анатолий Гелескул, узнав об отзыве Ахматовой, не слишком принял ее восторг на свой счет: он всегда считал, что это стихотворение Леона Фелипе просто оказалось ей чем-то близким, созвучным. ...И кто-то приказал мне: – Говори! Припомни все. Припомни, что ты видел. – Не знаю. Это было в темноте... Толкают... Чьи-то локти и колени... И непонятно – держат или валят... Все происходит в темноте... – Потом? Рассказывай! – ...Выходим из пролома навстречу снам... и медленно крадемся притихшими задворками кошмаров... – Ты видел их? Какими они были? – Не знаю... словно траурные реки в султанах черной пены... и плюмажах. Нет. Черные кладбищенские кони, бегущие, бегущие с рыданьем... Вполне возможно, Анне Ахматовой действительно слышалось тут некое эхо ее стихов, скажем, сороковых годов: «В том доме было очень страшно жить». Но это-то и прекрасно – ставшая возможной перекличка поэтов, никогда не встречавшихся в жизни, разговор вопреки расстояниям, вопреки катаклизму Вавилонской башни. От себя добавлю, что меня из тех, самых ранних, первых переводов поразило стихотворение Леона Фелипе «Словно ты...»: Эта жизнь моя – камешек легкий, словно ты. Словно ты, перелетный, словно ты, попавший под ноги, сирота проезжей дороги; словно ты, певучий клубочек, бубенец дорог и обочин... Поразил этот точно переданный перебивчатый, скачущий ритм подбрасываемого ногой перекати-камня. Позже услышала, как это поет замечательный испанский бард Пако Ибаньес. Пел он, разумеется, по-испански, но по-русски легко можно было подпевать, так точно ложился русский текст в мелодию оригинала. А ведь это не эквиритмический перевод, как, скажем, в песнях или оперных либретто, которые – как бы хорошо ни были выполнены – пригодны для вокала, но самостоятельным явлением поэзии практически никогда не становятся. Открытием для читателя стал Гарсиа Лорка в переводах Гелескула. Полный драматизма «Цыганский романсеро» с его жестокостью, нежностью и страстью распахнул для России целый новый мир. А ночь полна карабинов, и воздух рвется струною. Детей Пречистая Дева врачует звёздной слюною. Но снова скачут жандармы, кострами ночь обжигая, и бьется в пламени сказка, прекрасная и нагая. Традиционными русскими стихами входило в нашу литературу дотоле неведомое мироощущение другого народа, полное тайны, чувственности, трагизма. Гелескул установил тот камертон, к которому вольно и невольно прислушивались следующие переводчики Лорки. Глаза мои к низовью плывут рекою... С печалью и любовью плывут рекою... Вместе с достоверностью слова входила неоспоримая правота поэта, то самое великолепное ахматовское: «Поэт всегда прав». Человек, прочитавший лорковский «Романс об испанской жандармерии», был навсегда застрахован от отрицательного обаяния власти. Их кони черным-черны, и черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных блестят восковые пятна. Надёжен свинцовый череп – заплакать жандарм не может; затянуты в портупею сердца из лаковой кожи. Сейчас, когда на каждом шагу идет лихой пересмотр ценностей и их отважная – кого бояться! – переоценка, чего не наслушаешься: и про гламурность фашизма, и про Сталина с человеческим лицом, и про доброго дедушку Франко. Происходит это потому, что не слышны голоса поэтов. Читавший «Фугу смерти» Целана – «волос твоих пепел, Рахиль!» – не прельстится здоровой силой (десять на одного) нацистского красавца; почитатель Мандельштама не умилится отеческой добротой Сталина, а полюбивший Лорку не очаруется славным толстячком генералиссимусом, который «зато не дал порушить на испанщине экономику» (что, к слову сказать, чистой воды неправда). Над читателем поэзии не властны политтехнологии, потому что живое слово перевешивает любую умственную казуистику. Гелескулу замечательно удается донести иное, не наше, слово – живым. А всего-то, казалось бы, и дела – найти языковые средства, которые не отторгаются русским слухом. Непростая операция: язык ведь живая ткань, органика. Надо так приживлять, чтобы не омертвело. Переводы Гелескула поражают естественной чистотой звука. Он всегда ищет в других литературах созвучное, выбирает оружие себе по руке. Если «хорошее, но не мое» – не стоит за него браться. Зато уж если «мое»... «Своими» – а следовательно, и нашими – оказались стихи португальца Фернандо Пессоа. Сколько раз, идя заснеженной тропкой, повторяла про себя: Сочельник... По захолустью – Рождественские снега. Дохнуло старинной грустью У каждого очага. Целый крупный пласт – перевод испанских народных песен. Этой работе предшествовала еще одна, исследовательская: многолетнее кропотливое собирание этих маленьких, как японские хокку и танки, драгоценных жемчужин. Самое трудное – передать простое, не сделав его банальным. Испанская народная песня обманчиво проста. Две строчки, три, пять. Сюжет? Да какой сюжет у вздоха, слезы, улыбки? Лиризм народа – в нем и стихийная мощь, и несравненная душевная тонкость, и веселое озорство. * * * Слывет ли сокол голью, судите сами. Зато гнездо соколье под небесами. * * * Двойная стража угрюма: за мной идет моя тень, меня ведет моя дума. * * * Пройдет и моя любовь, пройдет и моя беда, и слезы мои пройдут, и все пройдет навсегда. В сущности, перевести маленькую коплу – как станцевать танец фламенко: на крошечном пространстве, в точке, надо развернуть целый мир чувств, да каких! В основном Анатолий Гелескул переводит испаноязычных поэтов. Хотя есть в его исполнении – а перевод, без сомнения, близок и музыкальному исполнительскому искусству – и великие французы, немцы. Всегда много значила для него Польша. Как и испанцы, поляки оказались созвучны этому мастеру перевода. Бесконечно привлекательная хрупкая сила польской поэзии, исконный народный аристократизм поляков явственно проступают в его переводах. Кстати, аристократизм в глубинном смысле этого слова – врожденная порядочность, независимость суждений и поведения, душевная ясность, способность достойно принять свою участь – не раз отмечали иностранные путешественники и в простом испанском крестьянине. Так что испанцы и поляки чем-то сродни друг другу и вовсе не случайно притянули к себе одного интерпретатора. Лесьмян, Стафф, Галчинский и, конечно же, Мицкевич – поэты, к творчеству которых не раз обращался Анатолий Гелескул, обогащая нашу русскую словесность. Цена моя будет падать, а я – все стоять в окошке, Пока не воздену горько, налитая мглой до края, Ладони мои – кривые и вогнутые, как ложки, – К тому, кто шел на Голгофу, не за меня умирая. Это «Кукла» Болеслава Лесьмяна. «Не за меня умирая» – горечь и восторг этих слов физически отзываются в слушателе: мурашками по спине. До чего же они иные, эти поляки, и до чего братья. Впервые переводы Гелескула – разумеется, лишь небольшая их часть – были собраны под одной обложкой в 1993 году, когда вышла книга «Темные птицы» (Зарубежная лирика в переводах Гелескула). Издание разлетелось мгновенно. Сегодня достать его практически невозможно. Новая книга, вышедшая в серии «Мастера перевода» с подробными комментариями Натальи Малиновской, значительно шире. Она включает и уже ставшие классическими переводы, и совсем новые, выполненные в последние годы. Переводчики поэзии обычно сами пишут стихи. Это общеизвестно. Гелескул утверждает, что он своего не пишет. Может, правда, а может – и нет. Очевидно одно: то, что он делает – всегда поэзия. Гоголь говорил, что перевод должен быть как прозрачное стекло – такое чистое, словно бы его и нет вовсе. Гелескул стремится быть именно таким незримым стеклом. И все-таки его голос всегда узнаваем. В том-то и тайна. ______________________________________________________ _ 09.09.2007 Наталья Ванханен Иностранная литература №5, 2007
|
| | |
| Статья написана 10 декабря 2010 г. 11:05 |
В издательстве Ивана Лимбаха вышла книга, появление которой в наше время приравнено к чуду — настолько она замечательна своим внутренним зарядом, потрясающей поэтической красотой, силой слова. Это антология польской поэзии "Среди печальных бурь..." в переводе А.М.Гелескула. Тираж 2000 экз., 608 страниц Настоящей Поэзии. Мицкевич, Норвид, Лесьмян, Стафф, Тувим, Лехонь, Ивашкевич, Милош, Галчинский, Бачинский, Гайцы, Тшебинский, Боровский, Шимборска, Глюзинский, Новак... О каждом из поэтов есть предисловие переводчика. В книге собраны лучшие переводы, сделанные на протяжении многих лет, как уже известные, так и новые. И само издание: это просто образец того, как надо издавать книги. Настоящий подарок к Новому году всем любителям Поэзии.
|
| | |
| Статья написана 13 августа 2010 г. 15:05 |
Материал А.М.Гелескула, опубликованный в журнале «Иностранная литература» 2009, №4
Тадеуш Новак
Стихи
ТИХАЯ РОДИНА
Стихи Тадеуша Новака критика относит к так называемой деревенской поэзии. Вообще-то поэзия не деревенская относится к деревенской, то есть народной, как листва к корневищу, и поэты хорошо это знают. Но речь идет о другом, о поэтах прошлого века с двойственной и нелегкой судьбой — о тех, кого вывел в люди город, но деревня для них осталась первой и навсегда утраченной любовью.
Тадеуш Новак (1930-1991) родился в галицийской глуши, в лесной долине бегущего с гор Дунайца. Старинное название этих мест — Тарновская Дуброва — говорит само за себя. Отсюда недалеко уже венгерская граница, но еще ближе — древний Краков, где Новак закончил Ягеллонский университет. Он — автор рассказов, романов и нескольких поэтических книг, главные из которых — "Пророки уже уходят" (1956) и "Псалмы" (полное издание — 1980). Религиозный подтекст названий обманчив, и псалмы для Новака — не те библейские, что пел царь Давид, а те, знакомые с детства, что поют у деревенских окон бродячие слепцы. Начитанный деревенский мальчик, он в первых сборниках следовал классическим образцам строгого письма, считая главным ясность и искренность. Позже он отдал дань модернизму, но, видимо, чувствуя, что становится вычурным, вернулся к традиционным ритмике и рифме (с единственной уступкой моде по части отсутствия запятых). Форма стала строгой, стих певучим, но образность изменилась и порой кажется сумбурной — знак внутреннего смятения.
"Тихая моя родина" — строка русского поэта, неприкаянного северянина Николая Рубцова. Его родные места — леса, озера и заколоченные окна полупустых деревень — притихли, когда большинство мужчин не вернулось с войны, а женщин и стариков выкосил послевоенный голод. Тихая родина Новака (с Рубцовым они почти ровесники) еще многострадальней: дважды, с запада на восток и обратно, ее утюжили мировые войны. Новак — дитя военного времени, и отголоски войны в его псалмах не затихают. Но память — это прошлое, и мучит оно, если нет будущего. Деревня умирает тихо и повсеместно; уходят в никуда ее беды и радости, песни и поверья, и стойкое трудовое достоинство. И умирает она, безрадостно сознавая, что ее корневые жизненные соки ни к чему городским дармоедам. Давно сказано: "Я последний поэт деревни"; вслед за Есениным немногие могли еще это повторить, но похоже, что скоро повторять будет некому. Может быть, уже некому. Тадеуш Новак — поэт менее всего буколический. Он не закрывает глаза на жестокости деревенской жизни, на рожденную нуждой скаредность и ожесточенность. Его возмущают крестьянский фатализм и всетерпение. Но движет им не стороннее морализаторство, а боль безнадежной любви — и это главное.
ПЕЙЗАЖ С ИВОЛГОЙ
Здесь и безмолвное красноречиво. Спит голубая прохлада в озерах, в росчерках ласточек роспись обрыва. День заблудился в лесах заозерья, свет шелестит, и под лиственный шорох в чаще медведями бродят поверья.
Здесь засыпал я в обнимку с травою и на заре во мне иволга пела, вот и теперь, за тропой луговою, слышу, как эхо напутствует реки всем окоемом, который всецело птицам доверен и нашей опеке.
Вечером сосны сбегают к дороге, мелет ветряк сновиденья округи. Пришлый слепец обивает пороги с поводырем и псалмом монотонным. Тонут холмы, облака и яруги - мир, усыпленный зеркальным затоном.
Край наш, как после грозы, все безмолвней, все еще веток касаешься робко, словно притронулся к фосфору молний. Эту грозу не сыграть на свирели. Кончится день чечевичной похлебкой, первой звездой и усталостью в теле.
Все-таки край наш кому-то приснится весь целиком, с ветряком и корчмою, с поводырем и конем у криницы. Птица сквозь сон перекликнется с эхом, и, приглушая зарю полутьмою, ночь себе гнезда совьет по застрехам.
Смерклось, лишь майская ночь до рассвета тронет свирель, замолкает и снова вторит реке, что затеряна где-то, и лишь молва о ней ходит глухая, будто река эта цвета лесного и ни о чем говорит не стихая.
ДОМА
Трескучей наледи стекло, звезды падучей угасанье. Домой дорогу замело, и мне напрасно снятся сани.
Направо темные дворы, налево свет в окне мигает, на огонек из-за горы лес бурым волком выбегает.
Мать, коротая дни вдвоем, хлопочет, вечно занятая, то раня пальцы за шитьем, то косы на ночь заплетая.
Отец в углу свой самосад смолит, покашливая тихо, шагнет к порогу и назад бодрясь, притоптывает лихо.
И ночью долгой, ночью злой, каленым ветром путь завьюжа, отцу и матери золой виски отбеливает стужа.
НА ВОЙНЕ
Отец ответит вам охотно. Что делать на войне солдату? Палить, надвинув каску плотно, по супостату или брату. И вся наука, недоучки. А чтоб уроки были вески - бурьян, как розвальни, скрипучий и крест в сосновом перелеске.
А под бурьяном хлам железный, и воробьи пьют, как из лужи, из каски ржавой, бесполезной и продырявленной к тому же.
ПЛЕТЕНКА ИЗ ЛОЗЫ
Моисея спасла ивовая плетенка, облитая смолой.
На ум не придет ребенку, пока не дадут потрогать, как ивовую плетенку в челнок превращает деготь.
Рекою листва сверкает и меркнет в багровой пене. Из черепа кровь стекает на вбитые в пыль колени.
Осталась твоя ермолка, твоя жестяная кружка, в воде и крови размокла поломанная игрушка.
На ум не придет такое. Оливковый облик тает, а зелень течет рекою, тускнеет и причитает.
Плетеное днище сгнило, и деготь размыт ночами. На ум мне не приходило… а кто вразумлял — молчали.
МАЙСКИЙ ЛЕС
Дыши всей грудью наболевшей, забудь про солнечные плесы, дыши, как дышит уцелевший листок чахоточной березы.
Она в болоте по колено, не отдает весенней ранью тень, утаенную от тлена, колоколам на отпеванье.
Бинты, разодранные терном, с берез и ран роняют клочья, И память гнойную снотворным не успокоить этой ночью.
В лесном весеннем лазарете дух хлороформа и аптеки. Не зря так тянет на рассвете под майский дождь, от йода терпкий,
плести носилки, на которых останки роты лягут ношей в обрывках марли белоперых под барабан во мхах заглохший.
У МОЕЙ МАТЕРИ
На деревне, у матери, догорают осины, за околицей пахнет душица, в доме пляс половиц, подпевает река из низины, а на крыше заря петушится.
Мне бы снова зарыться в осиновый жар листопада и дитем на карачках спешить за тобой молодою. Поднимаю глаза — это сыч, не сводя с меня взгляда, то смеется навзрыд, то во мне затихает бедою.
Мама, тучи над сыном идут, как понурые кони, нашу скудную радость тесня погребальной каретой, на пути похорон не смолкают гармони, а на козлах горбун, в пух и прах разодетый.
ПСАЛОМ ОБРУЧАЛЬНЫЙ
"Люблю" -серпу муравушка шепнула, "люблю" -шепнул он мураве-невесте, "хмельным вином весеннего разгула и майским небом захлебнемся вместе
И только жарче слюбимся в июле, и наши сны разделим и секреты, заглянем в медом залитые ульи и оседлаем конские скелеты .
Когда же липких от росы и меда, нас утомит зеленая округа, - в девичий сон твой кану до восхода и ты обнимешь ледяного друга.
И растрезвонят пчелы разнотравью трава бурьяну, а бурьян воронам, что я не впрок тебе колечко справлю, и звон венчальный станет похоронным
Зачем же вянешь, мурава, весною , зачем,невеста,комкаешь наряды, навстречу нам шумит вино хмельное , и только волчьи ягоды не рады."
ПСАЛОМ КУПАЛЬНЫЙ
Я в сон-траву устало лягу, зарыв лицо в зеленый запах... Июнь мой,бедная дворняга, мой ковыляка на трех лапах.
Скребется папоротник в зуде, о чародействе нет и речи, и только тень на ржавом блюде напомнит голову предтечи.
Трясина крестит хоры жабьи, икринки звонкого гороха, и тяжелеют ульи бабьи от бычьих ласк единорога.
Отцветший сад таится чутко, дремотней кони, тише всхрапы, а в шалаше живет девчурка и лижет мед с медвежьей лапы.
Двоится время на проселке, где рассыпаются в бурьяне и бурой ржавчиной осколки кровоточат,уже не раня.
Я в сон-траву устало лягу, зарыв лицо в зеленый запах. Июнь мой,бедная дворняга, мой ковыляка на трех лапах...
***
Горькой зеленью леса над горькою нивой день оленем летит, волком ночи гонимый, но погоня напрасна и длится недолго, волк в оленя, олень превращается в волка.
За холмами долина Дунайцем разъята, и к реке, словно пчелки на луг медоносный, стайкой света и ветра слетают девчата так воздушно, что медью не звякают сосны.
Пахнет зелень, омытая ливнем и ветром, солнце хлынуло в дол, как вода из запруды, но еще не проснулись в лесу заповедном голубиные стаи и снежные груды.
И по-прежнему рядом, как в памяти детской, колыбель моя утлая с песней дремотной — эта черствая пустошь, где пашет отец мой поутру, пока солнце встает неохотно.
Милый дед, твоя люлька в дымке самосада так стара, что, наверно, обкурена Богом, а табак и подавно из райского сада, и душист он, как осень по нашим разлогам.
Я люблю твои байки, и вечер наш долог, забавляется внучка твоими усами, а ладони твои как заботливый полог между нами, беспечными, и небесами.
Моя бедная мать, чем утешить — не знаю, только верю, что ты не напрасно молила, Чтобы вышний судья, твоя совесть земная, не забыл, чья рука твою радость убила.
Нет такого безропотно белого снега, чтобы в ноги тебе постелить понизовье, где сыны твои место нашли для ночлега с пулей в сердце и веткой сосны в изголовье.
Спят живые за окнами с мокнущим садом, где размыта заря, а ненастье у входа барабанит горохом по кровельным скатам, пока зренье и речь не вернет нам погода.
Спите, стану я тенью на вашем привале и дождем, когда засуха выскоблит реку, все отдам, что сумею, как вы мне давали все, что в силах давать человек человеку.
Сыну бедной земли, сироты нелюдимой, что стыдится себя и признаться не смеет, хлеб и кров вы мне дали и что-то помимо, что никто, кроме вас, разглядеть не сумеет.
[1] © TadeuszNowak, 1963, 1978
© А. Гелескул. Перевод, вступление, 2009
|
| | |
| Статья написана 13 августа 2010 г. 14:56 |
Материал А.М.Гелескула, опубликованный в журнале «Иностранная литература» 2007, №11.
Юлиан Тувим[1]
Любовь в дожде нараспашку
Стихи. Афоризмы свои, подслушанные и пересказанные
Ледяной январь памятного 1953 года стал для польской поэзии траурным. Умер Константы Галчинский. На его похоронах Юлиан Тувим жестоко простудился, и 27 января его не стало. Семидесятипятилетний патриарх польского стиха Леопольд Стафф, учитель и кумир юности Тувима, сказал об ушедшем: «У него было сто красок, сто струн… Мы ждали его десятки лет».
Ждали, правда, не все. Литературная судьба Тувима — это стойкая любовь одних и не менее стойкая ненависть других. Первая же публикация поэта вызвала обывательскую бурю и обвинение в подстрекательстве к босяцкому бунту. Через несколько лет стихотворение «К генералам» трактовалось уже как «измена родине». Националисты особенно напирали на еврейское происхождение Тувима и требовали вообще отлучить его от польской культуры. Что, впрочем, от них не зависело.
Но «сто струн» отнюдь не метафора. У Тувима было множество инструментов, и всеми владел он одинаково искусно. Один из лучших польских лириков, он был и трибуном, и сатириком, неутомимым участником журнала «Варшавский цирюльник», писал чудесные стихи для детей, песни для эстрадных театриков, тексты для кабаре (от остро злободневных до абсурдистских), и его остроумие не уступало его лирическому дару. Помимо того он был блестящим публицистом и даже кропотливым исследователем, правда, своеобразным. Тем не менее его труды — например, «Чары и черти Польши, антология чернокнижия» или «Польский словарь пьяниц» — высоко оценены специалистами (речь, разумеется, о филологах). Наконец, Тувим — один из лучших европейских переводчиков, редкого мастерства переводчик мировой поэзии, от Горация до Рембо, и прежде всего — русской, от «Слова о полку» до Пастернака. Он перевел «Горе от ума», «Кому на Руси жить хорошо», «Облако в штанах», инсценировал для театра гоголевскую «Шинель». Но вершина его — переводы стихов и поэм Пушкина, в том числе подлинный шедевр — перевод «Медного всадника». Любопытно, что Тувим и начинал как переводчик, тоже необычно, на свой неординарный лад. Его первыми литературными опытами были переводы стихов Словацкого и Стаффа на эсперанто.
Но прежде всего Юлиан Тувим — поэт, многозвучный и доныне, спустя полвека после его смерти, не отзвучавший. Если остановить, как нынче принято на варшавской улице прохожего, а тем более — девушку, и попросить прочесть на память какое-нибудь любимое стихотворение, вполне возможно, что это будет Тувим. При всей легкости и доступности поэт глубокий, отзывчивый и потому, вопреки своему жизнелюбивому духу, трагический. Он смягчал трагизм иронией, но время было слишком нешуточным, и чуткое сердце его не обманывало.
39-й год застал Тувима в Париже; дальше — семь лет эмиграции, бегство из оккупированной Франции, Бразилия, Штаты. Его старая мать осталась в Польше и погибла во время массовых казней польских евреев. В Америке Тувим начал и так и не успел завершить ностальгическую эпопею «Цветы Польши». И почти не писал стихов ни в эмиграции, ни по возвращении на родину. Как поэту ему был отведен недолгий срок — межвоенное двадцатилетие.
«Мне было двадцать лет, когда началась первая война, — писал Тувим, — и сорок пять, когда вспыхнула вторая. Молодость прошла в воспоминаниях о первой войне и предвидении второй; отзвуки первой бури и раскаты второй наполнили жизнь моего поколения тревогой, чувством неуверенности, ощущением, что все временно, преходяще, а ты сам повис в опасной пустоте. В земле еще лежали неразорвавшиеся снаряды 1914 — 1918 годов, а мы уже чуяли и ждали удары люфтваффе».
Гоня тревогу, молодой бунтарь Тувим призывал к очистительной буре, но по мере того как надвигалась иная буря, смертоносная, все дороже становились для него простые человеческие радости и горести, простые и вечные. Это определило теплый, грудной тембр его поэзии, по крайней мере одной из самых долгозвучных ее струн.
В России Тувим издавался шире и чаще, чем кто-либо из польских поэтов после Мицкевича, и переводили его большие поэты — Анна Ахматова, Мария Петровых, Давид Самойлов, Леонид Мартынов. Еще и поэтому Тувим был у нас известен и любим. Предлагаемая подборка вряд ли что добавит к уже сложившемуся облику русского Тувима, но еще раз напомнит о нем. И о том, что в наше шаткое время человеку так же трудно и важно быть человеком.
АПРЕЛЬСКАЯ БЕРЕЗКА
Не листва, не опушь даже, А прозрачный, чуть зеленый Лоскуток небесной пряжи Тает в роще изумленной.
Если есть на свете где-то Небо тайное, лесное, Облака такого цвета Приплывают к нам весною.
И в березу превратится, Ляжет тенью придорожной Эта облачная птица? Нет, поверить невозможно!
ФИЛОСОФИЯ В КОФЕЙНЕ
Вавилонские башни, Закулисные шашни, Расписные покои, Гимны, троны и брани, Даже стихомаранье - Не призванье людское.
Не кресты и поленья На предмет искупленья, Дабы спасся Варрава, Не захваты угодий Для прокорма отродий И посмертная слава.
И ни звездные дали, Ни земные скрижали И виденья профета Не затем вековали И в земле истлевали. Не людское все это.
Теплит суть человечью, Кто в надежде на встречу Ждет, томясь тишиною. И на лавочке белой Пишет спичкой горелой Чье-то имя смешное.
ЗАМЕТЬ
Любовь по городу ищет,
Любовь в зеленом берете.
А я испарился. Где я?
Знает ли кто на свете?
Вихрь под зеленым беретом,
Прядь на лету золотится,
Эта мятежная прядка,
Затосковавшая птица.
Спешит, румянясь от бега,
Дыша тревожно и тяжко,
Любовь, вечерняя смута,
Любовь в дожде нараспашку.
Вихрь объявленья лепит,
Ищет пропажу упрямо.
В тугом свитерке надрывно
Стучит телефонограмма.
По барам сердцá и вести
Снуют не переставая.
Розами в каменных порах
Кровоточит мостовая.
Тебе, моей безымянной,
Тоскующей где-то рядом,
Багряные блики нежно
Из луж подбираю взглядом.
ВОСПОМИНАНИЕ
Осень возвращается мимозой,
Золотистой хрупкой недотрогой.
Той девчонкой золотоволосой,
Что однажды встретилась дорогой.
Твои письма звали издалека
И с порога мне благоухали.
Задыхаясь, я сбегал с урока,
А вдогонку ангелы порхали.
Вновь напомнит золото соцветий
Тот октябрь — бессмертник легковейный
И с тобой, единственной на свете,
Поздние те встречи у кофейной.
Смутный от надежд и опасений,
В парке я выплакивался вербе,
И лишь месяц радовал осенний —
От мимозы майский — на ущербе.
С ним и засыпал я на рассвете,
Были сны весенними — и слезы
Пахли вербной горечью, как эти
Золотые веточки мимозы.
КОМНАТЕНКА НА ГОЖЕЙ[2]
Небо тысячи звезд заметают порошей,
Неусыпная ночь сторожит его тишь.
И одна у окна в комнатенке на Гожей,
Вся в слезах, до утра ты не спишь.
А причина известна — морочил бесчестно,
Поимел да и бросил, а сам в стороне.
Ну а ты безнадежно, догадаться несложно,
До сих пор его видишь во сне.
Да важна ли твоя комнатенка,
Твои слезы, и парень, и мы!
Где-то млечных путей веретена
Гонят пряжу созвездий и тьмы.
И огромна земля наша тоже —
Океаны, хребты, племена.
А варшавской каморке на Гожей
В этом мире какая цена?
Ты сегодня на Гожей, другая на Польной
Молча смотрите в окна, забыли про сон.
Есть и третья, такая же, где-то на Сольной,
Всех не счесть. Имя вам легион.
В каждом городе, в Лондоне, Люблине, Львове,
В Копенгагене даже и бог знает где
Чье-то бедное сердце разбито любовью.
И на Гожей не минуть беде.
Мироздание катит в потемки
Миллионами млечных колес.
Мир огромней любой комнатенки,
А тем более сердца и слез.
И один ты единственный, Боже,
Раздвигаешь небесный покров,
Понимая, что сердце на Гожей
Стоит всех и светил, и миров.
ЗАКАТ
Такого неба еще не помнят, наверно, люди,
С такого неба грядущей веры струится пламя,
Народ мятется, бичуют тело, кричат о чуде
И ту минуту переживают потом веками.
А позже где-то селяне в церковь идут молиться,
Бубнит священник и знать не знает, свершая требу,
Что приношенья, поклоны в пояс, тупые лица
И воздыханья… и все восходит к такому небу.
И на престоле своем в каком-то тысячелетье
Не представляет ни новый папа, ни присных куча,
Что начиналось с такого неба в тот вечер летний,
Что отпылало, остыло небо, но вера жгуча.
Безвестное дерево
Где ты ветвишься сумрачным кровом,
Где затаилось замершим зовом,
Может, удастся нам повидаться
Прежде чем станешь гробом тесовым?
Надо найти мне ствол обреченный,
Вросший корнями в грунт этот черный.
Где, гробовое, шепчешь листвою?
Ищет напрасно твой нареченный.
Вздохом окликни душу родную
В сумерках бора, где я горюю,
Вздохом могучим, перед беззвучьем,
Прежде чем ляжем в землю сырую.
Обговорить бы двум побратимам,
Как уходить путем нелюдимым,
Где суждено им стать перегноем,
Комьями глины, пеплом и дымом.
Может, на синей зыби качаясь,
Ты за плотами к дому причалишь -
Стыд будет мучить, вечный попутчик,
Что ж мы живыми не повстречались.
Или, быть может, рядом мы жили
И оставались оба чужими,
И на безвестном дереве местном
Вырезал кто-то милое имя.
Я отводил бы душу с тобою,
Мучил стихами, тронул мольбою,
Чтобы пробило толщу могилы
И расцвело в тепло голубое,
Чтобы меня корнями врастило,
Из земляного вырвав настила,
Чтобы сдружило корни и жилы —
И зашумим над ямой постылой.
Может, поднимет нас как ветрило
Вздох, окрыленный тайною силой,
Вечно родною грудью земною,
Раненной в сердце нашей могилой.
СМЕРТЬ НАД ГОЛОВАМИ
Расползается скука по крышам
И сердца цепенеют покорно,
Потому что мы смерть уже слышим,
Зашумела — так тихо и скорбно…
С темных улиц нас гонит денница,
Что-то мучит, не сладим с сердцами.
И никто никому не винится.
Ни полсловом. Почувствуют сами.
Все сидят при свечах онемело,
И с тобой мы сродни посторонним.
Вдруг — озноб и мурашки по телу…
Снова стихнем. И в памяти тонем.
На прощанье хотя бы словечко!
Разрыдаемся, хватит таиться!
В белом сне онемеем навечно —
И любовь, может, снова приснится.
И припомним, как в горьком похмелье,
Что такими счастливыми были,
Только жить по любви не сумели —
И тоска разбудила в могиле…
Но безрадостно хмурое утро
И тревога находит волнами.
Что-то слышится… тихо и смутно…
Это смерть зашумела над нами.
*
Никогда не знал я, что такое
Голодать, утрачивая силы,
Не ходил с протянутой рукою,
И молва меня не поносила.
Не горбатил я за хлеб и воду
Вьючною скотиной у вельможных,
Не пришлось в лихую непогоду
Ночевать к канавах придорожных.
Я всегда исправно и бесстыдно
Ел и пил, обслугой недовольный,
И всегда, чтобы жилось мне сытно,
Надрывался кто-то подневольный.
О грядущем дне меня не грызла,
Загнанного, вечная забота,
И мытарства без конца и смысла
Не смыкались тиною болота.
В судный день восстану я из гроба
Лишь с одной надеждою на милость,
Что весь век над сытою утробой
Голодало сердце и томилось.
ПАТРИОТ
Наше житье земное
В нас отдает сивухой.
Я окрылен пивною,
Я патриот под мухой.
Польской судьбой великой
Впору дурить ребенка.
Горе в корчме размыкай,
Буйная головенка.
При закоптелой лампе
Снятся златые горы.
Где-то батрачат в пампе
Наши конкистадоры.
Смолоду кто позлее
Рад войсковым потехам.
Польше в лицо, хмелея,
Добрым смеюсь я смехом.
В лад и не в лад подольше,
Скрипка в корчме, пиликай.
Нам, непутевым, Польши
Хватит и невеликой.
Пусть себе миссис Гдыня[3]
Бредит заморским торгом.
В праздник со мной и свиньи
Душу отводят с толком.
Нынче с возницей в Кутно
Мы надрались что надо.
Эх ты, мой рай беспутный,
Пьяное Эльдорадо!
Ну а занепогодит,
Слушай, как ветер свищет.
Струны дождя заводят
Злую стихиру нищих.
ИСТОРИЯ
Мелодия перла танком,
Трубя в суровые дали,
А по глухим полустанкам
Слова отупело ждали.
Экспресс сотрясало громом,
В вагоне звенели стекла,
Пока по грязным перронам
Понурое стадо мокло.
Пищали буквы-кубышки,
Животики напрягая,
Галдели слова-мартышки,
Толклись слова-попугаи.
Но тут державная кода
Низверглась όгнем и мечем
И строем погнала с ходу
Размякшие части речи.
И въезд оркестрами славя,
Дворец распахнул ворота.
Министры в полном составе
Приветствуют Гимн Народа.
РЕЦЕПТЫ
1
Возьмите 100 грамм провансаля, горчицы и кваса,
яиц накрошите и ломтик холодного мяса,
нарежьте огурчиков, лука, укропа с иссопом,
смешайте затем и лимонным побрызгайте соком.
Весь секрет —
и готов винегрет.
2
Возьмите коньяк, полбутылки разбавьте портвейном,
а пять неразбавленных рюмок запейте портвейном,
три виски (без соды) и крепкого рома хватив,
залейте перцовкой.
Получится аперитив.
3
Возьмите народ. Размешайте, потом подогрейте.
Плотней нашпигуйте начальством, плакаты расклейте,
подсыпьте немного деньжат. И без лишних затрат
получите электорат.
4
Заварите войну. А продув ее, передохните.
Слейте кровь, подождите чуть-чуть. Заварите опять.
Заготовьте диктатора, лучше троих. Или пять.
Вздуйте цены, снимите навар. И без лишних хлопот
получайте дефолт.
ФРАШКИ[4]
Съезд
Когда съезжаются злодеи,
Всегда пекутся об Идее.
Кинология
Навстречу мне рот раззявил
Ученый пес богачей:
«Я песик моих хозяев.
А вы, извините, чей?»
Лорелея
Запев, озирается дева,
Не слышит ли стража на Рейне,
И к каждой концовке припева
Тайком добавляет: «Хайль Гейне!»
АТАКА
«Ура!» — и набычась, как буйволы стадом,
Пригнулись и стелются в бешеном гоне,
Вконец распаленные криком и чадом,
Вперед на штыки! — словно к финишу кони.
Трещат пулеметы рассохшимся треском,
Сминая бегущих, колышется масса,
В лицо что-то шваркнет железом и блеском
И шмякнет на груду кровавого мяса.
Схлестнулись! Кого не скосило картечью,
Те колют, кромсают, свежуют штыками,
То грузно топча требуху человечью,
То мертвые лица давя каблуками.
Спешат отдышаться, в поту после кросса,
Багровые лужи меся сапогами.
И словно в мертвецкой бумажная роза,
В захваченный бруствер втыкается знамя.
1916
УРОК
Учим, дети, речь родную.
На дворе гробы вплотную,
Хоть малы, зато в излишке —
Ваш букварь, приготовишки.
Снег, обугленный местами,
Тает черными крестами,
Над Варшавой мгла багрова.
Чти, сынок, родное слово.
Снежный ветер пляшет лихо,
С ним упырь и упыриха,
Упырят полно повсюду…
Не забудешь? Не забуду.
Не кричи, во сне считая
Страшных птиц ночные стаи.
Поутру в сырой воронке
Откопаешь пол-ручонки.
Привыкай к могильной яме,
Сядь за парту с упырями.
В мир оглохший, в мир проклятый
Войте хором, варшавята!
1939
Афоризмы свои, подслушанные и пересказанные
Не говори гоп, даже прыгнув. Сперва погляди, во что вляпался.
Мера несправедливости должна быть одинаковой для всех.
В двери нашей истории постучалась Азия, и весьма уверенно. Дождались. Наконец-то.
Если бы люди не вздыхали, мир бы задохнулся.
Мозг — устройство, с помощью которого мы думаем, что думаем.
«Не сунусь в воду, пока не научусь плавать», — решил дурак.
Говорят, осторожность — мать успеха. Неправда. Остерегаясь, не станешь матерью.
Брось везунчика в воду — выплывет с рыбой в зубах.
Птица, увидав на вершине дуба слизняка, удивилась: «Как ты сюда залетел?» — «Ползком, пташечка, ползком».
Человека, за год разбогатевшего, следовало повесить годом раньше.
Комар создан, чтобы вызвать симпатию к мухам.
Союз: в политике комплот двух мазуриков, которые так глубоко запустили руку в карман друг другу, что уже не могут обобрать третьего.
Честный политик: если подкупить, не надует.
Консерватор: политик, которого устраивает нынешнее безобразие, антипод либерала, который хочет это безобразие заменить новым.
Радикализм — консерватизм грядущего поколения.
Новый клич: за ваш и наш фашизм.
«Лучше поздно, чем никогда», как заметил некрофил.
Капитал — общие сбережения в одних руках.
Неверные в Риме — те, что не верят в Христа, а в Константинополе — те, что верят.
Религиозный мираж: курица, несущая пасхальные яйца.
Евангелие — пособие, как ближний должен относиться ко мне.
Ближних нам посылает судьба. Какое счастье, что друзей выбираем сами!
Знакомый — тот, кого знаешь достаточно хорошо, чтобы попросить в долг, и недостаточно, чтобы дать.
На вопрос одного аристократа: «Кем был ваш отец?» — Дюма ответил: «Мой отец был креолом, дед — негром, а прадед — обезьяной. Как видите, мой род начинается там, где ваш завершил свое развитие».
Многие аристократы не ушиблись бы, упав со своего генеалогического древа.
Гения легче распознать, когда он описывает комара, а не слона.
Такой-то месяцами сидит за столом и пишет повесть. Не понимаю. Проще сходить в книжную лавку и купить что-нибудь готовенькое.
Пар — вдохновение воды.
Из письма молодому поэту: «Возвращаю том стихов, данный мне для прочтения. Жаль, что не для написания».
В юности дни бегут, а годы тянутся. В старости наоборот.
Лысина — парик из четырех букв.
Не верят, что я был очень красивым ребенком. Таким красивым, что цыгане меня подменили.
Для любви, дорогая пани, я слишком стар, а для дружбы — недостаточно.
Мужчина долго остается под впечатлением, которое произвел на женщину.
Ребенок с сердцем на вырост.
Белладонна — по-итальянски «красивая женщина»; на остальных языках, включая итальянский, — смертельный яд.
Трагедия — влюбиться в личико, а жениться на всем остальном.
Здоровье — одно, а болезней тысячи. У «счастья» нет множественного числа, а у «несчастья» есть.
Пивная — место, куда ежедневно приходят в последний раз.
Я знал девяностолетнего старика, который пил, пьет и будет пить. И при этом прекрасно себя чувствует. А вот его брат ни капли в рот не брал — и умер годовалым.
Жизнь — мучение. Лучше не родиться. Но такая удача выпадает одному из тысячи.
Не откладывай на завтра то, что можешь выпить сегодня.
Живи так, чтобы друзьям, когда умрешь, стало скучно.
* * *
------------------------------------------------------ --------------------------
[1] © Анатолий Гелескул. Перевод, вступление, 2007
[2] Песня "Комнатенка на Гожей" (улица в Варшаве) опубликована в 1933 г. вместе с нотами. Музыка Вл. Дана (Даниловского). (Здесь и далее — прим. перев.)
[3] Гдыня — польский порт.
[4] Фрашка — польская разновидность эпиграммы.
|
|
|