Драмы идей трагедия людей


  Драмы идей, трагедия людей

© Марк Амусин


Станислав Лем и братья Стругацкие. Двуглавый орел восточноевропейской фантастики. Для поклонников этого рода литературы в Советском Союзе, да и в постсоветской России нет, пожалуй, более сакраментального сочетания имен. Скажу больше — для сотен тысяч людей они стали писателями культовыми. Причем культовыми — не в современном значении безумного и бездумного поклонения, когда любой “культурный объект”, от Элвиса Пресли до Мадонны или “Спайс Герлз”, может быть избран для сброса избытков психо-биологической энергии. Нет, отношение публики к Лему и братьям Стругацким напоминало, скорее, о загадочном феномене Гаммельнского крысолова или о голосах, что поселились в (под)сознании бедной пейзанки Жанны из Арка. Кто не жил, не читал в ту легендарную пору, тому этого не понять.

В становлении репутаций и “брендов” этих двух авторов, в их творческой эволюции было немало общего. Оба начинали в жанре научной фантастики, достигли в нем высот, обрели славу. Оба довольно быстро выросли из “детских штанишек” стандартной НФ и оставили эти лохмотья позади. Оба вырвались на просторы общественной критики и сатиры, научно-социального прогнозирования, этической рефлексии. Оба стали символами. Стругацкие — подспудных интеллектуальных ересей и бунтов в недрах советской идеоимперии. Лем — вольного интеллектуального любомудрия, сращивания фантастики с футурологией и культурологией.

Частое упоминание этих имен рядом, через запятую или соединительный союз, вполне объяснимо. Для западного литературоведения (или советологии) Лем и Стругацкие были, вероятно, трудноразличимыми близнецами-братьями, диковинными свидетельствами того, что и в за-занавесной Восточной Европе, Ultima Thule, плавно переходящей в Сибирь, в условиях морозов, цензуры и плановой экономики расцветают порой яркие цветы мысли и воображения. Для польской же и советской читательских аудиторий близость этих феноменов определялась сходством их историко-культурных контекстов (а проще — оттепелью конца 50-х годов, связанной с именами Хрущева и Гомулки), а кроме того — действительно разительным тематическим параллелизмом Лема и Стругацких, множеством совпадений и перекличек в их книгах 50—60-х годов.

И в то же время при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что за этим далеко не случайным сходством таятся абсолютно разные и даже контрастные художественные системы. Как ни странно, фронтального их сопоставления и сравнительного анализа в критике до сих пор не было. Попробуем восполнить этот пробел.


Старт обоих авторов в жанре научной фантастики (оговариваю это особо, потому что у Лема ему предшествовала реалистическая проза — “Больница преображения”, а Аркадий Стругацкий начинал написанной в соавторстве со своим армейским приятелем Л. Петровым документальной книгой “Пепел Бикини”) получился геометрически подобным. Первые звездные одиссеи Лема, “Астронавты” и “Магелланово облако”, от которых он позже всячески дистанцировался, отличались линейностью сюжета, бесхитростным решением темы космического путешествия, полного испытаний и опасностей, обилием технических подробностей и иллюстративной научно-популярной информации, а главное — густой идеологической смазкой. Персонажи Лема несли в космос, на другие планеты и созвездия коммунистический пафос, альтруистическую мораль, дух коллективизма и бескорыстного познания/деяния.

Почти то же самое обнаруживается в дебютных произведениях Стругацких: “Извне”, “Страна багровых туч”, “Путь на Амальтею”, “Стажеры”. Даже планета, на которую они отправили своих героев-первенцев, Быкова, Дауге, Крутикова и Юрковского, та же, что у Лема в “Астронавтах” — Венера. Замечу, что польский писатель в ту раннюю пору форсировал мотив противостояния коммунистической и капиталистической формаций даже энергичнее, чем его советские коллеги. В “Стране багровых туч” землянам-первопроходцам приходится бороться только против ловушек и опасностей чужой, недружественной природы, а у Лема астронавты, попав на Венеру, сталкиваются с зловещими, несущими в себе угрозу артефактами милитаризованной цивилизации, готовившей экспансию на Землю и ставшей жертвой собственной агрессивности. Да и в далеком коммунистическом будущем “Магелланова облака” блуждает еще теневая память о фашизме — символическом воплощении мирового зла.

Лем и братья Стругацкие почти одновременно, около 1960 года, публикуют романы “Возвращение со звезд” и “Возвращение. Полдень, XXII век”, в которых разрабатывают один и тот же мотив: возвращение космической зкспедиции на Землю спустя века после начала путешествия. Правда, тут уже намечаются нюансы в трактовке темы. Стругацкие в своем романе, совершенно в духе послесталинской оттепели, победительно оптимистичны. Они рисуют мозаичную картину идеального общества: здорового, радостного и энергичного человеческого содружества, созидающего, познающего, играющего на просторах преображенной земли. Трудности адаптации “пришельцев из прошлого”, их врастания в незнакомую человеческую и культурную среду разрешаются благополучно и быстро — дружная семья человечества бережно заключает в объятья своих заблудившихся во времени сыновей (одновременно и предков).

Лем строит свое повествование как проблемное. У него вернувшиеся космонавты почти не узнают родную планету — слишком серьезные изменения произошли за прошедшее время. Эпоха дерзких свершений, беззаветного поиска, риска и самопожертвования безвозвратно ушла. Люди нового времени, подавив атавистические инстинкты с помощью “бетризации”, больше всего ценят безопасность, комфорт и душевный покой. Между ними и звездолетчиками — чуть ли не тканевая несовместимость. Изображая аксессуары будущего с еще большей наглядностью и детальностью, чем Стругацкие, Лем делает упор на драматизме коллизии, которую переживают его герои-космонавты, на “конкуренции ценностей”.

Еще рельефнее сходства и различия наших авторов проявляются при сопоставлении романа “Эдем” (1959) и повести “Попытка к бегству” (1962). Тут совпадают не только базовые ситуации — высадка земной экспедиции на иной планете и встреча с чужой цивилизацией, — но и сюжетные схемы. В обоих случаях космонавты сталкиваются с непонятным, “зашифрованным” поведением аборигенов, и догадываются, что в местных обществах царит то, что с земной точки зрения можно определить как социальные антагонизмы, несправедливость, жестокое господство сильных над слабыми. Земляне должны решить: ограничиться наблюдением или вмешаться в ситуацию.

Здесь и возникает расхождение. Лем заставляет своих героев смириться с очевидным: жизнь на Эдеме, какой бы жестокой она ни выглядела, развивается по своим органическим законам. Попытка серьезного вмешательства с целью “исправления” чревата тяжелыми и непредсказуемыми последствиями — ввиду отсутствия общего языка, общего культурного опыта. Попытка контакта воспринята аборигенами — или их правящей элитой — враждебно, поэтому землянам остается лишь удалиться восвояси. Все по науке, по правилам.

Смысловое пространство повести Стругацких разомкнуто и неконсистентно. В нее могут врываться не поддающиеся учету, “беззаконные” факторы, каковым и становится один из участников экспедиции, странный человек Саул Репнин, на поверку оказывающийся командиром Красной Армии, необъяснимым временным скачком переместившийся в коммунистическое будущее из немецкого концентрационного лагеря. Именно он, владеющий навыками жизни в условиях опасности, насилия, борьбы за выживание, инициирует вмешательство землян в естественный ход событий на планете. Его требование выступить на стороне “угнетенных” обосновывается, с одной стороны, нерассуждающим всплеском чувства справедливости, а с другой — историософской установкой, пусть и крайне спорной: нужно встряхнуть как следует это болото, вывести его из состояния равновесия, при котором господство злых и неправедных может длиться и длиться. И плевать Репнину на объективные законы общественного развития.

Развилка наметилась, но на протяжении некоторого времени пути наших авторов оставались скорее параллельными. Стругацкие после первых своих космических опытов начинают стремительно разворачиваться от героики межзвездных перелетов, первопроходчества и миражей светлого будущего к земным заботам, сегодняшним и завтрашним, а конкретнее — к актуальным темам и спорам, волновавшим тогда советское послеоттепельное общество.

Нет нужды подробно останавливаться на их звонких, как предутренний крик петуха, книгах той поры. Арканарская бутафория, двуручные мечи Руматы Эсторского и барона Пампы — Д’Артаньяна и Портоса, — сражающихся за справедливость и прогресс, против коричневых кардиналов Ришелье и серых лавочников Бонасье. Полутрагический конфликт чувства и долга в “Далекой Радуге” на фоне мощной симфонии альтруизма и коллективного самопожертвования. Фольклорно-исторический карнавал “Понедельника...”, пестрый и веселый, с КВН-овскими шутками и выпадами по адресу бюрократов, перестраховщиков, халтурщиков и демагогов от науки. Вопль ужаса перед воображенной картиной человечества, погрузившегося в сытость, потребительство и лютую скуку в “Хищных вещах века”. Нетрудно увидеть, что во всех этих книгах Стругацкие откликаются на культурно-идеологические веяния времени, дают быстрые, опережающие ответы на вопросы, которые еще только начинают вызревать в неглубоких недрах советского общественного сознания. И, что очень важно, как вопросы, так и ответы формулируются подчеркнуто размыто, нестрого. Главное — взбудоражить умы, возбудить в них брожение и сомнение в догмах.

Лем, начинавший как ортодоксальный представитель “социалистического реализма” в НФ, в конце 50-х, после заметной либерализации режима, отдал дань — в первых “Звездных дневниках Йона Тихого”, в рассказах сборника “Вторжение с Альдебарана”, в бурлескной “Рукописи, найденной в ванной” — зашифрованному фрондерству, сатирическим аллюзиям и выпадам в адрес Системы — словом, подспудному диссидентству (это, кстати, не помешало широкому признанию Лема на родине и награждению его разнообразными государственными знаками отличия). Уже в этих произведениях выявились определяющие черты его писательской манеры: экономность изобразительных средств, суховатость юмора, склонность к логическим и вероятностным парадоксам, редукция к абсурду.

В ходе работы над самыми популярными своими романами “Эдем”, “Солярис” и “Непобедимый” (составившими своего рода космическую трилогию) писатель определяет пучок интересующих его тем, который станет стержнем его творчества, как художественного, так и эссеистического. В этих произведениях он всесторонне “обследует” абсолютно гипотетическую ситуацию Контакта: контакта человека и человечества с внеземными цивилизациями, с иноприродным разумом, и шире — с Космосом как воплощением чуждости, инакости. Возможно ли понимание между различными типами разума, возникшими на разной биологической основе? Каковы последствия взаимного непонимания? При каких обстоятельствах подобная “слепая”, на ощупь, интеракция может обернуться конфликтом — и как его избежать? Лем подходит к этим вопросам с обстоятельностью и логической последовательностью ученого, хотя не забывает и о “саспенсе”: тайнах и опасностях.

Постепенно различия в устремлениях Лема и Стругацких, несходство их творческих индивидуальностей становились все заметнее. Для вящей наглядности лучше всего свести на рандеву их самые характерные произведения 60-х годов, ставшие эмблематичными. Я говорю о “Солярисе” и “Улитке на склоне”. Тем более что, если взглянуть широко, книги эти написаны на сходную тему: о встрече человека/человечества с непонятным, чужим, о попытках “освоить” это чужое на основе собственного опыта, своих представлений, норм, стереотипов.


Вспомним роман Лема. Герой-рассказчик Кельвин прибывает с Земли на станцию, ведущую наблюдение за странным и загадочным феноменом планеты Солярис — ее Океаном, обладающим предположительно качеством разумности. Читатель вместе с Кельвином сразу же окунается в атмосферу мрачной тайны, тяготеющей над станцией: из трех ее обитателей один, Гибарян, покончил с собой, другой, Сарториус, заперся в своей комнате, а третий, Снаут, самый “нормальный”, страшно напуган неизвестно чем и объясняется с Кельвином загадками.

Загадки множатся и разветвляются, создавая ощущение бреда наяву, пока напряжение не разрешается громовым ударом: появлением в комнате Кельвина его жены Хари, покончившей с собой несколько лет назад. Становится ясно, что станция населена “пришельцами” — порождениями Океана, который материализует, оформляет образы и представления землян, таящиеся в глубинах их сознания и подсознания, связанные с их наиболее острыми, вытесняемыми переживанями.

В смысловом поле романа два полюса: собственно Океан, уже многие десятилетия поглощающий внимание землян загадкой своей беспрецедентной, лишь частично напоминающей разумную, деятельности; и душевная драма Кельвина, который поначалу потрясен явлением покойной Хари, но постепенно свыкается с ее присутствием, а после начинает испытывать к ней возродившуюся привязанность.

Лем задался целью представить наглядный, видимый образ Иного — и преуспел. Он создал экспрессивную картину странной жизни гигантского, планетарного масштаба: как бы слепое шевеление материи, серия трансформаций, имеющих, похоже, некую цель, хоть и совершенно непонятную. Циклическое формотворчество с последующим саморазрушением этих форм: “узоры”, мимоиды, симметриады, асимметриады... Океан живет, он реагирует на воздействия землян — но способами, не поддающимися прочтению, интерпретации. Все объяснительные схемы отскакивают от него, как детские мячики от непроницаемой стены.

Роман построен на антиномиях. Активность солярийского океана явно разумна или, по крайней мере, целенаправленна — но непостижима для человеческого разума, а значит, не допускает никаких суждений о себе. Понимание этого уже давно проникло в коллективное сознание человечества — но оно, человечество, все равно не в силах отказаться от безнадежных попыток “проникновения” и контакта. Лем очень тонко передает острое ощущение интеллектуального соблазна, неутолимой жажды — своего рода похоти, — которые Солярис разжигает в умах и сердцах специалистов, ученых и философов.

И точно так же Кельвин отчетливо осознает, что находящаяся рядом с ним женщина — сколь угодно тонкий и точный, но суррогат, “дубль” Хари, которую он любил, но и стал причиной ее смерти. Знание это, однако, не может побороть его любовь к воскресшей жене. Сама же Хари, как порождение Океана, по определению не может быть человеком до конца — но по сюжету проявляет чисто человеческую способность к самопожертвованию ради любимого. И мы, читатели, вместе с героем принимаем невероятное, разрываемся между полюсами этой жестокой коллизии, причащаемся тоске Кельвина и его абсурдной надежде на чудо.

Лем в “Солярисе” соединяет самым счастливым образом те свои творческие свойства, которые чаще существуют у него порознь: богатство, яркость и предметность воображения, остроту и масштабность интеллектуальной проблематики и, не в последнюю очередь, живость и достоверность психологического анализа. Чрезвычайно пластично выписанная солярийская реальность, масштабная и острая гносеологическая проблематика очень удачно совмещаются здесь с волнующей человеческой драмой.

Именно в этом плане “Солярис” не слишком типичен для Лема. В обрамляющих его “Эдеме” и “Непобедимом” явственно проявляется тенденция к “дегуманизации” повествования. В “Эдеме” персонажи даже лишены человеческих имен и обозначаются согласно роду своих заниятий: Инженер, Доктор, Кибернетик. Автор четко дает понять, что приключения идей интересуют его больше, чем переживания и психологические коллизии людей.

В “Улитке на склоне” тоже присутствует непонятная, загадочная и активная сущность, разжигающая любопытство любознательных, бросающая вызов человеческому разуму, придающая сюжету динамику. Это Лес. В него со страхом, надеждой, чувством вины вглядывается “сверху” аутсайдер Перец, внутри которого вынужден жить и действовать “потерявший голову” Кандид (непрямой наследник вольтеровского Простодушного).

Аналогия с Океаном из “Соляриса” напрашивается, хотя и весьма нестрогая. В отличие от Океана, главным атрибутом которого у Лема служит радикальная инакость, “потусторонность” с человеческой точки зрения, Лес представляет собой Иное, но неудаленное, располагающееся “за поворотом в глубине”. Лес — мутант нашего мира, его экстраполяция в сферу странного, неведомого, но возможного. Управление по делам Леса связывает эту “иносущность” с вполне посюсторонней реальностью.

Невооруженным глазом видно, как мотивное поле романа тянет и перекашивает в сторону актуальных вопросов, которыми жило и волновалось коллективное сознание страны, в особенности его молодая интеллигентская прослойка. На переднем плане — слегка завуалированная критика разных сторон советского общественного устройства, гротескно воплощенных в реальности Управления: авторитарности, смешанной с некомпетентностью,бюрократизма, бестолковщины, демагогии, двоемыслия.

За этой почти фельетонной плоскостью встают более сложные и общие смысловые комплексы. Гротескные похождения Переца в коридорах и лабиринтах Управления наводят на мысли о человеческом отчуждении и конформизме, о серости, убогости, чтобы не сказать скотстве повседневного массовидного существования, о разнообразных путях, которыми Система подчиняет себе, заставляет себе служить как рядовых обывателей, так и своих потенциальных оппонентов.

Финальная глава “управленческой” линии, в которой Перец чудесным образом — или злой авторской волей — превращается в того самого вездесущего и неуловимого Директора, трактует о соблазнах власти, о сладкой для любого интеллигента иллюзии использования власти во благо, овладения этой хитрой “теорией машин и механизмов” и подчинения ее себе...

Не менее насыщенно и смысловое поле “лесной” линии. Поначалу читателю приходится вживаться в абсурдно-инертную, обволакивающую и угрожающую здешнюю реальность, где болото и растения как будто более активны и жизнеспособны, чем “гуманоиды”.

Наконец герою — и нам вместе с ним — становится ясно: на острие вектора прогресса в “лесном” мире находится цивилизация местных амазонок, открывших внеполовой способ размножения — партеногенез. Мужская часть населения делается при этом ненужной. Аборигены, не приобщившиеся к столь продвинутой цивилизации, оттесняются на обочину жизни, им предоставляется возможность вымирать — постепенно и почти незаметно, почти безболезненно для них самих.

Кандид оказывается перед выбором: принять безальтернативность “прогресса”, согласиться с его очевидной рациональностью и целесообразностью — или действовать согласно внерациональному моральному импульсу, требующему становиться на сторону слабых, ущербных, истребляемых, потому что они — люди. Выбор непростой, а главное, непривычный для Homo Soveticus, сызмальства приученного отождествлять всякое благо с поступательным ходом истории, с вектором общественного развития. Именно это и делало семантику “Улитки” столь напряженной, притягательной для тогдашних ее читателей.

Итак, если сравнивать смысловое пространство этих произведений, бросается в глаза разница их “топологий”. В “Солярисе” — две четкие взаимодополняющие магистрали с хорошо просматриваемыми ответвлениями. Все достаточно прозрачно и упорядоченно. Почва “Улитки” дыбится и щетинится разнонаправленными и разноуровневыми вопросами, коллизиями и аллюзиями.

Не менее показательно сопоставление художественной ткани, словесной субстанции этих опусов. У Лема даже в самом драматичном, человечески волнующем его произведении материя текста добротна и пластична, но — неярка, интонационно бедновата, функциональна. В этом Ich-Erzдhlung мы ни на минуту не забываем, кто хозяин положения и дискурса. Рассказ ведется спокойно и ровно, последовательно, без пропусков и скачков. Парадокс: Крис Кельвин рассказывает о своем запредельном, не укладывающемся ни в сознании, ни в душе опыте языком стандартного любовно-психологического романа: “Хэри встала. Я хотел что-нибудь сказать, чувствуя, что нельзя так заканчивать разговор, но слова застревали в горле.

— Хэри...

Она стояла у окна спиной ко мне. Темно-синий, пустой Океан распростерся под голым небом.

— Хэри, если ты думаешь, что... Хэри, ведь ты же знаешь, я люблю тебя...

— Меня?

Я подошел к ней, хотел ее обнять. Она оттолкнула мою руку.

— Ты такой добрый... — сказала она. — Любишь? Лучше бы ты меня бил!

— Хэри, дорогая!

— Нет! Нет! Замолчи, пожалуйста!”.

“Улитку” же отличает широкий набор разнообразно стилистически окрашенных спектральных линий, рваный повествовательный ритм, перепады экспрессивности и образной насыщенности. Вот Перец после неудавшейся попытки покинуть территорию Управления возвращается к привычной рутине: “В кабинете было сумеречно и холодно, сизый табачный дым плавал между шкафами, как студенистые водоросли, а менеджер — бородавчатый, раздутый, пестрящий разноцветными пятнами, — словно гигантский осьминог, двумя волосатыми щупальцами вскрыл лакированную раковину шахматной доски и принялся хлопотливо извлекать из нее деревянные внутренности. Круглые глаза его тускло поблескивали, и правый, искусственный, был все время направлен в потолок, а левый, живой, как пыльная ртуть, свободно катался в орбите, устремляясь то на Переца, то на дверь, то на доску”. Последовательно проведенное сравнение с подводным миром не только создает запрограммированный “эффект очуждения”, но обладает собственной метафорической ценностью.

Вот сцена беседы Переца с тем, кого он принимает за директора Управления, загадочного и всемогущего вершителя здешних судеб:

“— Я вас спрашиваю: что вы здесь делаете? — сказал директор, обращая к Перецу слепые глаза.

— Я... Не знаю. Я хочу уехать отсюда.

— Ваше мнение о лесе. Кратко.

— Лес — это... Я всегда... Я его... боюсь. И люблю.

— Ваше мнение об Управлении?

— Тут много хороших людей, но...

— Достаточно.

Директор подошел к Перецу, обнял его за плечи и, заглядывая в глаза, сказал:

— Слушай, друг! Брось! Возьмем на троих? Секретаршу позовем, видел бабу? Это же не баба, это же тридцать четыре удовольствия! “Откроем, ребята, заветную кварту!..” — пропел он спертым голосом. — А? Откроем? Брось, не люблю. Понял? Ты как насчет этого?

От него вдруг запахло спиртом и чесночной колбасой, глаза съехались к переносице”.

В этом эпизоде стремительные переходы тона мнимого директора от дружественной интеллигентности к безличной канцелярщине, а от нее — к пьяному панибратству придают ситуации насыщенно-гротесковый колорит.

(Эти трансформации живо напоминают о Кафке, и действительно, “Улитка на склоне” — самая удачная пересадка кафкианской поэтики на российскую литературную почву.)

Сказано: “Поэта далеко заводит речь”. К прозаикам братьям Стругацким это относится в полной мере. Про них не скажешь, что они — уверенные хозяева дискурса. В “Улитке”, как и во многих других вещах, они частенько отпускают поводья, покорно следуют за языком с его строптивым норовом и капризными преференциями. И язык приводит их к находкам и результатам, порой неожиданным для них самих, но выигрышным.

Польский писатель, конечно, тоже не был сухарем и не уважал академического занудства. Он, например, создает в 60-е годы свои “Сказки роботов” и примыкающий к ним сборник “Кибериада”. Проект этот явно предпринят забавы ради, но и забавляется Лем своеобразно. Он здесь дает волю своему воображению, изобретательному и одновременно очень “конструкторскому”, своему суховатому чувству юмора, которому сподручнее играть словами и формулами, чем характерами и человеческими ситуациями, своей склонности к комбинаторике и извлечению разнообразных следствий из ограниченного набора посылок. В сущности, в “Сказках роботов” мало по-настоящему веселого, живого, поскольку сюжетные перипетии вытекают тут из довольно механического совмещения традиционного сказочного антуража с научной терминологией и басенной аллегоричностью.

Надо сказать, что у братьев Стругацких в повести “Понедельник начинается в субботу” сходная задача получала намного более “сочное” решение за счет ярких речевых характеристик персонажей, целенаправленного перемешивания условного с реальным, фантастического с психологическим, сказочно-мифологического с узнаваемо-современным.

Что Лему в 70-е годы действительно удавалось, так это замысловатые и отточенные “арабески” на традиционные социальные/фантастические темы. В “Футурологическом конгрессе” писатель представил яркую сатиру на быт и нравы научного сообщества, на становящийся рутиной разгул терроризма и протестных движений, а заодно изящно разработал мотив галлюциногенного воздействия на сознание людей во имя всеобщего довольства и спокойствия в условиях жестокой ограниченности ресурсов и деградации окружающей среды. Небольшая повесть “Маска” в очередной раз варьирует старинный мотив искусственного интеллекта — его самопознания и зарождения в нем свободы воли. Тему эту Лем очень тонко вписывает в мерцающий условно-средневековый антураж и, с помощью остроумных трансформаций, сообщает ей не только фабульную занимательность, но и подлинный драматизм. Роман “Насморк” — прекрасный образец интеллектуального детектива — без примеси фантастики, — со сгущающейся атмосферой загадочности, качественным “саспенсом”, отвлекающими маневрами и совершенно неожиданным финалом. Мораль этого финала в том, что вероятности и совпадения правят миром, поэтому успешное раскрытие многих детективных загадок следует по праву отнести к счастливым случайностям.

Несколько особняком тут стоит роман “Глас Господа”, который уместнее все же считать беллетризованным трактатом на центральную для Лема тему человеческого познания, его границ, его зависимости от самых разных предпосылок: биологических, исторических, социально-политических, идеологических. Это суховатый, почти протокольный рассказ знаменитого математика Питера Хогарта о его участии в закрытом проекте по расшифровке нейтринного космического излучения, в котором обнаружились свойства искусственного сигнала — послания инопланетного разума.

Хогарт обстоятельно излагает историю открытия “феномена”, описывает будни проекта, к которому его подключили на определенной стадии: его структуру, бюрократическую иерархию, взаимоотношения начальства и рядовых сотрудников, военных и штатских, физико-математиков и “гуманитариев”. Но главное — это рассказ о приключениях и драмах научной мысли, движущейся путем проб и ошибок: о накоплении сведений, построении моделей, о штурмах и прорывах, оборачивающихся тупиками, о прозрениях, сменах парадигм, разочарованиях.

Хогарт выступает в романе в функции регистратора и хроникера, хотя автору и хочется создать трехмерного героя из плоти и крови. Ради этого он наделяет его утепляющими черточками — вроде любви к хорошему коньяку или к поэзии Вордсворта. Ради этой цели он снабжает “рукопись” обширной вводной главой, в которой Хогарт занимается самообнажением, обсуждает свои детские комплексы, неприглядные стороны своей натуры и издевается над культурными стереотипами, представляющими ученых идеалистами и средоточиями нравственных достоинств.

Все напрасно. Самоирония, беспощадность героя к себе не делает его более живым и самодостаточным. Однако одно безусловно отличает его от “мыслящей машины”. Это — острая, порой мучительная рефлексия рассказчика относительно возможных последствий Проекта и моральной ответственности, которая ложится на плечи его участников. В образе профессора Хогарта Лем воплотил тот комплекс угрызений совести и раскаяния, который обнаружился задним числом в сознании многих сотрудников Манхэттенского проекта (параллели между этими начинаниями в романе жирно подчеркиваются). Герой прекрасно понимает: если удастся выделить “военную составляющую” послания, чинам Пентагона (как и их коллегам из советского Генштаба) не устоять перед соблазном немедленно использовать открытие для нанесения превентивного удара по потенциальному противнику. Но и добытое преимущество вряд ли сможет предотвратить ответный удар, а значит — “гарантированное взаимное уничтожение”.

К счастью, этого не происходит — сигнал вообще не удается расшифровать. Финал повествования окрашен смешанными чувствами облегчения и разочарования. Познавательные способности человеческого разума весьма ограниченны, но в этом, быть может, шанс человечества избежать самоубийственного конца.

И снова трудно удержаться от того, чтобы сопоставить роман Лема и произведение Стругацких, на этот раз “Пикник на обочине”. Бросается в глаза инвариантное сходство в постановке проблемы: встреча человечества с артефактами, созданными далекой внеземной цивилизацией, и кризис, вызванный этой встречей, ибо человечество на “рандеву” обнаруживает свою незрелость, моральную ущербность и внутреннюю расколотость.

У Стругацких, однако, эта смысловая посылка воплощается в насыщенном, полнокровном сюжете, в центре которого — психологически на редкость достоверный образ сталкера Рэда Шухарта, от первой и до последней страницы постоянно меняющегося, раскрывающего все новые черты своего характера то во внутреннем монологе, то в объективном авторском описании со стороны. К этому, конечно, нужно добавить удачно найденный и любовно разработанный “идеобраз” Зоны — воистину чужеродного, “нечеловеческого” пространства, в котором разлиты угроза, опасность, тайна, но в то же время и странная, притягательная магия.

Оговорюсь — речь в этой статье не идет о сравнительных достоинствах той или иной манеры письма или ее совместимости с фантастической парадигмой; о преимуществах или недостатках традиции реалистико-психологического изображения против стихии эссеизма, слегка прикрытой авторской рефлексии и аллегоризма. Просто важно подчеркнуть это органическое и определяющее тяготение Стругацких и Лема к противоположным полюсам литературного дискурса. К этому добавляются и различия в социальных темпераментах наших авторов.


Движение расходящимися курсами продолжалось. Станислав Лем все больше удаляется от традиционной фантастики, да и от традиционной литературы вообще. В самом деле, к чему вязнуть в глине правдоподобия или скрупулезно разукрашивать рисованные облака/миражи фантазии, зачем тратить время на беллетристические условности — отделку характеров, придумывание обстоятельств, интерьеров, мотивировок, — когда жгучий интерес представляет сама смысловая эссенция: идеи, проблемы, теории, парадоксы, гипотезы, модели и прогнозы. Именно к этому, думаю, влеклась натура Лема, и ему не стоило большого труда отряхнуть беллетристический прах со своих ног. Тем более что в этом начинании он мог опереться на солидную традицию — условно говоря, свифтовско-вольтеровскую.

При этом он продолжает пребывать в двух литературных ипостасях. Первая — скорее теоретическая, (пара)научная. Еще в “Сумме технологии” Лем задался целью проникнуть взглядом в будущее, исходя из творческого анализа тенденций научно-технологического развития. Попытка эта оказалась не слишком удачной — действительность в очередной раз подтвердила свое нежелание умещаться в клетках прогностических схем. В двухтомной “Фантастике и футурологии” польский писатель, демонстрируя не только поразительную начитанность в современной фантастической литературе, но и изрядное знакомство со структурализмом, вознамерился отделить зерна от плевел и выстроить строгий научно-фантастический канон, позволяющий определять, “что такое хорошо и что такое плохо”. В “Философии случайности” он анализирует творчество признанных мастеров мировой литературы и отдельные их шедевры с позиций теории вероятности, соотношения детерминизма и случайности, представляя эти литературные феномены в непривычных ракурсах.

В другой своей ипостаси Лем осваивает роль ворчливого и язвительного смотрителя Вавилонской библиотеки (по Борхесу), распорядителя всего накопленного человечеством духовно-интеллектуального достояния. В собственно художественной практике он зачастую буквально идет по следам Борхеса, подробно развертывая небрежно разбрасываемые аргентинцем методологические намеки и наметки, семена смысловых и жанровых парадигм. От Борхеса — мысль писать предисловия к несуществующим книгам или рецензии на них, реализованная в сборниках Лема “Абсолютный вакуум” и “Мнимая величина”. Тут проявлялась и отмеченная выше прогрессирующая склонность к редукционизму: вместо законченных “серьезных” произведений — сжатые, приправленные сарказмами и парадоксами дайджесты, позволяющие к тому же выворачивать наизнанку и дезавуировать собственные построения. Да здравствует и торжествует амбивалентность! Лем примеряет наспех скроенные повествовательные маски, говорит разными голосами — то голосом “Голема XIV”, сверхмощного компьютера, истинного “Бога в машине”, учиняющего суд над смешными претензиями человеческого разума; то голосами анонимных рецензентов и переводчиков (“Провокация”); то своим собственным, но дрожащим от скрытого смеха (“Библиотека XXI века”).

И вот что интересно. Проблематика его разножанровых сочинений становилась все шире, глобальнее. Кажется, что Лем в этот период нашел новое применение космосу — там, в звездных далях, он учредил некую обзорную точку для наблюдения за прошлым и будущим человечества, для суждений о человеческом роде. Он предлагает новаторские эволюционные теории, оригинальные объяснения феноменов нацистского геноцида и терроризма, предсказывает пути гонки вооружений в ХХI веке. Масштаб его мысли восхищает и подавляет. И в то же время не оставляет ощущение, что перед нами игра, все более автономная по отношению к реальному миру, имеющая целью развлечение и интеллектуальное самоудовлетворение игрока-демиурга. Да и выразительные средства становятся все однороднее, суше — доминирует здесь ироническая интонация в разных регистрах. На языке вертится печальное слово “стерильность”.

Братья Стругацкие до самого конца своего совместного творческого пути оставались плотью от плоти “советской цивилизации”, отнюдь не элементарной, не однородной по своему идейно-духовному составу. Именно в этих рамках они созревали и самоопределялись, утверждали и отрицали, уклонялись и бунтовали. Здесь был их Родос, здесь они и прыгали, никогда не отрываясь слишком сильно от своей исторической почвы.

Творческий же их метод все яснее проявлял свою генетическую связь с классической традицией русской литературы — с Гоголем и Салтыковым-Щедриным, А.Н. Толстым и Булгаковым (отдельная тема — неявные реминисценции в их книгах на моральные и идеологические темы Достоевского). Они отнюдь не чурались постановки масштабных вопросов, проектирования интеллектуальных и этических моделей. Но делали это обычно на сугубо “человеческом” материале, помещая героев в узнаваемые, пусть и обостренные до предела или гротескно заостренные жизненные ситуации и коллизии, заставляя их действовать в заданных обстоятельствах сообразно любовно скроенным и добротно сшитым характерам... Они, может быть бессознательно, следовали совету/завету, с которым обращался к самому себе молодой Альбер Камю: “Хочешь быть философом — пиши романы”. А фантастические их находки и допущения, истончаясь, утрачивая физическую осязаемость и пространственные координаты, все больше превращались в инструменты — лупы, призмы, светофильтры — укрупнения и прояснения волновавших их проблем.

Яркое подтверждение этому — их повесть середины 70-х годов “За миллиард лет до конца света”. Узнаваемый жизненный фон, внушающие доверие и симпатию образы главного героя, астронома Малянова, его друзей и близких, загадочное искажение привычного образа жизни и научной работы... Фантастический “концепт” повести — Гомеостатическое мироздание, безличная, сугубо умопостигаемая сила, которая почему-то (для ненарушения некоего мирового равновесия?) не дает отдельным лицам спокойно заниматься их профессиональным делом. Идея остроумная, но вызывающе туманная, допускающая множество истолкований. В то же время аллегорический смысл повести прочитывается абсолютно ясно. Речь идет о поведении разных людей в обстоятельствах жестокого внешнего давления, об экзистенциальном выборе: сохранять ли — с высокими рисками — личное достоинство, верность призванию и убеждениям, или уступить давлению, подчиниться, отказавшись от чего-то очень важного в себе.

Такая коллизия была прекрасно знакома многим из читателей Стругацких, и не только из сочинений Сартра, Камю или Солженицына, а из опыта жизни в условиях тоталитарной советской системы, защитные механизмы которой работали с анонимной непреклонностью законов природы. Представили же ее Стругацкие с редкостной наглядностью и проникновенностью.


...Историческое время текло, происходили существенные перемены в мире, в общественной жизни Советского Союза и Польши, которые, разумеется, влияли на обстоятельства и мировоззрение наших авторов. Общим знаменателем тут было разочарование в прогрессе, в осмысленности исторического движения, усиление скептицизма (впрочем, не будем забывать и о чисто возрастных факторах). Стругацкие еще во “Втором нашествии марсиан”, в “Гадких лебедях”, в “Пикнике на обочине” усомнились в способности человечества существенно исправить свою тварную природу, справиться с вызовами, которые порождаются его собственным развитием. В 70—80-е годы эти сомнения становятся все более тягостными и неотступными. В “Жуке в муравейнике” они распространились на сферу морали и познания, обусловив трагический финал повести. Прогрессор Лев Абалкин не просто убит — важнее то, что человеческий разум в лице Сикорски и Каммерера не способен разрешить “казус Абалкина”, окончательно решить, являлся ли он невинной жертвой стечения обстоятельств или был невольным орудием несущих угрозу Странников... В написанном тогда же “в стол” романе “Град обреченный” Стругацкие отстраненно и в то же время с грустной, самопокаянной усмешкой обозрели блуждания “советской психеи” по лабиринтам энтузиастических надежд, иллюзий, самообольщений, закончившиеся тупиком конформизма и горького релятивизма.

Но и в пору экклезиастовой умудренности братья Стругацкие остаются одержимы “социальными эмоциями”, не утрачивают возбужденного, личностно-заинтересованного отношения к борьбе добра и зла в человеческой душе, к моральному выбору и его цене, к конформизму, властолюбию, альтруизму... Они продолжают “суетиться”, продуцировать аллегории и притчи, придумывать проблемные ситуации, часто корявые, некорректные — и все, чтобы растревожить, уязвить (оводы этакие!) инертное сознание и дремлющую совесть своих сограждан. Это относится и к поре позднего застоя, и к лихорадочному периоду перестройки.

Лем в 1980 году, накануне решительной схватки “Солидарности” с властями, без эксцессов и скандалов покинул Польшу и перебрался в Западный Берлин, оттуда в Вену. В конце 80-х он так же спокойно вернулся в Краков. В своей писательской стратегии он, конечно, был намного последовательнее Стругацких. Если пределы человеческого разума, предпосылки человеческой морали, саморазрушительные тенденции современной цивилизации прояснены, то к чему же тратить пыл и душевную энергию на бесполезную жестикуляцию, на обличение сиюминутных несправедливостей и заблуждений! Род человеческий не заслуживает ничего лучшего, чем злая, отстраненная, хлесткая, как пощечина, насмешка (возможно, впрочем, что Лем рассчитывал и на терапевтический, шоковый эффект подобной насмешки). Более мрачно он оценивал и общие перспективы жизни — недаром центральное место в его размышлениях этого периода занимает мотив случайности как фундаментальной характеристики нашего мира.

И все же глубоко запрятанная писательская жилка не давала Лему успокоиться в резиньяции — или хотя бы целиком переключиться на эссеистику. В 80-е годы он публикует, наряду с многочисленными памфлетами и мрачно-юмористическими мистификациями, самые обыкновенные романы: “Осмотр на месте”, “Мир на земле”, “Фиаско”. Впрочем, нет — не совсем обыкновенные.

Речь идет о явно “закатных” опусах, что подтверждается не только некоторым угасанием энергетики воображения, но и сознательными повторами, обращением к отработанным образно-смысловым моделям. В “Осмотре на месте” и “Мире на земле” Лем возвращается к фигуре и уже описанным приключениям Ийона Тихого, в “Фиаско” всплывает имя пилота Пиркса и воспроизводится сюжетная схема “Эдема”.

Что же являют собой эти итоговые сочинения? Умозрительные ревю человеческих заблуждений, пороков, иллюзий, манифестации неизбывной испорченности человеческой природы. В “Осмотре на месте” абсурдистский юмор “Дневников Ийона Тихого” дополняется пародией на энциклопедизм и ученую схоластику, а также дискредитацией идеологической оппозиции “коммунизм — капитализм” под девизом “Чума на оба ваши дома”. (Впрочем, надо сказать, что начальные главы “Осмотра”, живописующие злоключения Тихого в благополучнейшей Швейцарии, написаны замечательно смешно).

В “Фиаско” писатель разворачивает весьма подробную, с предметно-визуальными иллюстрациями, вариацию на исхоженную вдоль и поперек тему контакта человечества с внеземными цивилизациями. Но на этот раз Лем делает упор не на гносеологической стороне дела, не на трудностях взаимопонимания, а на неистребимой жажде человека настоять на своем, на агрессивном стремлении подстричь Чужое под свою гребенку — в том числе и пользуясь своим силовым превосходством... В романе много рассуждений и споров, которые персонажи ведут на темы Контакта, высказывая аргументы логические, военно-стратегические и даже теологические, однако неизбежность именно такого, как в сюжете, развития событий не столько доказывается, сколько постулируется.

Стругацкие в это десятилетие пишут такие произведения, как “Волны гасят ветер”, “Хромая судьба”, “Отягощенные Злом”, в которых тоже подводят итоги, порой с возвратами и повторами. В “Волны гасят ветер” они устраивают прощание со многими своими сквозными героями и темами: темой прогрессорства, темой Странников, темой векторов и пределов развития человечества. В известном смысле цитируя повесть “Гадкие лебеди”, они провозглашают: безграничное видовое совершенствование — это удел новой расы, сверхчеловеков, которым дорога в космос, к Странникам, к черту на кулички. А просто люди останутся на земле, будут заниматься сегодняшними заботами и хоронить своих мертвецов.

Разделавшись с обязательствами по футорологическим векселям, братья Стругацкие сосредоточились на делах сегодняшних и даже вчерашних. При этом они все откровеннее жмутся к родному лону русской литературы, пусть и с модификациями в духе времени. В повести “Хромая судьба” реалистически точные, ядовитые зарисовки быта и нравов “творческих работников” перемежаются воспоминаниями, ностальгическими погружениями в собственное прошлое (все это лишь слегка тронуто фантазийным флером). Характерно, что чуть позже они решили соединить “Хромую судьбу” с “Гадкими лебедями” под одной обложкой, чтобы получить сложно структурированный текст с многочисленными внутренними перекличками и рифмами, на разных уровнях атакующий читательское восприятие и воображение. Главная их цель тут — продуцирование и резонансное усиление чисто художественных эффектов.

Тот же принцип используется и в романе “Отягощенные Злом, или Сорок лет спустя”: два перемежающихся и перекликающихся сюжета, с парадоксальными замыканиями в финале, густая смесь гротесковой сатиры, моральной рефлексии и мифологических аллюзий. Что особенно сближает “Отягощенных Злом” с “Хромой судьбой”, так это густая тень Михаила Булгакова и реминисценции его творчества в обоих произведениях.

В 90-е годы художественная активность обоих авторов прекратилась Умер А.Н. Стругацкий, а о книгах С. Витицкого (Б.Н. Стругацкого) я в рамках этой статьи не хочу говорить — это ведь отдельное литературное явление. Но нельзя не отметить роль Бориса Стругацкого как издателя журнала “Полдень. XXI век”. Журнал этот, выходящий с 2002 года, превратился в живую и открытую площадку для публикации фантастических текстов самого разного свойства и для свободного, неакадемичного обсуждения широкого спектра общественных и культурных тем.

Станислав Лем в это бурное для его страны и мира время окончательно расстался с беллетристикой. Он продолжал писать и издавать эссеистику, а также откликался на злободневные общественно-политические темы в публицистических статьях и многочисленных интервью — почти до самой своей смерти в 2006 году.


...Осталось задаться заведомо некорректным вопросом — кто же из этой пары близнецов-антиподов больше преуспел, кто оказался впереди и выше? Конечную оценку давать трудно, да и рано, но некое субъективное суждение рискну высказать. В “большом” (читай, западном) мире Станиславу Лему оказывается больший пиетет. Его чаще переводили на английский, французский и немецкий, его, похоже, чтут и как мыслителя, по крайней мере, как своеобразного футуролога и критика культуры. Однако в нашу переполненную информацией эпоху эти почести оказываются на поверку формальными и эфемерными. Большого количества ссылок и откликов на литературное наследие и интеллектуальную продукцию польского писателя я не встречал.

Лем оказался в блистательной изоляции. Для рядовых потребителей фантастической литературы он слишком высоколоб. Для любителей “популярной науки” — чрезмерно философичен и абстрактен. Для ценителей артистической прозы, хотя бы в борхесовско-набоковской ипостаси, он недостаточно ярок и спонтанен в своей выдумке. Изощренные построения позднего Лема, порождения его неуемного интеллекта и безграничной эрудиции сегодня кажутся диковинными и малоупотребимыми игрушками, вроде эфемерных изобретений его робо-персонажей Трурля и Клапуция.

Конечно, “Солярис”, неоспоримое его достижение, сохраняет высокий ранг в восприятии нескольких поколений читателей — но и то в немалой степени благодаря знаменитой киноверсии Тарковского, к которой у самого Лема были большие претензии...

Стругацкие остались, в основном, заперты в русскоязычной ойкумене (с некоторыми прорывами в Восточную Европу и в англосаксонский мир). Но в этой “резервации” их наследие смогло сохраниться — несмотря на убийственные вызовы времени. Советская цивилизация, с которой их творчество неразрывно связано, канула в Лету, вместе с ее проблемами, надеждами, иллюзиями и внутренними борениями, которые сейчас представляются архаичными. А с нею — и многие смысловые парадигмы книг Стругацких. Но оказалось, что и оставшегося довольно, чтобы держать их на плаву.

Тексты Стругацких врезались в память читателей увлекательнейшими сюжетами, живыми героями на распутьях выбора, звонкими фразами-паролями: “Счастье для всех даром”, “Все это прекрасно, но вот что, не забыть бы мне вернуться”, “Стояли звери около двери...”. Время показало, что множество частных коллизий и образов Стругацких, которые, вроде бы, “работали” только в общем контексте идеологического фрондерства и противостояния Системе, сохраняют самоценную прелесть и притягательность.

Факт — пройдя через период отлива и забвения, наследие Стругацких переживает сегодня пусть скромный, но ренессанс. Это подтверждается обращением кинорежиссеров к их сюжетам. Алексей Герман-старший который год держит в напряжении кино- и литературное сообщество, обещая вот-вот выпустить на экраны “Трудно быть богом”. Две экранизации в последнее время реально состоялись — “Гадкие лебеди” К. Лопушанского и “Обитаемый остров” Ф. Бондарчука. О них хочется сказать несколько слов. Тут — парадокс. Бондарчук, следуя достаточно точно за текстом и сюжетными поворотами известного романа, создал в итоге добротный “фэнтези-боевик” на голливудский манер (и с полуголливудским бюджетом). При этом реакция и почитателей Стругацких, и рядовых зрителей оказалась критической. А вот Лопушанский, числящий себя последователем Тарковского, в своем фильме создал весьма вольную вариацию на мотивы романа, изрядно спрямив и одновременно разжижив замысел Стругацких. Жесткий вопрос/упрек, обращенный к “мы” человеческого рода, заменен здесь обобщенными выпадами по адресу общества потребления и против “них” — силовиков, чиновников-прагматиков и обслуживающих их “культработников”.

Возвращаясь в сферу словесности, отмечу проект “Время учеников”. Несколько десятков авторов, причислявших себя к “школе”, создали серию произведений, варьирующих темы и сюжеты “мэтров”. Это уникальная дань уважения Стругацким, влияние которых на российскую фантастику как советского, так и постсоветского периодов было огромным: они дали этой фантастике мощную прививку “серьезности”, социальной и этической проблемности. Достаточно назвать имена В. Рыбакова, А. Столярова, С. Лукьяненко.

С Лукьяненко ситуация особенно интересная. В его знаменитом “Ночном дозоре” несколько даже комичное впечатление производит сочетание сугубо “фэнтезийных” аксессуаров (вампиры, маги, оборотни, вековая борьба Света и Тьмы) с этическими коллизиями, мучающими главного героя Антона и прямо позаимствованными из сочинений Стругацких 60—70-х годов: что позволено и что нет? можно ли жертвовать в борьбе за высокую цель другими — или только собой? как быть, если твои действия, пусть и продиктованные самыми благими намерениями, имеют побочные “злые” эффекты?

Сюжеты и темы Стругацких постоянно всплывают в публицистике Д. Быкова. Влияние их поэтики ощущается в “ЖД”. А коллизии последнего романа Быкова “Списанные” до боли напоминают “За миллиард лет до конца света”: существование под давлением, ценности частной жизни, творческой самореализации против требований совести и долга, необходимость выбора...

Что ж — пока итог складывается, на мой взгляд, в пользу Стругацких. Однако итог этот ни в коем случае не окончателен. Вполне возможно, что спустя какое-то время саркастические парадоксы и универсальные логико-прогностические построения Лема снова завладеют вниманием публики. Пока возможность такого соревнования сохраняется — надежда не потеряна.

 

источник: Журнальный зал


⇑ Наверх