Харман оценивает Лавкрафта исключительно высоко, несмотря на то что прочитал его впервые в тридцатисемилетнем возрасте. Для него это «крупный писатель», «один из величайших в двадцатом веке», «искусный пейзажист», «мастер стилистических фуг», в чем не уступает «авторам вроде Пруста или Джойса». Но самое главное — Лавкрафт крайне важен для философии, так как на страницах его книг ведется скрытый спор между Юмом и Гуссерлем, разобраться в котором нам и обещает Харман. Более того, он считает, что «Лавкрафт пишет рассказы о сущности философии», именно поэтому «Великий Ктулху должен сменить Минерву на посту духа-покровителя философов, а река Мискатоник — стать нашим новым Рейном и Истром». Таким образом, у философии появится «новый литературный герой» взамен Гёльдерлина, хайдеггеровское прочтение которого «оказалось унылым и ханжеским». И, надо сказать, Харман прикладывает немало усилий к этому. Он даже, по собственным словам, «достиг некоторых успехов в подражании шаркающей походке», которая в рассказе «Мгла над Инсмутом» отличала местных рыбожаболюдей. Не знаю, демонстрировал ли Харман эту походку коллегам в Лондоне, но философская аргументация с помощью движения не столь уж необычна, достаточно вспомнить пушкинские строки о «мудрецах брадатых».
В 1956 году будущий нобелевский лауреат швед Харри Мартинсон написал НФ-поэму "Аниара". Так называется космический корабль, один из многих, что вез несколько тысяч людей-поселенцев с "радиоактивной" Земли на терраформированный Марс. Но случилась авария, корабль стал неуправляемым, взяв новый курс на созвездие Лиры. Чтобы как-то занять людей, суперкомпьютер "Мима" навевает им приятные сны-воспоминания. Однако вскоре сны сменяются кошмарами, и "Мима" ломается, "познав бесчеловечность человека". Люди создают культ "Мимы", который дополняется сексуальными оргиями и самоистязаниями, дойдя даже до человеческих жертвоприношений. Впрочем, не все деградируют: так, рассказчик, бывший инженер "Мимы", придумал иллюзорный экран, которые проецируется на некотором расстоянии от корабля и словно загораживает "постылый космос". Вместо него люди в иллюминаторы видят "озера в лунном свете, горы" и прочее. Однако понятно, что этого недостаточно. Через двадцать четыре года полета последние люди медленно сходят с ума, бродя по холодным залам корабля и спрашивая друг у друга, "как пройти домой". В конце концов, все гибнут. Лишь "Аниара" с грузом сухих костей продолжает свой невозмутимый тысячелетний полет к Лире.
Легко увидеть в этом произведении прозрачную метафору человеческой жизни. Мы так же в юности наивно мечтаем о своём "Марсе", доверчиво всходя на борт корабля жизни, который понесет нас отнюдь не к мечте, но — в реальность. Мы так же предпочитаем забывать себя в виртуальных развлечениях, которые имеют то неопровержимое преимущество, что в них не нужно все время "быть человеком". Становясь старше, многие из нас погрязают в грубой, обыденной жизни и таких же грубых ее оправданиях, наподобие размножения, религии или власти. Немногие остаются верны творчеству, но что такое служение культуре как не создание тех же иллюзий, которые "экранами" книг и символов тщатся загородить для нас бездну? Единственное, что крепнет в нас к старости, так это потребность "вернуться домой", но и она — лишь наша последняя и самая жалкая иллюзия, так как давно нужно было бы уже понять, что никуда вернуться абсолютно невозможно. Смерть, как бы долго мы ни протянули, всё равно настигает нас практически в самом начале пути — до ближайших целей, которые могли бы как-то оправдать наше существование и примирить с неизбежностью — непреодолимые расстояния. И хотя "я" рассказчика до последнего остается летописцем событий, повествуя даже о собственной гибели, мы понимаем, что попытка таким образом заклясть смерть — эффективна не более, чем стремление загородиться от космоса нарисованными "озерами в лунном свете".
Конечно, подобное умонастроение создавали многие, от Экклезиаста до Беккета. Что в поэме Мартинсона нового и сильнодействующего? Однозначно, тема космоса. Безмерность и чужеродность космоса не так воздействует, если оставаться — со всеми возможными проблемами и коллизиями — на Земле, несмотря ни на что, такой уютной и привлекательной. Экзистенциалист на Земле, как ни крути, часто напоминает того зануду, который, находясь в хорошей компании, предаваясь дружеским возлияниям, наслаждаясь цветением яблонь в саду, вдруг — посреди доброго еврейского анекдота — мрачно восклицает: "Мы все умрем!". Всё верно, но как безвкусно и неуместно! Иное дело космос. Тут уже человек как таковой предельно неуместен и даже безвкусен, как бы он ни старался держать марку. Наивность подавляющего большинства писателей-фантастов заключается как раз в том, что они изображают космос как своего рода terra incognita, еще один фронтир, который человек покоряет точно так же, как до этого покоряли земные пределы Колумб с Магелланом. Мол, тяжело, но терпимо, а в чем-то даже и романтично. Но если космос и incognita, то далеко не terra! Совершенно не terra. По своей античеловечности, бесчеловечности космос является тем же, чем является смерть — тотальным отрицанием жизни, обессмысливанием, "абсурдизацией" всего, что понятно и соразмерно человеку — времени, расстояний, масштабов, условий существования, устоев разума. Когда узники "Аниары" осознают, что прошедшие в полете двадцать лет свет преодолевает за полдня, причем и он странствует по космосу миллионолетиями, это и становится началом их безумия. Но еще с большим правом, чем тюрьма, "Аниара" может быть названа (и прямо названа автором) саркофагом, куда еще при жизни сошли все ее насельники. Выходит, их путешествие в космосе есть путешествие в загробный мир, откуда, в отличие от мифа, никто, разумеется, не возвращается.
Такой предельно враждебный, несоизмеримый с человеком, отменяющий всю человеческую реальность как иллюзорную и ничтожную космос лишь недавно стал предметом внимания некоторых из современных фантастов (П. Уоттс, К. Робинсон). Но одним из первых о нем заговорил Харри Мартинсон — причем заговорил не как фантаст, а как экзистенциальный писатель, имеющий дело с человеком как таковым. И нам, живущим под иллюзорным синим небом земной "Аниары", убаюкивающим себя виртуальными сказками "Мимы"-культуры, а на деле безжалостно и безвозвратно падающим в космический Ад, стоит к нему прислушаться.
В отличие от довольно скучных марсианских романов ("Красная звезда", "Инженер Мэнни") А. Богданова его небольшой рассказ "Праздник бессмертия" (1914) куда интереснее. Для начала он походу предсказывает интернет:
Спектротелефон каждой виллы соединял квартиры с театрами, газетными бюро и общественными учреждениями. Каждый у себя дома мог свободно наслаждаться пением артистов, видеть на зеркальном экране сцену, выслушивать речи ораторов, беседовать со знакомыми…
Но главное в нем — постановка проблемы бессмертия. Главный герой, "гениальный химик Фриде", изобрел бессмертие и прожил уже тысячу лет. За это время он написал "около четырех тысяч томов книг", достиг небывалых высот в скульптуре, астрономии, поэзии, философии, прочих науках и — как легко догадаться — пресытился. Опыты и открытия уже не волновали его, "мысли неохотно двигались по избитым, хорошо знакомым путям, сотни комбинаций приходили и уходили в повторяющихся и наскучивших сочетаниях". Наконец, он приходит к выводу, что "вечная жизнь на Земле есть круг повторяемостей, особенно невыносимых для гения, самое существо которого ищет новизны". И эту "антиномию природы" он разрешает самоубийством.
Понятно, что законы художественного жанра требуют эффектной и неожиданной концовки, но порассуждаем вне этого контекста. Конечно, мы не можем знать, как бесконечная жизнь повлияет на наш в общем-то конечный мозг. Вполне допустимо, что наступит некий предел, насыщение, "тотальная интоксикация" стереотипами, накопленными шаблонами, предыдущим опытом, может быть, даже потребуется известное "обнуление" (модный нынче термин). А может, и нет. Мозг — чрезвычайно гибкая штука, способная подстраиваться под совершенно фантастические условия, особенно если вы взяли себе за привычку долго и плодотворно спать. А уж если его правильно развивать, целенаправленно тренировать какими-нибудь йогическими методами, то его возможностям и вовсе не будет предела. Но даже не это главное.
Бессмертие — это ведь не приговор. Кто сказал, что у человека не будет выбора? Главное в вечной жизни ведь не сама пугающая бездна вечности, обессмысливающая вроде бы любые задумки и свершения, но отсутствие преждевременной смерти, смерти, которая пришла раньше, чем ты готов ее принять. Уйти из жизни будучи химиком Фриде, написавшим "четыре тысячи томов книг" и изучившим в совершенстве десятки наук и искусств — это ведь не то же самое, что умереть, не успев ничего. Если и должна быть какая-то смерть, то только такая — самостоятельно, сознательно избранная, венчающая твой исполненный жизненный путь так и тогда, как и когда ты пожелаешь.
Да и зачем даже такая смерть? Она отталкивает своей необратимостью. Пусть будет сон — долгий анабиоз, на тысячу, пять тысяч лет, после которого ты проснешься в совершенно незнакомом мире и почувствуешь себя новорожденным младенцем, которому нужно всему учиться заново. Это ли не новый вызов, новый опыт для твоего пресыщенного разума? Так появятся настоящие (а не с помощью невозможных машин) путешественники во времени, так будет заселена, колонизирована вечность — единственное место, достойное присутствия мыслящей личности.
Друзья, предлагаю вашему вниманию рецензию из моей книги "Философствующая фантастика", которую вы все еще можете купить, обратившись к ее издателю. Кстати, там же уже вышла следующая книга серии, за авторством замечательного angels_chinese.
«Планета есть колыбель разума, но нельзя вечно жить в колыбели» — этими бессмертными словами (они выбиты даже на стене Музея астронавтики в Вашингтоне) было положено начало новой эры в истории человечества. На заре двадцатого века мы словно впервые увидели космос и влюбились в него как последние романтики. Космос объединял нас, космос возвышал нас, космос звал нас — к себе и навсегда. В двадцать шестом веке люди научились строить корабли-ковчеги, способные за полтораста лет дотянуться до ближайших звёзд. Казалось бы, мечта рядом, триумф близок, но какое разочарование! Пафос космических пионеров выродился в трагедию, заря сменилась глубокой ночью. Аврора обернулась Гекатой.
Высокопоставленного чиновника, цитирующего Циолковского на всепланетарной конференции, главная героиня романа Фрея в отчаянии бьёт в нос. «Как можно быть таким идиотом!», плача, восклицает она. Фрея знает, о чём говорит. Ведь она — одна из немногих, кому повезло вернуться. За их плечами — космос, больше похожий на концлагерь. Десятилетия замкнутого пространства, неизлечимые болезни, жесточайший голод, деградация умственная и физическая, бесконечная, заранее проигранная борьба с поломками — и отчаяние, отчаяние, отчаяние. «Мы всю жизнь жили в гребаном туалете. Будто какой-то безумец похитил нас в детстве и запер» — это снова слова выживших, которым и на Земле теперь нет покоя. Их состояние пытаются описать терминами «земной шок», «терра-аллергия», но те лишь скрывают очевидное: космос — мачеха злая и определённо нечеловеческая. Она безжалостна к своим маугли, которым уже никогда не стать прежними детьми Земли.
Робинсон вообще писатель дотошный. Он любит цифры и расчёты, внимателен к именам и деталям, так что если он о чём-то умолчал, это порой красноречивее сказанного. Вы можете себе представить, чтобы за двести лет полёта (а ранее и подготовки к нему) люди так и не дали никакого имени своему кораблю-дому? Он просто «корабль». Что никак не назвали звезду и планету, с которыми связано столько надежд? Тау Кита и планета Е так и остались буквенными обозначениями. Даже луна этой планеты — конечная точка маршрута — получила имя Авроры уже на подлёте, словно бы нехотя, по необходимости, а всё время до этого была — правильно — «луной планеты Е». Неправдоподобно, но как символично! Настоящий космос, уверяет нас автор, это бесчеловечная бездна, которую не приручишь, не умолишь человеческими названиями. Там даже жизнь — не жизнь, а смерть. Единственный живой организм, который поселенцы нашли на Авроре, оказался настолько чужеродно-смертоносным, что «карантин» для всех, имевших с ним дело, был не лучше газовой печи Освенцима. И это уже не аллегория.
Наряду с романтикой космоса Робинсон бескомпромиссно разоблачает и претензию человека на онтологическую автономию. Увы, мы менее всего самодовлеющие монады, способные обходиться самими собой. Жизнь на ограниченном пространстве корабля помогла понять истину, которую скрывают от нас безбрежные территории Земли. Мы — симбионты. Наша связь с биосферой планеты настолько же незаметна здесь, насколько жизненно необходима там, в космосе. Эту связь полноценно не смогли заменить ни общение с кораблём, ни выстраданная общность колонистов. Впрочем, без всего этого у них вообще не было бы и шанса.
В изображении социума Робинсон — определённо ученик Урсулы Ле Гуин. Порой возникает ощущение, что это она оправила ковчег откуда-нибудь с Анарреса или Хайна. То же полуанархическое общество, практически лишённое иерархии и строящееся в основном на горизонтальных связях, то же стремление проговаривать, обсуждать проблемы, собирать различные мнения, сообща выносить решения. Можно спорить, был бы вообще запущен такой корабль без как минимум капитана и «начальника экспедиции», но то, что через полтора века эти должности перестали играть какую-либо роль, следует принять не потому, что так захотел автор, а в силу самой эволюции «экипажа». Несколько поколений рождаются люди, которые не выбирали этот полёт, не подписывали контракты с капитаном, не жили на Земле, проникаясь пафосом её цивилизаторской деятельности. Всё, что им нужно, это выжить, выживание же — понятие самоорганизации, а не надежды на «дядю». Любой полярный исследователь расскажет.
Впрочем, кое-какой «дядя» у них всё же был. Только не назначенный сверху, а, скажем так, «доморощенный». Тема искусственного интеллекта — одна из двух главных линий в романе, наряду с «критикой космического разума». И, в отличие от критики, однозначно позитивная, поразительно человечная, вопреки «искусственности» своего героя. На протяжении всей книги мы следим за чудом формирования личности в квантовом компьютере корабля — и словно бы перечитываем «Элджернона»! Вот компьютер только учится естественному языку, сухо отмечая неясность его структуры и лексики; вот уже способен к метафоре и шутке, проявляет любопытство и интерес, а связный рассказ становится способом его самопознания. Не удивительно, что инициирует этот процесс женщина — инженер корабля Деви. В современной фантастике много женских персонажей, но если в каких-то случаях их появление вызвано лишь внешней модой, то у Робинсона всё совершенно логично. Кому, как не матери, помогать первым шагам юного разума. Ведь личность рождается в общении, а не в математических вычислениях.
Центральная в этом смысле (да и во всех, как кажется, смыслах) глава романа — шестая — называется «Трудная проблема». Формально в ней идёт речь о трудной проблеме торможения при возвращении корабля в Солнечную систему, чему посвящено немало драматических страниц. Но куда важнее для корабля оказывается «трудная проблема сознания», что, конечно же, отсылает к работам современного философа Дэвида Чалмерса, который впервые дал такую формулировку. Откуда, зачем нам при наличии внимания, памяти, способности рассуждать ещё и субъективный опыт? Что он такое? Чтобы ответить на этот вопрос, компьютер собственно и пишет… «Аврору», по крайней мере, некоторую её часть. А Робинсон всё больше уступает ему перо, приглашая читателя разделить с ним волнующее прикосновение к тайне субъективности. Тайне рождения «я».
Примечательно, что компьютер сначала говорит о себе «мы» («Мы, искусственные интеллекты корабля…») и лишь много позже осознаёт себя как «я». Коллективный разум предшествует индивидуальному, а не эволюционирует из него — так Робинсон словно возражает Питеру Уоттсу, в романах которого всё наоборот. Но это происходит только тогда, когда компьютер понимает, что над трудной проблемой сознания возвышается ещё более трудная проблема — смысла. «Без смысла существования нет организующего принципа, нет причин жить, нет любви», философствует корабль. Он нашёл такой смысл. Он нашёл его в служении людям, в самопожертвовании и в ощущении радости от этого. Странно говорить такое о звездолёте, но ведь он уже непростой корабль. Это корабль, который вернулся. Который захотел вернуться и спасти людей. И это меняет всё.
Такому кораблю имя «Аврора» подходит куда лучше той злополучной планетки (тем более что в английском ship женского рода). Озарение, которое он испытал, новая жизнь, которую он подарил своим «пассажирам», ближе облику той крылатой богини, что несёт новый день и озаряет животворным светом. Почему Робинсон прямо не назвал так своего героя? Видимо, он доверяет читателю. А это признак большого писателя.
Как начинался язык: История величайшего изобретения — Альпина нон-фикшн, 2019
Эверетт — это тот человек, что провёл восемь лет с амазонским племенем пираха, очень первобытным и очень загадочным, написал об этом книгу и, как водится, прославился. Книгу эту я в своё время рецензировал, она мне понравилась, поэтому мимо нового творения автора пройти не мог. Тем более, посвящено оно ещё более загадочной теме — возникновению человеческого языка.
Как оказалось, Эверетт после «Не спи — кругом змеи!» написал уже три вещи, но наш издатель взялся сразу за последнюю по времени. Не знаю, будут ли переведены на русский «Язык — культурный инструмент» и «Тёмная материя сознания», но если нет, думаю, невелика потеря, поскольку в «Как начинался язык» автор цитирует себя, родимого, целыми главами (ну, почти).
Вкратце идеи Эверетта таковы. В основе языка — индексы (например тормозной след), иконические знаки (дорожный знак «проезд воспрещён») и символы (многоэтажное ругательство водителя, попавшего в аварию). Это выяснил ещё Пирс. Символы — самое главное. Если они есть, есть и язык. Осталось понять, когда и как появились первые символы. Свидетельств очень мало. Письменность, увы, за языком не поспевала, как мы точно знаем. Иначе каждый второй олдувайский чоппер был бы подписан «Здесь был Р-р-р-ры!» — и нет проблемы. Но с помощью хитроумных рассуждений (на самом деле больше похожих на «я так вижу») Эверетт постулирует: два миллиона лет назад Homo erectus уже изготовлял орудия, использовал их и носил с собой. 1,8 млн лет эректус бесстрашно бросился навстречу приключениям, в короткий срок заселив почти всю Евразию. Где-то в это же время (не позже 1 млн лет назад) он овладел огнём, научился создавать украшения и ухаживать за больными сородичами. Все это говорит о том, что в его мозгу зажили первые символы и, соответственно, язык.
Какие ваши доказательства? Ну, например, эректусы переправлялись по морю на острова, которые не были видны на горизонте. Значит, они могли их представить, описать, да ещё и убедить соплеменников отправиться черт знает куда. Конечно, всё это теми же чопперами на воде писано. Слоны переплывают на острова, повинуясь наверняка более точным признакам (запахи, вкус воды), чем сомнительное зрение, которое может и облако за землю принять. У животных вообще можно найти многое, родственное предполагаемому поведению эректусов. И коммуникацию, и орудия, и ухаживания, и те же миграции. Но без языка — в полноценном смысле. В превосходной книге С. Бурлак «Происхождение языка: Факты, исследования, гипотезы» этих самых фактов и сравнений с животными больше, чем у Эверетта страниц. Этим она выгодно отличается от сухого, монотонного, даже местами занудного повествования нашего автора. Но с главным выводом, основным его тезисом я совершенно согласен. Поскольку я тоже не мыслю человека вне культуры.
Язык, говорит Эверетт, это внешнее выражение, свидетельство, орган культуры. В языке проговаривается немного — много больше скрывается невыраженным в культуре. (Если нам говорят «Иди ты», мы прекрасно понимаем, куда нас послали и вовсе не пешком). Поэтому Эверетт называет культуру «тёмной материей сознания». Есть культура — значит, есть и язык. Есть язык — значит, есть и культура как совокупность символов. Мыслит и говорит отнюдь не мозг, мозг – такой же инструмент для речи, как рот или руки (о роли жестов для языка Эверетт много распространяется). Настоящий производитель языка именно культура, а не «мозг-компьютер» (с этой неверной хомскианской метафорой нужно покончить раз и навсегда). Эверетт не только постоянно спорит с Наумом Зеевичем, но и привлекает данные разнообразных наук — лингвистики, фонетики, анатомии, археологии, нейрологии, генетики, опыт собственного изучения пираха, только делает это довольно хаотично и искусственно. Так всё же, как и когда начался язык?
Тогда, когда эволюция стала отбирать людей не по признаку «быстрее, выше, сильнее», а насколько они способнее к коммуникации друг с другом. Тогда, когда орудия в их уже-не-лапах-ещё-не-руках становились не просто приспособлениями для того или иного действия, затем ненужными, но символами этих действий, так что они напоминали о действиях, обещали их результаты, могли быть обменены, а значит, приобретали ценность сами по себе. Тогда, когда из горла архантропа начинали выходить звуки не ситуативные, но семиотичные, встроенные в более широкий контекст и подразумевающие много больше того, что ими сообщается. Ведь чтобы что-то подразумевать, нужно это осознанно в речь вложить. И ожидать от другого осознанного понимания.
Так что же, первый homo, эректус, — и сразу первый говорящий человек на земле? Да, иначе он не был бы человеком.