— Наверное нет, любезнейший, у меня сложатся немного другие планы.
— Отчего же, сударь? Вы считаете, что актеры в нашем губернском городе Х плохо играют?
— Напротив, любезнейший, они хороши.
— Вам не нравится здание театра? Что-то не так с обслуживанием?
— Опять-таки, замечательное здание, и вешалки отменные, и сиденья в зрительном зале мягкие, и даже занавес поднимается и опускается именно так, как надо.
— Хм... Вам чем-то не угодила сама пьеса, сударь?
— Сложный вопрос.
— Просветите же меня.
— Отчего же нет... /закуривает/
Антрепренёры театра в который раз поставили спектакль о театре. Я понимаю, что они же и режиссеры, но сейчас не о том... Так вот, получается как в пьесе драматурга Горина: когда актёр пересказывает принцу содержание любовной записки его высочества, чем изрядно того удивляет. Принц учинят настоящий допрос. Но лакея актер не подкупал, дама, которой адресовалось послание, о нём промолчала, и даже через плечо принцу актер не заглядывал. Как же узнал? Принц отправил такую же записку и в прошлом году, и три года, и пять лет тому назад. Рутина.
— Думаете, сударь, они повторяются?
— В сюжете? Нет. Но вот стилистика... Описание мелочей — и их возвеличивание. Умиление бытом, причем с ноткой иронии. Неторопливость и основательность в течении событий. Вежливый поклон всем, кого пьеса может обидеть — потому без резких суждений. И множество характеристик, которое даются в контрапунктах каждой сцены. Вздумай я на спектакле затыкать себе уши — на этих самых отступлениях — я бы ничего из сюжета не упустил. Причем если потребовать от этой пары замечательных антрепренёров новизны — что они вам скажут? Как писали в какой-то своей заметке: "Пусть вас девушки на улице новизной удивляют, а тут театр. Традиция".
— Но театр и должен быть традиционным. Есть законы гармонии. Завязка, кульминация, развязка, пролог с эпилогом.
— О, любезнейший, в этом они хороши.
— Тогда все, что вы перечислили, являет собой достоинства, но отнюдь не изъяны.
— Вот к изъянам мы и подбираемся, любезнейший... Видели ли вы в синемаграфе фильму о побеге каторжанки Каменевой? Как она, из кабины грузового авто, отстреливается от диких якутов, пытающихся на своих оленях запрыгнуть в эту фуру? "Дорога ярости", если мне память не изменяет.
— Да, припоминаю. С ней был еще какой-то полубезумный городовой.
— Именно. Когда она протягивает винтовку своей попутчице, и приказывает — "Перезаряди!" — в этом куда больше вовлеченности, чем в правильно поставленной ноге принца датского, или, если говорить о "Нюансерах", в описаниях шерсти и канители.
— Но это же синематограф!
— Терпение. А помните ли вы фильму "Баталия" — о том как четверо грабителей банка планировали свой "экс", а потом перестреливались с полицией? И сняли уже несколько достойных фильмов, причем зрителям не мешает даже то, что фильма идет без звука, а реплики персонажей — это фразы на черных табличках.
— Помню.
— Теперь сравним в уме эти три величины. По моему мнению, "Нюансеры" в описании ограбления проигрывают настолько сильно, что антрепренеры вынуждены были как бы разделить действие, и подать остывший пирог на трех разных блюдах. Нарезка чечевичного пирога — отличная. Аромат — уже не тот.
— Вы бы хотели, сударь, чтобы на сцене, прямо на декорациях, висели кишки и полыхало пламя?
— Но разве так много кишок мы видим в "Дороге ярости"? Быстрота и яркость действия, присущая синематографу — лишь первая составляющая. Возьмём книгу. Скажем, печально известный "1812"-й. Там где наш современник, да еще с пулемётом "Максим", попадает на Отечественную войну. Сражается плечом к плечу с поручиком Ржевским. Косит французов чуть не тысячами, а в финале дедовской шашкой сносит голову Бонапарту.
— Это кошмар русской словесности, сударь. Когда же выяснилось, что автор сего опуса — гимназист, который решил пользоваться плодами известности своей книги... С позволения сказать, его прыщавая физиономия ни в какие ворота не лезет.
— Но читают его не только прыщавые гимназисты. По гонорарам он скоро Пешкова обойдет. Понимаете — это образ мечты. Земной раёк, куда мысленно может попасть обыватель.
— Полагаете, сударь, если нельзя писать о наших неудачах с Японией...
— Отчасти. Дело в том, что маленький человек, над которым так любит подшучивать известным вам Чехонте, вдруг видит себя — ощущает себя! — на лихом коне в горниле схватки. Причем обыватель это нашенский, а не условный европеец, которому адресуется лихость дАртаньяна в сочинениях Дюма-отца.
— Но спектакли и не могут быть такими...
— Я продолжаю. Сколько других "райков", вымышленных мечтаний обывателя, мы сейчас наблюдаем? "Баталия светил небесных" — про то, как взорвали Сириус. Судьба сироты Гончара — из волшебной школы. Тысячи их. А многие люди просто живут революцией, и верят в её наступление.
— Не будем про революцию, сударь.
— Согласен. Так вот мечтаний — множество. Они как бы выстроена по ранжиру — от обжигающе-величественных, до самых ничтожных. Где в этом ряду место "Нюансеров"?
— Образ-то сильный. Тоже мечта обывателей. Чтобы можно было передвинуть табуретку, переложить с места на место шкатулку — и от этого менялись бы судьбы людей.
— Но что они получают в результате? Некую приятственность для себя-любимых или для своих конфидентов? "Теплый мир"? Стоит им взять за что-то масштабное, все рассыпается. Актрису загубили, хорошо хоть врачу карьеру не поломали. Даже отомстить толком не смогли. "Три с половиною человека, которые в провинции беспорядков учинить не могут", — хотя я сейчас не точно цитирую. А что будет, если наделенные такою властью люди окажутся на мировой войне? Она ведь начнется. По их поступкам можно судить, что искренне привязываются они к очень немногим — и можно ведь взять этих немногих, и переехать куда-нибудь к антиподам. В Австралию. Это всё равно, что я бы всю жизнь грезил лишь о "катеньке" в моём портмоне. Сейчас её там нет, но для настоящей грёзы — это ничтожный калибр.
— Но мы с вами, сударь, вряд ли помчимся вперед на лихих рысаках, даже если война начнётся.
— Несомненно. Мы с вами обыватели. И когда европейская война разгорится, мы будем грезить о теплом доме с целой крышей и свежей ветчине на блюдце. И многие из тех, у кого сейчас нет такого маленького счастья, стремятся у нему всею душою. Однако же сейчас, в эту минуту — для вас это отнюдь не мечта. Это возможность. Проект. Вполне достижимый обычными путями — без волшебства. Не нужно взлетать, можно дойти пешком.
— Интересное суждение. Но ведь многие, сударь, желают видеть и привычные вещи. В этом коренится непреходящая слава натюрмортов.
— Не могу не согласиться. Если вам нравится атмосфера, вы на спектакль и пойдете. А мне её мало. В фантастике — вот тут на афише "Фантастический спектакль" значится — мне без мечты скучно. Когда соберусь на спектакль про жизнь губернского города Х, или про историю отечественного театра — про "Нюансеров" первым делом вспомню.
Ковбойско-апокалиптические мотивы. Пустыни, обломки — человеческие и технические. Погоня, преследование, игра в салочки, гонка по кругу, где в центре — след кукиша от главного вопроса жизни. Короче — борьба героя с куда более сильным злодеем на топологическом поле артефактов и намеков. Эротизм и смерть, ковбойская шляпа и сколько новых пуль.
Дилени Сэмюэль — "Пересечение Эйнштейна". Тема расцветающей мистики на фоне распада/проблем технологии. Была война, а может, она еще продолжается, но люди пытаются как-то жить, проводить ярмарки, тянуть дороги, при том, что лучше от этого явно не становится. Полевые реанимационные комплексы — как пауки. Деньги, подставы, разбой — и государство то ли крепнет, то ли крепчают все граждане, у которых, у всех, не может быть нормальных документов, и нет настоящего порядка, потому как война, и они все разбойники, и правда, не добрые ведь люди, и надо тянуть соломинку, кто из них добрый, а кого расстреляют за крысятничество казенного хабара... Дизъюнкция слабовата, согласен.
Зюскинд Патрик — "Парфюмер". Тема становления злодея. Берем обычного такого Тома Сойера, то есть Гекльберри Финна, ведь там проблемы с отцом, и начинаем наваливать на мальца червей, смерти, дьявола, идиотию мира, мутантов, счетчики, антихриста, побеги, расстрелы и много-много швейных иголок. Практически машинка "Зингер" и чапаевский пулемет сплетаются в оргазмическом единстве, а все против белых, но поскольку политкорректность, то все теперь белые и никакой жалости. И вот смерть задерживается, потом снова задерживается, а потом лучше зашивать людей, потому как они вроде и не умирают.
Даже если это не злодей.
Вдруг это — герой?
.
И в финале взорвётся бомба.
.
В романе есть логика, но её не надо искать, иначе придется переплавить на пули звезды из бесконечного ряда орденов генсека, взять на плечо пулемет и караулить авторов холодными осенними вечерами, чтобы задать им вопрос "нахрена" и подарить чеканную фразу (которую закажут у граверов и старой индианки. Кто закажет?).
Из тех романов, которые как школа жизни — но лучше пройти ей заочно. То есть лучше и пройти, и прочитать, и продраться сквозь текст — который куда легче "Радуги тяготения" и приятнее бухгалтерского отчета. Читается легко, будто протыкаешь вязальной спицей тушку потрошеной курицы. Но потом приходит что-то вроде отходняка, ты будто в который раз читаешь "Подземный гром", бродишь с испанским римлянином по улочкам вечного города в поисках смысла жизни и пока не можешь, не можешь, не можешь её найти. Жизнь? Возможно.
Роман с ароматом бреда. Людей становится так мало, что полубогам, силам и различным демонам — надо воплощаться лично. А может быть это архетипы и типажи, полубоги американской культуры, которые теперь выясняют отношения. А может быть не выясняют, а просто срастаются между собой, возвращаясь к первозданному хаосу, к религиозным мечтаниям трилобита, таким простым и прямолинейным, что нет ни имени, ни... ква-ква-ква.
И величайший недостаток романа (ну что, нельзя было выбрать другое слово? Крупный, значительный, заметный, выпуклый, режущий, мешающий) это его вторичность. Чтобы раскатать читателя в блин аллюзиями классических ужастиков и стандартизированных кошмаров — требуется знакомая система образов. Визуальных образов. Картинок и силуэтов. Потому авторы тянуться, тянутся, тянутся сквозь подземные ходы нашего подсознания на другую сторону земного шара — в Америку. Страну вчерашнего апокалипсиса и сегодняшнего кольта, ведь мы все видели фильмы про него. Вестерн ядерного гриба, танго бреда на костях. И в этом нажаханном (укранизм, ведь "жах" это ужас, но и еще игра слов, потому жахнули ядрёные бомбы) месте, где знаком диагноз каждого Маска Макса и маленький городок точно не может быть добрым и благим населенным пунктом — авторы и пытаются развернуться.
Они берут ручной стартер от машины времен Гражданской войны (но только нашей), и начинают заводить двигатель своего произведения, наматывая на сюжетную ось лица, надежды, страсти, счета, поступки и самые дорогие, по шесть долларов, компромиссы.
И сюжет имеет место быть, ближе к концу можно опознать персонажей, сравнить их с началом, с первыми впечатлениями. Оценить ттрансформацию игральных карт в процессе раскладывания пасьянса.
Но зачем?
Ведь эти образы должны как-то вернуться обратно. Сойти с экрана, обрести плоть, стать знакомыми и привычными — то есть соседями и коллегами. Но они остаются именно персонажами из бесконечного потока движущихся картинок.
Героев достаточно. Без горки. А брадобрей Прокруст все гонится за усами Дали, в то время как тот давно стал пейзажем барбершопа, и подмигивает нам окном, висящем в жарком полуденном небе.
Эмоционльные порывы персонажей важнее мира.
Я вас предупредил. Аромат, послевкусие, а посередине — экзистенциальная мышь, с пятью хвостами, прищемленными в двери — её глаза, как фонари, блестят в огнях встречных тепловозов. Фокусник сдергивает покрывало с цилиндра, а там — золотые пули. Которые — бомба.
Остров Сахалин у Чехова — место жизни. Пусть убогой, временной или просто каторжной. Наполненной обидой и презрением. Но — небезнадежной. Новый край, в котором когда-то появятся настоящие города. Хотя бы для внуков-правнуков...
У Веркина Сахалин — место дожития и смерти. Сотни тысяч китайцев бегут на остров с материка, но в саму Японию их никогда не пустят, лишь отберут всех здоровых детей.
При некотором сходстве — люди живут на острове временно, устраиваются не навсегда, отказываются думать, что пустят здесь корни — Веркин ставит совсем другой вопрос. И звучит он так: что останется после исчезновения народа? Твоего народа?
Держава и земли? России больше нет, а бескрайние просторы теперь заражены, отравлены и там бродят зомби. Всё будто проклято на веки веков.
Имена? Как от Советского Союза остались названия кратеров на темной стороне Луны? Или как от Рима нам остались сотни слов? Но Веркин безжалостно показывает, что сохранение старых сахалинских названий — это просто фиговый листок, которым другие народы прикроют собственную неблагодарность. И еще это способ не называть японскими именами землю смерти.
Достижения? Вы полетели в космос? Оставшиеся после ядерной войны люди просто не вспомнят, кто первым это сделал. Пусть они сами стремятся к небу и другие планеты становятся чуть не последней надеждой — зачем им память о вас?
Православие? В книге христианство показано настолько гротескно, настолько безнадежно и бессмысленно, что даже не хочется так оставаться в будущем. Мистическая вера становится отравленной и больной, как сахалинская земля, на которой процветают некротические культы. Теплится лишь вера в отъезд — сейчас в Японию, а потом — к звёздам, на космических кораблях.
Твоя кровь будет жить в других народах? Если только останутся дети, и уцелевшие согласятся признавать родство. Голубоглазая героиня помнит о происхождении своей матери. Но таких как она слишком мало в Японии. Да и сегодня, оглянитесь, многие ведь народы задумываются над тем, что Париж это место, где когда-то жили французы...
Твои книги? Поэзия? Идеи? Может они и сохраняться в памяти горстки ученых. Но уцелевшие после ядерной бойни народы переживают вспышку национализма. «Остров Сахалин» рисует предельно милитаристскую, опростившуюся культуру Японии. Осталось мало учёных, еще меньше поэтов. Жить просто тяжело, и очень надо найти постороннего, чужого, которого можно обвинить во всех бедах. После чего унижать и сладострастно презирать. Япония стала той жестокой, отчаянной державой, с которой готовился воевать Аркадий Стругацкий. Слесари, матросы, надзиратели и санитары — зачем им писатели-гайдзины из других эпох? Разве что просвещенный чиновник прикажет подавать чай в подстаканниках. Но это всего лишь каприз бюрократа — чтить обычаи прошлых народов.
Кроме того, чтобы остаться в умах немногих уцелевших после ядерной катастрофы — надо владеть умами людей до её начала. Сегодня дискурсом владеют американцы, потому в романе куда больше англосаксонского, чем русского. Стать античностью для нового мира — третьим Римом для азиатских культур — у русских не факт что получится. Мало мест в умах людей завтрашнего дня, и жестоко дерутся сегодняшние образы за эти места.
Как Парменид, философствуя, отнимал у вещи все качества, оставляя лишь её бытие, так и Веркин отнимает все привычные образы бессмертия народа. И лишь когда исчезает всё преходящее, становится понятно, зачем же понадобился ему парафраз чеховской книги.
В «Острове Сахалине» восемьсот девяносто пятого года издания описаны гиляки. Последние сахалинские аборигены, у которых не осталось ничего, кроме ненависти и дисциплины. Лишь в служении чужим людям, чужим идеям они ещё могут найти себя. Потому используют их для поимки беглых либо для охраны. Им по силам любые ответственные поручения, для выполнения которых не надо знать грамоты.
Русские в романе как гиляки. Главный герой это «прикованный к багру» каратель, заботам которого можно поручить молодую девушку из метрополии. Молодой парень с уже пошатнувшимся здоровьем. Артём убьет десятки людей, но её не тронет — таков приказ. Ещё будет строить столбики из речных камней — каирны — единственный вид искусства, который он понимает. Благородный дикарь, вот кто он такой.
Но русские и не гиляки. После нас остаётся некое свойство души, без которого в мире завтрашнего дня очень плохо. Когда-то наш народ был признанным носителем этого качества, играл свою роль в большом концерте «мировых чувств». Сейчас его не стало — и без русского милосердия невыносимо жить что японцам, что китайцам, что немногим оставшимся американцам.
Нельзя сказать, что бессмертие народа через чувство — уникально. В романе буквально парой абзацев рассказано, как американцы оставили японцам самоиронию. Лучший миноносец империи теперь называется «Энола».
Героиня — милосердна. Она сама не осознает этого, не умеет обращаться с этим своим качеством. Молодая красавица, которой сложно ограждать себя от назойливого мужского внимания. Роман — это её воспоминания, она много где противоречит себе, порою врёт, как очевидец. Впервые Сирень покидает родной дом и привычную академическую среду, чтобы совершить путешествие — оценить будущее Сахалина, его перспективы. У неё с собой отцовский макинтош, пара пистолетов и лучшие рекомендательные письма. Стреляет она без промаха, смотрит на мир не зашоренными глазами и хочет быть порядочным человеком.
Её образ — тоже совершенно не подходит для посткатастрофической Японии. Светлый и строгий, не отягощенный жаждой власти, наживы и умением идти по головам. Он будто пришел из романтического анимэ, которое объявили «фривольной мультипликацией» и уничтожили. Сирень почти ничего не пишет о любви, и очень много о страданиях и смерти. Но рядом с ней люди меньше всего хотят страдать, и пытаются отыскать в себе что-то хорошее, яркое. Не всегда у них получается и она устает заглядывать в раскрывающиеся души.
Фоном для путешествия Сирени становится гибель острова.
То, как героиня пытается спасать людей, кого стремится спасти, какой возвращается из путешествия — ослепшей и облученной, потерявшей свою любовь — показывает, насколько неудобно милосердие, как с ним трудно обращаться.
Как с огнём.
Но разумный эгоизм и сухая рациональная взаимопомощь приводят в тупик. Лучший поэт эпохи окажется на каторге, и умрёт, отказавшись от всего человеческого в себе, обернувшись натуральным зверем. Миллионы людей, оставшихся на острове, власти просто бросят и убьют, опасаясь эпидемии мобильного бешенства.
Так что в мире, где так мало осталось шансов на выживание человечества — невозможно без милосердия. Либо японцы в итоге станут милосердными, и научат их этому воспоминания Сирени, а её внук увезёт с Земли — либо кончатся, как прочие народы, назначая всё новых отверженных, выжигая очередные острова.
Это примиряет надежду на существование человечества с финалом романа, где русских больше нет.