Бегство от фантастики
Лем вырвался из сферы классической фантастики, указав – и тут он снова держит пальму первенства – на другие возможности использования почвы научной фантастики или, скажем так, элементов научной фантастики. Лем любит говорить, что не занимается уже фантастикой, но идеи его новейших произведений имеют самый что ни есть фантастический характер. Оказалось, что не так уж легко выйти за пределы окружности, которой сам себя очертил.
Вот Лем и пишет предисловия к книжкам, которые никогда не были написаны, хотя могли и, даже возможно, должны были выйти из-под его пера. Он прибегает к беллетристическим уловкам, чтобы держаться в некотором отдалении, чтобы как бы непроизвольно втянуться в рискованную тематику этого мира, в наши напоенные ненавистью, преступлением, трагедией дела.
Вследствие этого он оказывается в состоянии приглушить свои эмоции и, только находясь в таком отдалении, строить сложные философские построения. Он временами, кажется, занимает ту позицию, которую человек занимать попросту не может, вроде позиции того всезнающего и всемогущего компьютера, с которым ученые не осмеливаются даже разговаривать, лишь задают ему вопросы. Ведь так это происходит в одной из относительно новых его повестей – на мой взгляд, весьма знаменательной для новейшей лемовской беллетристики, нашего fin de siecl, а именно в «Голем XIV».
И еще. «Wydawnictwo Literackie», в котором уже давно печатаются книги Станислава Лема, готовит к изданию два новых его романа (повести). А ведь каждая из предлагаемых им новинок – изумляет или шокирует.
Ибо это тот писатель, творческая плодовитость которого не сумела совратить его с избранного им пути. Напротив, от него всегда следует ожидать воистину сюрпризов.
Гений по необходимости
Значит, гений? Потому что никто не знает этот наш мир лучше него, хотя его и упрекают в том, что в его произведениях герои слишком уж похожи на марионеток, поскольку он вертит ими, как хочет, что не сообразуется с житейским опытом. Мне кажется, однако, что Лем знает о человеке намного больше любого из нас, отсюда, быть может, и происходит строгая обусловленность жизни его книжных героев. Нам они кажутся куклами, лишенными жизненной энергии, вынуждающей людей действовать под влиянием импульса, делать нечто неожиданное, сумасбродное, не поддающееся рациональному объяснению. Станислав Лем знает, как человек поведет себя в той или иной ситуации. Его ум, даже если допускает экстравагантность, старается научно ее мотивировать; можно, пожалуй, сказать, что автор «Голема» и «Соляриса» действительно знает лучше людей и каждого человека в отдельности, но примерно так, как современные ученые-физики лучше знают окружающую нас материю, чем обычные люди. Это, наверное, другая материя, непостижимая для нас и, я сказал бы больше – мало нам интересная, далекая от банальности, стоящей во главе большинства наших начинаний в обыденной жизни.
У молоденького Лема, когда он стартовал одновременно с другими творцами из поколения Колумбов, когда он входил в круг литературы со всем своим большим и очень свежим, но вместе с тем юношеским и романтическим балластом переживаний времен оккупации и войны, когда он написал свою «Больницу Преображения», в которой только нащупывал еще дорогу к этой своей более поздней вселенной (так, пожалуй, следует сказать – миром это вряд ли можно назвать) без хэппенингов – подвернулась нога. Ибо его романтическая еще проза содержала частицу того пессимизма и того суперматериализма, которые отличают его сегодня от всех других писателей и мыслителей. Я не знаю более пессимистично детерминированного мира, чем тот, который вырисовывается из философских бесед Береся с Лемом. Но ведь у Станислава Лема резкий пессимизм начинался именно с «Больницы Преображения», а позже с «Астронавтов», и уже в следующем его романе «Магелланово облако», слушая симфонию или концерт Бетховена, один из его героев, живущий в будущем, из столь большого отдаления открывает фундаментальный закон лемовского искусства – говорит о Бетховене (цитирую по памяти): «Он уже тогда все о нас знал». Вот вам, пожалуйста, рационалистический детерминизм в крайнем его выражении. Я не знаю писателя, который был бы более последовательным в высекании из темной материи человеческой жизни или вылавливании из колодца разума более детерминистичных, рационалистичных и пессимистичных взглядов на человека и при этом был бы большим материалистом, чем Лем. Да, это гений.
У самого начала развития своих писательских возможностей он теряет почву под ногами, оказывается вынужденным пойти на компромисс, чтобы внедриться со своими взглядами в литературу; его камуфляж в научно-фантастической литературестановится столь же абсолютным, как и его «Абсолютная пустота». Он очищает человеческую луковицу от ее чешуй (это его сравнение -- хотя оно, кажется, никогда не встречалось в его книгах, он его часто использовал в повседневных дискуссиях), снимая чешуйку за чешуйкой. И что у него в конце концов остается в руке? Ничего не остается? Мне трудно сказать, смог ли бы он в «нормальной» литературе, бытовом романе продемонстрировать такую же бесцеремонность, какую он позволил себе в написании фантастики. Манн пытался в своей «Волшебной горе» оценить наше существование с точки зрения науки. Манн был любимцем Лема, идеалом его юношеских мечтаний о литературном могуществе, но по сути дела «Волшебная гора» компрометирует науку, насмехается над рационализмом; болезнь -- самое большее, как это ни парадоксально, -- лишь придает манновскому герою романтизма. Не слишком-то удается Манну скомбинировать науку с жизнью. А Лем это делает уверенно и последовательно.
Только наука и держит его на привязи и не позволяет ему попасть во всякие там романтические ловушки даже тогда, когда слабо обозначена. Сташек, как и в детстве, пытается найти для нее «узаконивание» родом прямиком из «Высокого Замка». Разочарованный в своих первоначальных замыслах стать пишущим о современности романистом, он одерживает победу как фантаст, которому удалось высунуть голову из платоновской пещеры и увидеть истинные формы Вселенной. К величайшему сожалению – чудовищные и беспощадные. Был, правда, момент в его жизни, ее эпизод, который мог изменить направление бега событий. Работая в Науковедческом лектории, он очень верил, -- да, именно верил, -- в магические игрушки науки. Ах, как Лем радовался, например, когда, исследовав по методу Роршаха меня, неотлучного в ту пору его спутника, заявил, что я испытываю особенный интерес к медицине, и оказался прав. Подобным образом, впрочем, он идентифицировал пристрастия многих других знакомых и незнакомых людей. Что его тогда занимало: человеческий компьютер или еще сам человек? Однако уже тогда он не мог стать оптимистом, что, впрочем, для многих из нас после войны составляло большую трудность, когда мы вынуждены были осесть в Кракове (или где-то еще в неродной Европе). Он доверял своим методам, потому что они работали, и быстро впадал в категоричность, как и все великие люди. Но в какой-то момент он был близок к разрушению своей научной конструкции – когда занялся врачебной практикой в родильном доме. Он увидел «человеческий механизм», в частности тот женский, которого не мог еще тогда толком знать – в необычайно острых ситуациях. Ибо нет, наверное, для мужчины более суровой и жесткой школы жизни, чем такое вот столкновение с женскими муками и женской болью. А ведь наше поколение, вдобавок к этому, было одним из последних, происходивших из рыцарской или джентльменской – не знаю, как точнее назвать – эпохи, то есть исповедовало отношение к женщинам, характерное для героев Сенкевича. Оба пола держались друг от друга на известном расстоянии. Сташек жил этой больницей, где мучились женщины и рождались дети – охваченный ужасом и тревогой, преисполненный сочувствия и готовый к жертвам. И в то время явственно проявился романтизм Лема, по сути дела не заметный в ключевом для его характеристики автобиографическом романе «Высокий Замок».
Может быть Лем и дальше писал бы эту реалистическую прозу, но гением он мог стать прежде всего в научной фантастике, даже тогда, когда старался от нее любой ценой уйти. Куда? Куда?
Многие критики Лема, а среди них хватает и рядовых читателей, задумываются над секретом притягательности его прозы. Ведь Лем систематически, из книги в книгу, демонстрирует свое пренебрежение знаниями, перспективами, добросовестностью рода человеческого, атакует веру, надежду, любовь, мечется между мечтой о всемогущем творце (и также мечтой о том, чтобы самому стать таким творцом) и парадоксальными последствиями творческого всемогущества. Он безгранично доверяет разуму, который считает единственным инструментом познания, но в то же время насмехается над возможностями этого разума в познании мира. Из всех этих сумасшедших скачков между разными аспектами знания и незнания, которым давалось выражение и в «Диалогах», и в путешествиях Ийона Тихого, и в признаниях Бересю и которые, впрочем, так или иначе присутствуют почти во всех его произведениях, выявляется ЧЕЛОВЕК, знакомый нам еще по «Высокому Замку» -- не претерпевший изменений, первоначальный Станислав Лем. Человек полнокровный, живой, в отличие от героев его книг. Ибо я осмелюсь заявить, что даже герои его замечательного и единственного посвященного описанию современности романа, герои «Больницы Преображения», -- схематичны, плоски и односторонни. В образах отдельных лемовских героев всегда заметен некий психологический изъян. В особенности не понимает Лем женщин, ему чужда их ментальность и он не способен сблизиться со своими героинями. Я думаю, что Лем и в жизни немножко таков, отсюда его «фуги», бегства от жизненных реакций, женских в частности, но не только женских, которых он не может (или, скорее, думает, что не может) снести. Вот в этом и заключается одна из главных, как мне кажется, тайн Лема, его недостатков и вместе с тем гениальности.
Лем глубоко втянулся в трагедию человечества, романтически (а он рационалист) сжился со своей позицией «страдальца за миллионы», те миллионы, которым он хотел и хочет продемонстрировать своего рода великую импровизацию, -- в чем, впрочем, вероятно, сам не отдает себе полного отчета (он тоже может в чем-то не отдавать себе полного отчета), -- своей романтической, типичной для романтической польской культуры, борьбы одиночки за миллионы соотечественников и не только соотечественников. Лем не мог и не умел творить полнокровных героев попросту потому, что он сам – самый что ни на есть полнокровный, подлинный, всегда присутствующий, всегда страдающий, всегда преисполненный катастрофизма и крайнего пессимизма – супергерой своих произведений. Будучи со своими читателями, он остается самим в себе, самим напротив себя, самим против себя. Вот в чем сущность его творчества. Вот где источник его божественных (или подозреваемых критикой в демиургичности) начинаний. Вот суть его гордости, триумфа и упадка.
Вероятно, искусство великого творца нельзя истолковывать, опираясь на несколько вырванных из контекста, независимых друг от друга или даже сгруппированных по какому-то признаку произведений. Нужно видеть всего творца и все его творчество. Для Лема этот принцип обретает черты абсолюта. Детали можно рассматривать лишь как части, но не как нечто вполне понятное само по себе, само в себе. Лем – неотлучный герой, единственный герой сотворенного им мира или даже сотворенной им вселенной.
Даже тогда, когда ведет меня по своему новому дому в краковских Клинах, когда показывает библиотеку в два яруса, огромную, битком набитую книгами, где дотянуться до верхних полок с лестницы более чем затруднительно. А и не надо дотягиваться, не надо заниматься такого рода эквилибристикой – библиотека оснащена антресолями, чем то вроде балкончика, откуда открывается доступ даже к самым удаленным томам. В ходе нашего прошлогоднего разговора он лишь однажды улыбнулся (как, впрочем, возможно, и я), как раз когда показывал мне свой новый краковский дом. В котором он пока еще не живет. Ибо живет в другом доме, венском. Он всегда мне близок и в то же время от меня далек. Не знаю, каким его видят другие люди, но думаю, что совершенно не таким, каким вижу я.