CТИХИ ПО ВЕРТИКАЛИ
И быть на земле закатам,
И быть на земле рассветам,
Удобрить ее солдатам,
Одобрить ее поэтам.
Иосиф Бродский
В годы юности Ольги Рожанской было популярно стихотворение Слуцкого «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне». Впрочем, академик Боголюбов уже тогда ворчал: «Что-то скупятся, не дофинансируют… Пора нам еще какую-нибудь бомбу придумать!» Сказано – сделано. Помню, как далеко-далече от Дубны, в вологодском сельпо (ассортимент – кисель в брикетах, маргарин и мыло от чесотки) подгулявший плотогон пояснял населению: «Нейтронная бомба – это когда все есть, а очереди нет». Сочное северное оканье придавало нейтронной бомбе какую-то особую значительность.
Вообще-то и лирики были в почете – правда, весьма немногие и не в таком, как хотелось бы.
И Слуцкий справедливо констатировал: «Постепенно, словно пена, опадают наши рифмы, и величие степенно отступает в логарифмы». В памятные со школы таблицы логарифмов , таблицы Гаусса. Того самого Гаусса, который сказал об одном своем ученике: «Для математики у него не хватало воображения, и пришлось стать поэтом».
Жар холодных числ был Ольге Рожанской внятен и даже навязан, сперва спецшколой, потом мехматом. Не мне судить, как у нее обстояло с математическим воображением, но думаю, что обстояло благополучно, поскольку математике она не только училась, но и сама учила. А поэтом была по призванию и темпераменту.
Тем более, что поэзия сродни музыке, а Лейбниц, тоже математик – и великий, говорил, что в музыке душа вычисляет, сама того не сознавая. Но речь о другом. Житейские пристрастия и занятия поэтов не проходят даром. И то, что Пастернак был музыкантом, а Маяковский – художником, сказалось на их почерке.
У математики свой язык и своя письменность. То и другое на фоне нашей линейной (или, если угодно, ветвистой) речи впечатляет своей спрессованной энергией, малыми средствами и огромными результатами. Как тут не вспомнить, что микромир атома – прообраз вселенной? Математический иероглиф – формула – это сжатая пружина, крохотный сгусток понятий и явлений. И усилие наименьшим выразить наибольшее – быть может, всеобщее. Спору нет, рифмы – не логарифмы и вместе не уживаются – как говорили встарь, «совокупляясь, вопиют». И все же кажется, что язык формул, их иероглифы и криптограммы определенно повлияли на стихи Рожанской, на ее пристрастие к малым формам и вселенским темам.
Из самых ранних, почти полувековой давности, ее стихов — тоненькой машинописной подборки на папиросной бумаге – до сих пор помню строки:
…мы вдвоем
Роняем тени в водоем.
Помню потому, что какие-то полдюжины слов вместили в себя асфальтовое лето, столичный зной, чахлый фонтан на Арбатской площади, парочки у бортиков, молодую легковесную любовь. Почему именно Арбат? Потому что в лесу водоемов нет, а все больше озерца и болотца, в городах областного значения, Калуге или Владимире, фонтанов тогда, как впрочем и сейчас, не наблюдалось, а вот на Арбатской площади был, в центре Москвы единственный, да и тот сплыл.
Надо сказать, у Рожанской в ее лирике отнюдь не «женской», собственно стихов о любви крайне мало, они немногословны, тоже не по-женски, и отстраненно формульны:
Не обжившись в теле юном,
Угловатая душа,
Задевает неба струны,
К горю радостно спеша.
Этот полет мотылька на огонь свечи неотвратим
…и вовеки не кончается,
Точно миг перед падучей.
Выстрел в упор. Этот мощный образ, вероятно, внушен Достоевским, но в русской поэзии возникает впервые.
Необычно и неизбежное горе:
В прощанье даже с самым дорогим
Освобожденья бродит свежий солод –
И глупый дух, как Фауст, дважды молод,
О прошлом плачет, будущим томим.
Любовь – материя деликатная, все прочее весомо, грубо, зримо. Бесформенное, оно не вмещается, коробит стройные грани, и тем не менее Рожанская ищет и часто находит формулу для масштабов необозримых, но весомых и вполне грубых.
Например, новой России с Ельциным на танке и торжеством православия и плутократии:
Снизу улица течет,
Сверху – мгла.
Ну, Россия, — нечет-чет –
Как легла?
Али стала на торец?
Ажно в дрожь!
Видно, брат, чуме конец,
Пиру – тож.
А вот Европа, убаюканная горбачевским новым мышлением – «мысию по древу» из «Слова о полку» (не путать с мышлением общечеловеческим, там другое ударение). Сонно внемлет мышлению
…и о Россию спину нежно трет,
Как жирный кот об адскую машину.
Или для многих все еще обетованная земля антиподов, где ходят вверх ногами, но эту походку приписывают нам:
От этого места книзу по вертикали
Находится край, где бород во щи не макали,
Где на ходу запивают веселые янки
Печень своих конкурентов пивом из банки…
Туда далеко идти – через толщу магмы,
Гнейсы, базальтовый слой и могилу мамы.
И наконец, «всего живитель и виновник», вожделенный космос:
На что похож, вселенная, твой лик?
На судна крен и на родильный крик,
На – со двора по первому снежку
(Ой, ночь светла!) – к неверному дружку.
Справедливости ради замечу, что математический императив «наименьшим выразить наибольшее» – это краеугольный камень поэзии и возник он задолго, за много тысячелетий до того, как троглодит научился считать до двух.
Он возник вместе с речью и магией, когда мир человека был необъятным, а представлений о нем – понятий – раз-два и обчелся. Например, понятие движения. Наш косматый пращур воочию убеждался, что все живое движется – удирает или настигает – и сам он орудовал ногами как можно проворней. А над ним двигалось нечто или некто, источало тепло и свет и было безостановочным, а значит, живым. Человек уже усвоил: чтобы двигаться, нужны ноги. И солнце стало ходить. Много позже эллины водрузили его на спортивную колесницу, но ненадолго, и по сей день солнце восходит, заходит – словом, перемещается на своих двоих. Впрочем, это мелочи быта. Скудный набор понятий распахнул бездны воображения, дерзких догадок и смелых построений. Всемогущее верховное существо дарило жизнью и поэтому мыслилось женщиной. Позже, много позже и лишь в сознании эллинов и латинян солнце стало богом, а луна – богиней. Но теплый отзвук матриархата не заглох, и во многих европейских языках солнце осталось женщиной или в крайнем случае утратило пол (славянское Ярило – явно поздний скопец: доныне белорусскими весенними обрядами верховодит девушка по имени Ярила). А латинскую Луну в ряде языков вытеснил – по праву первородства – мужчина Месяц. Должно быть, и в незапамятной древности мужской век был особенно коротким, и потому у месяца цвет и облик покойника. А случилось вот что. В него влюбились две заядлые соперницы – Солнце (жизнь) и Ночь (смерть). Не уступая любимого, каждая тянула к себе, и в яростной борьбе они разорвали его пополам. Сердце месяца перестало биться. Ночь отступилась, но другая соперница, Солнце, реанимировала мертвого, вкладывая в его грудь сердца белых птиц. Он воскресал, но не надолго, и печать обреченности и смерти осталась на его бескровном лице навсегда. Подобные мифы бытуют у народов разобщенных и крайне удаленных, у племен восточно-сибирских и южно-американских. Вмдимо, всеобщи не только законы природы.
Этот экскурс в мифологию, возможно, затянут, но не случаен. Стихи Рожанской пестрят сюжетами и сценками самых разных мифов, от современных до шумерских. На первый взгляд эти реминисценции, при всем глубоком знании и скрупулезности, подаются не то чтобы гротескно и тем более пародийно, но с некоторой иронией. Этому способствует язык, всегда стилизованный, сдобренный дурачествами, архаизмами, псевдонародностью, псевдожаргоном, — язык, который строит гримасы, чтобы не выглядеть занудой. Но подоплека поверхностной ироничности, думаю, серьезна. Рожанскую интересуют и забавляют не маски и переодевания, а человеческая мысль – ее движение во времени, или напротив, какая-то изначальная заданность. И если в древнеегипетский сюжет некстати встревает «давеча» или что-нибудь подобное, египтянам не свойственное, это не значит, что все иносказательно, и «долина Нила» — никакая не долина, а подмосковная пойма Клязьмы, сплошь в капустных грядках и дымных свалках. Да, это намек, но совсем иного смысла и суть его в том, что с эпохи Псамметиха вода не изменила свой состав, по-прежнему поит землю и растит пусть не лотосы, а всего-навсего травку, но по-прежнему зеленую и свежую.
Средоточие мифологических стихов Рожанской – сюжеты библейские и евангельские. Именно там, в одном из них, застает врасплох самая странная и емкая из ее поэтических формул:
вера, свежая, как сыр.
Авраам ведет сына в землю Мориа, чтобы принести его в жертву Богу. Исааку не нравится земля Мориа. Ему не по себе. Зачем они идут? Где жертвенный агнец? Почему все здесь даже пахнет так незнакомо и тревожно? Авраам отвечает скупо и загадочно:
…Гляди под ноги, сын.
Пахнет вера, свежая, как сыр.
Терпкий, густой, как овечья шерсть, запах пастушьего сыра, тугого, влажного, только что вынутого из чана. Это запах Междуречья, запах нашествий и кочевий, молодой человеческой истории, не бездумно радостной, как улыбки архаических аполлонов, а сумрачной, как рассветная пустыня, еще не отогретая первыми лучами. И это судьба малочисленного, захудалого народа, нищего и надменного, бездумно вышедшего из пустыни на перекресток истории и обреченного на истребление, но неистребимого. Нет, не избранного и еще не Народа Книги, а кочевого племени, полупастушьего, полуразбойничьего, которое очень не нравилось ханаанским мелиораторам, сытым и спесивым, но напрасно уповавшим на защиту своих городских стен и раскрашенных идолов. Сырным духом, бродильной духотой пастбищ пропитано все – набеги и караванные тропы, сторожевые ночи у костра и сопение сонной отары, первое прикосновение Единого и Невидимого и первая молитва – «одноголосый дар пастушеского быта» богу Авраама и Исаака.
К библейскому рассказу о жертвоприношении первенца Рожанская возвращается не раз. Не удивительно. Кьеркегор построил на нем целую религиозно-философскую доктрину. Сюжет осмысливался многократно и даже в такой далекой от духовных исканий области, как армейский устав, отозвался неразрешимой проблемой – преступно ли неисполнение приказа, если приказ преступен. В пору религиозного разброда на пороге века Просвещения математик и проповедник Паскаль советовал вольнодумцам и скептикам ставить на Бога – если бога нет, останетесь при своем, а если таковой обнаружится, окажетесь в барыше. Он также советовал – в качестве первого шага на пути к Богу – поглупеть, а дальше само пойдете, даже ухнуть не успеете. Галльская любовь к логике и шутке уберегла Паскаля от пафоса. Серен Кьеркегор жил в иное время и в бюргерской среде, позитивистская вера в прогресс не прижилась в его нелюдимой душе – и с одержимостью протестанта призывал совсем к иному. Вера безрассудна. И по-другому верить нельзя, не помогут никакие доводы и усилия. Есть только один путь – тот, что ведет на край пропасти и там обрывается. «Бросайся в бездну – и руки господни тебя подхватят», — обещает Кьеркегор. В обыденной религиозной практике подобные полеты предоставлялись подвижникам и мученикам, а в житейском сознании детская вера в отца оборачивалась несколько бесшабашной надеждой: «Бог не выдаст». Хотя на каждом шагу выдавал и еще как, этот простонародный символ веры держится стойко. И, надо признать, это не худший способ верить, по крайней мере, безвредный.
Я не вправе гадать, какой символ веры был Рожанской ближе, но, думаю, ни один из них не был чужд. Как и многие, добавлю – лучшие, она ошиблась.
Руки господни не удержали, выронили. Весной 2009 года Ольга Рожанская погибла. По народным приметам, все хорошие пловцы тонут, а она была хорошим пловцом. И во время обычного купанья в море, ее выбросило на берег волной, уже мертвую.
Едва ли не у каждого поэта есть стихи о собственной смерти, но даются они лишь очень немногим. Это проба на подлинность, и по ним можно судить о поэте безошибочно.
Почему они трудны? По меньшей мере две причины очевидны. Стихи – не только позиция, но и поза. А смерть – не игра. И второе – в конце концов, хотя бы перед уходом, хотелось бы примириться с собой и миром. Художник якобы вносит в мир гармонию. Но какую гармонию можно внести в наш земной общепит, в эту общественную столовую, где все методично жуют друг друга? Разве что навести порядок в очереди самообслуживания. Понятна тоска по гармонии, но как-то несостоятельны ее рецепты, ни мистически потусторонние, ни рассудочно умозрительные. Изящная словесность накопила целый набор инструментов, затупленных частым употреблением.
Рожанская знает их наперечет и тоже ими пользуется, в стихах сквозят и вечная жизнь и мировая душа, и высший разум, и даже эзотерическая заумь на основе квантовой терминологии. И вдруг – пара строк:
Видишь? – За мной пришли
Белые облака.
Словно сад расцвел. Нет, поэзия – не ремесло и даже не искусство. Это третий глаз, ясновидящий и потому печальный.
Можно лишь гадать, что для Рожанской означала смерть – конец всего или начало чего-то иного и небывалого.
Женщины по самой своей природе религиозны и неважно, осознают они это или нет. Рожая в муках, можно ли признать, что все это зря и жизнь напрасна? Биологически, генетически и как угодно женщина призвана верить. А верить – трудно. Легко соблюдать обряды, креститься и кланяться. А вера – тернистый путь, вот уж где кто не падает – тот не поднимается.
Вероятно, и для Рожанской он был не простым. Во всяком случае, вечная жизнь ее не манила, а скорее отпугивала. Любопытно такое стихотворение:
…А за корочкою мира,
Где иное естество,
Оглядевшись, скажем: — Сыро!
Что-то, братцы, не тово…
Лишь платоновы идеи
Без забот жируют там,
Как в Америке индейки
До прихода пуритан.
Индюшатиной, как известно, потомки пуритан заедают свой главный государственный праздник. Аборигены предпочитали бизонов, но пернатая снедь оказалась практичней – бизонов съели, а индюшки плодятся на птицефермах. Подкрепив свой духовный аскетизм мясом, пуритане засучили рукава и построили демократическую империю, умеренно благочестивую. Уместен вопрос: а платоновы идеи и вообще идеализм обрели плоть и жизнь? И если воплотились, то в чем? Помимо просвирки, сдобренной кагором.
В стихах Рожанской много недомолвок, намеков и даже несуразностей. Для глубокомыслия она слишком умна. А кроме того, импульсивна и нерасчетлива. Рожанская – импровизатор и не отделывает свои экспромты, а бросает их такими как есть, с помарками и нелепицами. И вообще она рано поняла, что в шутовстве обереутов больше смысла, чем в самой возвышенной тягомотине.
Впрочем, главное не это.
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность,
А ошибусь – мне это трын-трава,
Я все равно с ошибкой не расстанусь, —
Эти строки Пастернака, у которых есть адресат, кажутся обращенными ко всему и чему угодно. И могли бы служить эпиграфом к стихам Рожанской. Ее эстетика – это не полированный лак палехской шкатулки, а шершавая охра корявой сельской макитры, хранящей вмятины пальцев – оттиск гончара, теплой человеческой руки.
Такое же ощущение чего-то подручного, насущного, для собственных нужд, исходит и от всего стихотворчества Рожанской в целом. Это не сборники стихов, даже не столь любимые поэтами циклы, а груда бумаг, исписанных на ходу сиюминутными мыслями. Наброски, раздумья, злободневные реплики, гротескные сценки – детские рисунки на полях учебника истории – и постоянный контекст, литературные цитации, вариации, отголоски. Словом, калейдоскоп. Речная рябь, движимая единым потоком. Когда заходит речь о произведениях, часто замечательных, где единственный сюжет и главный герой – это вольное течение мысли, возникает ряд имен, звучных, но с поэзией никак не связанных.
Монтень, Стерн, ближе во времени – «Дневник писателя», еще ближе – Василий Розанов и Юрий Олеша.
Ни дня без строчки. Другого определения этому роду литературы не придумано.
Свои упражнения в самоанализе Монтень обозначил как essais – термин непереводимый ввиду его неопределенности. «Опыты»? Пусть так. А применимо ли это к наследию Ольги Рожанской? В каком-то смысле – да. Описание эксперимента под названием Жизнь.
Одна из записей:
…Томима
Печальным знанием душа.
Как несказанно хороша
Ты, жизнь!
Как зла, как нелюбима…
Анатолий Гелескул