— Расскажи байку, деда. Расскажи! — Внук вертелся на коленях, теребил косматую дедову бороду. — Страх они у тебя занятные!
— То не байки, внуче, то сущая правда.
— С тобой приключилось? — В мальчишечьих глазах вскипал жадный интерес.
— А и со мной, — щурился дед. Усмехался в усы, подбородок оглаживал.
— Расскажи, — ныл внук.
Старик усаживался поудобнее; начинал издалека, неторопливо:
— Давно это было, дело-то. Ну, слухай…
— Вылазь, а? — с отчаянием в голосе уговаривал опыряку Иванко. — Ну чего тебе? Всё равно мертвый. Из самострела пальну — не почуешь даже. Новый самострел-то, страсть как опробовать хочется.
— Не, — упирался покойник. — Не вылезу. День сейчас, днем не положено. Солнце поди в зените самом. Знаешь, как жжется? Не-ет, ты не знаешь.
На заброшенном кладбище было тихо и вовсе не страшно. Птички чирикали, басовито гудели жирные зеленые мухи, шептала трава под ветром — не ветром даже, так, дуновением легким. Солнце в вышине огарком свечным плавилось, на камень-янтарь похожее в драгоценной оправе окоёма; облака — парафином стёкшим. За полдень далеко. Покосившиеся ветхие оградки напоминали о бренности да о муках адских или, наоборот, блаженством райским манили. Оплывающие холмики земли, напротив, пугали: а ну высунется из разверстой могилы когтистая лапа? Даром, что день. Кресты еще повыдерганные валялись — и друг на дружке, и порознь: ни одного стоячего.
Иванко сидел рядом со свежим холмиком, ну, может, и несвежим, однако видно: почва разворошенная, рыхлая. Знать, жилец есть. Жевал губами, обижался. Пальцы приклад оружия теребили. Курок взведен, тетива натянута, кол осиновый в ложбинке таится. За спиной котомка висела, два отделения в ней: в первом — колья острые, во втором — снедь немудреная. Хлеб, пара луковиц, шматок сала.
Была на Иванко праздничная белая рубаха, искусно по вороту вышитая, картуз матерчатый с козырьком, шаровары кумачовые, в сапоги заправленные. Ладные сапоги, глянцевые, дегтем смазанные. В толстой подметке шляпки гвоздиков блестящих: искорками. Крепкая подметка, на века излажена. И сам Иванко крепкий. Гарный хлопец, дюжий. Широкоплечий. Кудряшки льняные на голове вьются. Брови густые — колосками пшеничными, серьга в ухе медная. Глаза — сапфирами драгоценными. Синей неба ясного, луга василькового ярче. Сохнут по Иванко девки, ночей не спят, очи повыплакали совсем, на слезы горючие извели. А парню лишь одна средь них мила, ей и сердце отдано. Ради любимой здесь и кукует, с опыром ровно с человеком лясы точит.
Кожа сапог приятно поскрипывала — справная обувка, на ярмарке в апреле-месяце купленная. Поскрипывала вокруг могилки оградка изношенная, и ворочался под землей в гробу, червями изъеденном, дохлый мертвяк.
— Нет солнца, — врал Иванко. — Тучи. Небо хмарью затянуто.
— А всё одинаково — день, — упорствовал опыряка. — Ультрафиолет, он и сквозь тучи…
— Ультра… чего? — переспрашивал парень.
— Чего-чего. Излучение такое, для нечисти смертельное.
— А-а. Не вылезешь, значит?
— Значит, не вылезу. Гормоны это в тебе играют, — объяснял покойник. — Весна потому что. Иди-ка лучше домой, Иванко. Бабу возьми какую покрасивше да на печку с ней и завались. Понял?
— Тьфу! — серчал хлопец. — Из-за бабы и пришел.
— Ну-ну, — насмешничал упырь. — Ужель наша девка тебе полюбилась?
— Да не ваша! Окстись. Придумаешь тоже.
— Домой, домой вертайся, Иванко, — повторял опыряка. — Спать хочу.
— Смеяться будут, дома-то, — парубок чуть не плакал. — Брат, Михась, посмеется, сестрица Аленка. А особливо Оксана — невеста моя чернобровая. Скажут, что ж ты, Иванко? Днем — и опыра не споймал?
— И не споймаешь, — сердился мертвец. — От дурная голова! Ночью приходи. — Голос дрожал ухмылкой — гнилозубой, червивой. — Мы тебя ждать станем.
— Нельзя ночью, — хлопчик страдальчески морщился. — Никак нельзя!
— Боишься? — довольно хрюкал упырь. Ворочался в домовине; проседал грунт на могильном холмике.
— Боюсь, — не спорил Иванко. — Эвон вас сколько. Вмиг загрызете.
— Загрызем, — соглашался опыр. — Махом.
— А в другом дело-то, — радовался человек. — Не в боязни.
— Ну? — любопытствовал живой труп. — В чем же?
— Сватался я к Оксанке моей, прелестнице, — вздыхал парубок. — Одёжу самую лучшую справил — год копил, два! — и пошел. А отец ее, Лесько, колдун чертов, да каждый знает — колдун! условие поставил. Не по душе я Леську, отвадить меня хочет — правдами и неправдами. Поэтому сказал, подлец клятый: заключим уговор. Выполнишь — твоя Ксанка, не сможешь — от ворот поворот, и вспоминать не смей, забудь. Опыряка ему понадобился, для опытов чаклунских. И чтоб непременно до захода солнца — был. Самострел вот дал. Колья. Заговору научил против отвода глаз, чтоб дорога с под ног не убегала, и сюда направил. Путь обсказал, приметы верные назвал. Обучил, что да как.
— Эге, — хмыкали из могилы. — До захода то есть. Хитрый ведьмак, ловко тебя обдурил. Не получится до захода: природа, брат, не позволяет.
— А если… если я копать щас начну? — обмирая от ужаса, произносил Иванко. Жалобно так. Аж самому стыдно делалось.
— Лопату захватил? — осведомлялись из-под земли.
— Захватил…
— Ну копай, — опыр гнусно хихикал.
— А… чево? — недоумевал человек. — Почва мягкая.
Упырь откровенно ржал. «Ой, мамочки, ой, не могу! Держите меня!»
— Мягкая, — подтверждал. — Давай рой. Я в другую могилку переползу.
— Наподобие червяка? — сникал Иванко.
— Ага.
Молчали. Лес вкруг погоста осуждающе взирал на неумеху-человека. Вековой лес, темный, дремучий. С преобладанием осин среди прочих деревьев. Осины качали длинными ветвями, словно подзывая к себе; манили. «Иди-ка, хлопец. Сюда иди, к нам. Ломай сучья, теши снаряды. В штабеля складывай. Приходи после — ночью, да оборону держи. Постреляем мертвяков-то».
— А я… я знамение крестное сотворю, — догадывался парень. — И «Отче наш» прочту, — добавлял с угрозой, — не смотри, что комсомолец. Припечатаю тебя, пригвозжу к месту этому. Выкопаю затем, кол в грудину загоню и на Оксанке — женюсь.
— Экий ты, брат, жестокий, — веселился опыр. — Крестное знамение днем силы надо мной не имеет. И я — не имею. Силы, — уточнял. — Днем. Уразумел?
Промелькнуло время за разговорами — хорьком юрким, пронеслось-умчалось; вечер настал.
Иванко чесал в затылке, плевался — не выходит опыряка, хоть тресни. Крыл того последними словами, по матушке. На солнышко поглядывал: клонилось оно к западу, ныряло в лес, как ловец жемчуга в море-окиян ныряет. Зеленели хвоей сосны, трепетали осины: кронами, дубы-великаны кряжистые — в три обхвата, а то и в четыре — стенами неприступными глыбились. Звенела в вечернем воздухе мошкара, покусывала. Полынью пахло, чабрецом. Цветы полевые вниз пригибались, смыкали венчики-веки — точь-в-точь дети сонные. Порскали в сумрачном небе стрижи, духота наваливалась: знать, к дождю. К ливню грозовому, майскому. Первому.
— Опыр, а опыр, — хлопец снимал картуз, обмахивался: жарко, комаров заодно отгонял, — ты в дождь смирно лежишь али вылазишь?
— Ежели надо — вылезу, — ответствовал мертвяк. — Приставучий ты, Иванко, — ужас. Домой иди, пора наша скоро наступит, тогда уж не обессудь.
— Нельзя домой, — кручинился парубок. — С пустыми руками-то. — Светлел вдруг лицом. — Опыр, а опыр, придумал я.
— Чего? — мрачно откликался упырь.
— Подожду чуток, скроется светило, полезешь ты наверх, а я — хлоп! — колышек тебе в сердце. И домой — с трофеем. Шибко припущу, не догоните. Леську навру: до захода убил. А на пути обратном заплутал, вот и поздно.
— Подлый ты человек, — шипел покойник, — ох, подлый. Ан возьму — и не вылезу.
— Да куда денешься? — хорохорился парень. — Или другого кого подстрелю, мне без разницы.
Солнце уж совершенно запропало; взблеснуло напоследок лучом остатним, прощальным, в пучину зеленую кануло. Пали на плечи сумерки, материей плотной, черной, разлились чернилами фиолетовыми. И звезд не видно — тучами набежавшими затянуло, и месяца нет — новолуние выпало. Темно, жутко. Страх по хребтине мурашками крадется, щекочет ледяным касанием.
Тут ка-ак взвыло! как заскрипело! зашебуршало! — под боком, возле, поодаль. Везде. Всхлипнула земля, полезли из чрева ее, утробы могильной, опыряки. Ай! ой! много-то! Не десятки — сотня полная. Попятился Иванко, заорал благим матом да к опушке припустил. Лихо припустил, собственное дыхание обгоняя, едва оружье с котомкой не потерял. Залез на первое попавшееся дерево — его счастье, осина оказалась, — пристроился на самой макушке, самострел вниз направил. Сидит — дрожит, темень — глаз выколи. Светятся во тьме точки багряные — углями из пожарища, к дереву направляются.
Собралась толпа, пучится тестом дрожжевым. Когти скрежещут: бессильно, злобно; зубищи клацают — вонзиться бы им в горло беззащитное, испить кровушки. Бродят мертвяки, топочут, на осину не лезут: опасаются. Пахнет осина мерзко, жжется. Сучья корявые так и норовят в тело впиться. Амба тогда, конец верный, вторые похороны.
— А слезай-ка, — предлагали опыряки Иванко. — Потолкуем накоротке.
— Мне и здесь хорошо. — Волосы у парня дыбом вставали. Покрепче к дереву прижимался.
— А упадешь, — не отставали упыри. — Заснешь и свалишься.
— Не дождетесь! — бледнел хлопец.
— Ну-ну, — похохатывали мертвяки. — Посмотрим. Не твоя ль лопата? Не могилку ли себе копать думал? — глумились.
— Лопату не трожь, — угрюмо бросал Иванко. — Васыля-хромого лопата. Он за нее прибьет.
— Мы раньше прибьем, — успокаивали опыряки. — Слазь, что ли.
— Не слезу. Шиш вам. С маком.
— У-у, какой, — тянули покойники. — А днем-то храбрился, грозил. Кольями пужал, гонор тешил.
— Может… замиримся? — с придыхание вопрошал Иванко. — Я вам ничего плохого…
Тук, тук — колотилось сердечко. Шурх-шурх — ударяли по листьям дождевые капли: небо, беременное тучами, разродилось-таки непогодой. Вдалеке громыхало, и молнии змеились. Гроза шла стороной, зацепив погост краешком.
— Не, — возражали упыри. — Мы тебя тово — задерем. В показательных, значит, целях. Чтоб неповадно.
Бродили недалече. Караулили.
Да грохнуло вдруг с левой стороны погоста — вспышка слепящая, трескучая. Завизжали опыряки поросями резаными, рожи поганые от света закрыли. Объявился на поле ведьмак Лесько. Глянул на Иванко, ругнулся:
— Экий хлопец догадливый, не помер еще. А ну, — приказал опырякам, — давайте кого для опытов. Не то сожгу к чертям собачьим.
Взревели упыри, на чаклуна бросились, а тот словно в коконе пламенном — не достать. И трех мертвяков — спалил.
Досадно Иванко сделалось, понял: на смерть лютую его отправили. Нарочно. Такая обида разобрала — волком вой, направил он самострел на Леська и пальнул. Не соображая. Лопнул кокон, угасло свечение. Оскалились мертвяки: радостно. Долго хруст да чавканье в тишине слышались.
Пришли потом к осине: гуртом. Извинялись. Дружиться предлагали. Сетовали: достал, мол, ведьмак-сволочина, печенку проел. Кажную неделю являлся, лисом в курятник. Кого возьмет, кого так убьет — ради куража. Спускайся, говорили, домой иди, не тронем.
— Спасибо, конечно, — отнекивался парень. — Утра дождусь.
Посветлу, едва горизонт малиновым окрасился, и пошел. И лопату, хотя страшился, прихватить не забыл. Васыля лопата, обозлится Васыль, по горбу накостыляет. Запросто.
Пусть колдун гадкий, но отец, размышлял Иванко. Негоже человеку без родичей оставаться. Мамки нет у дивчины, и батьки не стало. Что скажу я Оксанке моей, ясоньке? Не оттолкнет ли, когда узнает?
Дорога путалась под ногами, петляла, изворачивая стёжки навроде ополоумевшего зайца. Тропинкой притворялась, прогалиной меж стволов вековых. Таяло, блёкло за спиной стеклистое марево — кладбище упырячье.
Марево-мара. Призрак. Сон, сгинувший с петушиным криком.
Шептала трава-мурава, стелясь ковром бархатистым, сверкала бриллиантами росными. Утренними. Кувыркался в голубизне вешней под куполом небесным жаворонок, славил зарю-аврору трелью заливчатой. Шаркали по земле подошвы, колыхались на деревьях листочки, на елях да соснах — иголочки, шелестели кусты вдоль обочины. И шептала-шептала трава:
— …Не тронем, Иванко, ни тебя, ни хуторских. Слово мое в том — тверже железа…
Под землей было тесно и уютно. Темно, сыро. Хорошо, в общем.
— Деда, деда! — прыгал на коленях внучок. — Женился тот хлопец на Оксанке?
— А то, — отвечал пожилой опыр. — Конечно. Знатную свадьбу сыграли. И я гулял — ночью, горилку пил — ведрами.
Шаги. Сверху. Тяжелые, шаркающие. Кряхтение.
Рыхлые комья земли. Сыпятся, падают на трухлявую домовину. Шуршат.
— Иди к мамке, — отослал дед внучка. — Неча.
Тот шустрым ужиком уполз в черную дыру тайного хода. Понятливый пацан растет, умненький.
Снова шаги. Ш-шурх — стукает о гроб земляная крошка.
— Здрав будь, опыр. — Голос. Сверху. Глуховатый, негромкий. Знакомый голос.
— И тебе поздорову, Иванко. Давненько не заглядывал. Как жизнь-то?
— Да плохо, опыр, плохо. Стар стал, ноги уж не держат. Руки трясутся. Память дырявая: делаю что — спустя пять минут забываю. В туалет по ночам сходить забываю, прямо в постель… Жить не хочется.
— И мне — не хочется, — хмыкнул мертвяк. — Домовина сгнила вовсе, — пожаловался. Бросили нас, оставили. Раньше хоть подношения какие случались: задабривали люди-то. А нынче… эх.
Посмеялись невесело.
— Деньги вот областная администрация выделила, — поспешил выложить новость Иванко. — К празднику Победы. Триста рублёв. Открытка еще. Слова вроде правильные, но тусклые, бездушные. На кампутере отпечатанные — машинке хитроумной, с кнопочками.
— А мне не выделили, — опечалился упырь. — Запамятовали, может?
— Может, — вздохнул дед. — Помнишь, фрицев окаянных по лесам гоняли? Мы днем, вы — ночью.
— Ну, — приободрился опыр. — Как есть помню. Знатно немцы драпали, скарб бросали награбленный, оружие, — хихикнул. — Очи, очи-то у них прям вылазили, когда расстреливали наших, а те вновь подымались.
— Да, было дело, — подтвердил старик. — Партизанский отряд «Кровники». Имени Остапенко Игнатия, боевого командира Красной Армии.
— Жидкая кровь у басурман, — продолжил мертвяк. — Холодная, рыбья. Невкусная. Одно слово — чужаки, пришлые. Веришь? — через силу пили, для пользы общественной.
— Верю, опыр, верю. Ты извини, что тогда, по молодости, с лопатой да самострелом пришел. Тревожил.
— И ты не серчай, что на осину загнали. Цельную ночь отсиживаться вынудили.
— Всё чаклун-сквернавец, трясця его матери, — пробурчал Иванко. — Он сподобил.
— Угу. Как мы его, а?
— Да-а…
Росшая на погосте сорная трава — до пояса — скрывала под собой очертания могильных ям. Проваливалась земля-то. Вглубь. Кресты и оградки деревянные давно трухой рассыпались. И не скажешь, что кладбище — поле будто. Окрест — чащоба лесная: по-прежнему.
Тени прошлые, тени нынешние — смешались-спутались. Давно ль гарный хлопец ходил на опыряков охотиться?
Солнце падает за горизонт: вечер. Небо пламенеет — закатное, багровое. И — не страшное. Просто красивое. Облачка курчавые пухом лебяжьим ложатся. Укутывают. За вершины сосен цепляются. Как в Новый год бывало — нарядишь елочку, да вату на ветки бросишь: сугроб снежный. А на макушку — звездочку рубиновую, властью советской даденную…
Тают на облаках отсветы розовые, солнечные. Сверкают на груди Иванко планки наградные, ордена и медали. Четыре года воевал Иванко, с фашистами бился. Берлин брал. А теперь и не нужен никому. Выделили к празднику триста рублёв — гуляй, ветеран! Невзрачный он, Иванко, — маленький, согбенный. Добрый молодец, развалиной в старости обернувшийся. Волосы — мочалом бледным, трепаным, во рту гнилые пеньки зубов. Глаза только синие, упрямые, но выцветшие: лет-то сколь прошло, лет, у любого — выцветут.
Пиджак на Иванко древний, молью траченный, штаны никудышные, сапоги каши просят. Тяжело, видать, живется фронтовику бывшему. Забыло о них государство. Забило. Изыскало раз в год премию копеешную — гордится-чванится: а как же? заботимся!
— Укуси меня, опыр, — просит дед. — Мочи нет. Устал. Костлявую ждать, дня завтрашнего робеть. И Оксанку укуси. И Митрича, соседа мово, политрука нашего, отрядного.
— Думаешь? — спрашивает упырь. Серьезно так спрашивает. Шутка ли? — из жизни в не-жизнь переметнуться. Добровольно…
— Думаю, — старик отвечает. Серьезно так, сосредоточенно. Морщины по лицу бегут — сеточкой, в уголках глаз прячутся. Куда уж серьезней. — Три годика, опыр, думаю. Никак решиться не могу.
— Я клятву давал.
— А я ее обратно возьму.
— Ладно, — соглашается мертвый товарищ-партизан. — Эх, — грустит, — хороший ты мужик, Иванко. Думаешь, лучше будет? Легче?! Свободней?!
Дед не отвечает. Пальцы, узловатые, мозолистые, крестное знамение творят: лоб, живот, правое плечо, левое… Прав ли я, Боже? Не ошибаюсь ли, Всемогущий?
В густой траве цвиркают кузнечики; прохладный воздух бодрит, придает ясность мыслям.
Господь молчит. Знамений нет: ни молнии ветвистой, в землю ударившей, ни зарева, небо объявшего, ни иного-прочего.
— Прости слабость мою, — шепчут сухие губы. — Не могу более…
Старик встает, бредет средь волнующейся травы, опираясь на палку.
Каждый шаг вдвое тяжелее предыдущего. Тяжелее…
— Жди, — летит вослед. — Придем ночью-то. Обещаю… брат.
Много лет с той поры минуло, и случилось — заметку в местной газетёнке опубликовали. Прозывалась газета «Сельская новь»; писали в ней шрифтом мелким, незаметным, в рубрике «Невероятно — но факт» следующее:
Будто бы на заброшенном, вымершем в одночасье годков пять назад хуторе Малаховка поселился кто. Люди странные, таинственные. Днем не ходят никуда, прячутся. А за полночь — работают: огород там копают, коров пасут на выгонах, топорами стучат — ладят что-то. Да только домишки как стояли кривобокие, на ладан дышащие, так и стоят. Землица на участках взрытая, мягкая, а не растет ничего. Коровы опять же необычные: траву не едят, топчут лишь, и следы от копыт — неправильные.
Находились очевидцы, страшное про буренок рассказывали: мол, коровы те сплошь клыкастые. Волков по лесу гоняют — дай бог, и путниками запоздалыми не брезгуют. Еле ноги унесли, жаловались очевидцы. Пастух помог, спасибо ему. Ездит пастух на гнедом коне, тож, заметно, не простом. Буркалы у коня красные, фыркает он злобно, скалится, зубы — аж в три ряда. Не зубы — кинжалы. «Цыть! — прикрикивает на буренок пастух. — Машка! Зорька! Кому сказал?! Не трожь человечка!»
Пиджачок на нем кургузый, заплатанный. На груди медальки побрякивают, сапоги дырявые напрочь, на голове же — картуз с козырьком изломанным. А лицо у мужичка морщинистое, доброе. Люлька во рту с черенком изогнутым. Пыхтит мужик трубочкой, дым колечками пускает. Крепкий табак у пастуха, знатный — за версту в нос шибает. Затягивается пастух, тлеет в чубуке крошка табачная, вспыхивает, красит глаза алым цветом. Синие глаза, как обои в районном доме культуры.
Много еще брехали очевидцы. Про кур зубастых, что филинов да лис подчистую изводят; про огни на погосте брошенном; про парады майские, когда будто бы мертвяки — с автоматами, в форме солдатской — по деревне маршируют, да песни поют военные…
Свидетелям волю дай — такого наплетут. Потому брешки те, про парады особенно, совсем уж малым шрифтом в газете тиснули. Кому надо — заметит, зарубку на носу сделает. Кому не надо — внимания не обратит.
А с хутором тем точно не чисто. Посылали комиссию — не вернулась комиссия. Посылали вторую, третью, четвертую — что в прорву. Оттого администрация здешняя на хутор ездить опасается. Зато к празднику каждому, даже самому махонькому, завалящему, исправно гостинцы отгружают. Доставляет их «Газель» или «Уазик»-буханка, непременно под вечер, в сумерки. Останавливается близ околицы. Ждёт. Выходит навстречу мужичок, вполне себе: пожилой, статный. Улыбается приветливо, но рта не открывает и руки за спиной прячет.
— Привезли, значит, — шумно сглатывая, отчитывается шофер. Прыгает в машину, газует. Оседают на дорогу клубы рыжей пыли.
Смеется мужичок, за бока держится:
— Заботится государство родное. При жизни заботилось — триста рублёв давало, а сейчас — того пуще.
Да кричит потом:
— Гей, хлопцы, айда гостинцы разбирать.
И шуршит земля, скрипят крышки дубовые — спешат жители деревенские, торопятся. И возмущается уже кто-то:
— Митрич, хрен старый, почто лишний батончик гематогена зажилил? Поровну надо…