| |
| Статья написана 1 июня 2017 г. 19:57 |
По просьбе Aleksandr Napanya Из цикла "Жизнь тому назад" Встречи Воспоминания о Маяковском. Впервые первые я увидел Маяковского и разговаривал с ним, точнее — задал ему несколько вопросов, в Центральной литературной студии ЛИТО (то есть Литературного отдела) Наркомпроса. Была такая студия в тысяча девятьсот двадцатом — двадцать первом учебном году: первая попытка молодого Советского государства наладить организованную подготовку литераторов. Создана она была, как и сам ЛИТО, попечением Валерия Яковлевича Брюсова. Занимались мы несколько раз в неделю, по вечерам (все мы были люди весьма занятые). Обычно присутствовало человек десять-пятнадцать, поэтому каждый новый человек примечался сразу.
На одном из занятий я заметил двух неизвестных. Это определенно не были студийцы. Студийцев я знал в лицо. Это, тем более, не были лекторы. Для нашей профессуры они были слишком молоды. Почти одногодки, лет по двадцать шесть — двадцать семь. Они сидели в стороне от большого, крытого зеленым сукном, длиннющего стола, за которым проходили наши занятия, на маленьком дамском письменном столике, беззаботно свесив ноги. Сидели, слушали лектора, сдержанно веселились, по-мальчишески болтая ногами, и изредка обменивались явно ехидными репликами, нашептывая их друг другу на ухо. Один из них — высокий, стриженный под машинку, с энергично выступающим подбородком, другой — ростом пониже, подвижный как ртуть, с изрядной, не по возрасту, лысиной. Судя по их лицам, им было что возразить лектору. А лектором в этот вечер был Михаил Осипович Гершензон. Перед ним белел на сукне листок бумаги с планом лекции, но он на листок не смотрел — во-первых, потому, что он прекрасно помнил и план и материал лекции, но главным образом потому, что он смотрел, и со все возрастающим раздражением, на перешептывающихся незнакомцев. Нет, они, упаси боже, нисколько не шумели. Они перешептывались совершенно бесшумно, но было нетрудно догадаться, что на его счет. Говорят (лично я ни тогда, ни впоследствии этим вопросом не занимался), что у Гершензона было что сказать нового и интересного насчет творчества Тургенева, о котором в тот вечер шла речь. Но его зачастую весьма ценные наблюдения и выводы обычно бывали сдобрены такой лошадиной дозой мистики, что вызывали живейшее желание возразить лектору у каждого, кто смотрел на мир без потребности немедленного выколупывания из него волнующих зерен иррационального и потустороннего. Гершензон, это мы все видели, весь напружинился, глаза его свирепо сузились, но он сделал над собой усилие и, стараясь не смотреть на дерзких нарушителей спокойствия, продолжал свою лекцию. Так все шло внешне вполне благополучно, пока Гершензон во всеоружии мистической терминологии не заговорил о роли вдохновения в творчестве Тургенева. И тут незнакомец, который повыше, не выдержал и громким, хорошо поставленным басом подал реплику: — А по-моему, никакого вдохновенья нет. Гершензон высоко поднял брови, словно только теперь заметил присутствие посторонних, и еще более ровным голосом быстро возразил: — Вы бы этого не сказали, если бы занимались искусством. Незнакомцы еще больше развеселились, и тот, который подал первую реплику, подал и вторую: — Не скажите. Пописываю. — Значит, неважно пописываете. — Не могу пожаловаться. — Не знаю, не знаю, — с учтивой улыбочкой отвечал Гершензон. — Литературу надо знать, — назидательно, как маленькому, сказал незнакомец. Тут второй незнакомец, который пониже, совсем развеселился, от полноты чувств хлопнул своего товарища по коленке и торжествующе воскликнул: — Разрешите представить: Владимир Владимирович Маяковский. Маяковский в свою очередь хлопнул его по коленке: — А это Виктор Борисович Шкловский! Вот это была сенсация! Чувствуя, что все наше внимание обращено на гостей, Гершензон самолюбиво закруглил свою лекцию. Но он слишком был литератором, чтобы обидеться, и смиренно остался за столом уже на правах простого слушателя. Не помню уже, почему Маяковский решительно отказался читать нам стихи, — кажется, из-за только что перенесенной болезни. А может быть, потому, что не смог превозмочь своей обиды на ЛИТО. Недаром в одной из анкет, заполненных им в том же двадцатом году, он сделал приписку: «Одиннадцать лет пишу и ругаюсь с глупыми. Признан за поэта всеми, кроме ЛИТО, печатать хотят все, кроме Госиздата». Словом, Маяковский наотрез отказался. Зато мы уговорили Шкловского, и он прочел нам небольшой доклад о том, как построен «Тристрам Шенди». Не знаю, как другие студийцы, но что до меня, то я ни о «Тристраме Шенди», ни о его авторе Стерне тогда еще и слыхом не слыхивал. А слушать Шкловского было все же чертовски интересно. Это был совершенно новый для меня технологический, что ли, разбор произведения. Я был тогда еще очень молод, мне еще не было и семнадцати лет. Мне тогда казалось, что стоит только хорошенечко вникнуть в несколько подобных разборов, и тебе откроется тайна сочинения вполне приличной прозы. В кабинет Брюсова, где велись наши занятия, мы ходили через большое помещение, в котором дореволюционные хозяева особняка, вероятно, устраивали званые вечера с танцами. На дощатой эстраде стоял большой концертный рояль. Со стены, с картины Репина, опершись на толстую трость, неодобрительно смотрел на пустынный зал писатель Писемский. Не то в конце апреля, не то в первых числах ноября тысяча девятьсот двадцать первого года я в этом зале впервые слушал Маяковского. Он прочел два тогда еще не опубликованных стихотворения. «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской железной дороге)», — строго объявил он, утвердившись перед роялем, на самой кромке эстрады, и сразу начал: В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето… Не буду врать, меньше всего я в те минуты интересовался тем, как зал реагирует на стихи моего любимого поэта, но могу засвидетельствовать — были долгие и дружные аплодисменты, значительно более долгие и дружные, чем это можно было ожидать в ЛИТО, где к Маяковскому относились довольно прохладно, чтобы не сказать больше. — А теперь, — сказал Маяковский, с каменным лицом переждав аплодисменты, — я прочту совсем недавно написанное «Стихотворение о Мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе». Рядом со мной стоял (стульев было чертовски мало) мужчина лет под пятьдесят, с подчеркнутой, но уже здорово траченной молью респектабельностью, в изрядно пожелтевшем стоячем воротничке с загнутыми уголками, в пенсне с золотой оправой. Он его снял, свое пенсне, как только Маяковский вышел на эстраду, и тщательно, чуть ли не до дыр протирал замшевым лоскутком, пока Маяковский читал первое свое стихотворение, протирал и во время второго стихотворения, всем своим видом давая понять, что считает себя выше подобной поэзии, что он ее попросту не замечает. Теперь я следил за лицами слушателей и видел, как даже люди, долго крепившиеся, вдруг помимо своей воли заулыбались. Маяковский кончил читать, грянули рукоплескания. Мой сосед, напялив наконец на свой точеный носик пенсне, тоже совсем уж было собрался поаплодировать, уже он и руки надлежащим манером изготовил, но в последнюю секунду передумал, вынул из кармана носовой платок и довольно звучно для респектабельного человека высморкался. Двадцать четвертый год. Весна. Бывшая Богословская аудитория Московского университета, которая тогда еще, кажется, не была переименована в Коммунистическую. Вечер Маяковского. Маяковский отвечает на записки. Вопрос: Кого вы, товарищ Маяковский, считаете самым интересным из современных советских прозаиков! Маяковский: Бабеля. Голоса из зала: Кого, кого? Повторите фамилию! Маяковский: Ба-бе-ля! Шум в зале. То, что называется — «веселое оживление». Ох уж этот Маяковский!.. Вечно разыгрывает публику!.. Слыхали, какой-то Бабель… Наверно, из футуристов… Маяковский (подняв над головой довольно толстый журнал): — Читайте рассказы Бабеля в четвертом номере журнала «Лэф»!.. Голоса с места: Ах, вот в чем дело!.. Обычная реклама любимому журналу!.. Всяк кулик свое болото хвалит!.. Как вы сказали: Вавель?.. Маяковский (не повышая голоса): Ба-бель… Запомните, четвертый номер «Лефа». Не пожалеете… Так Маяковский открывал для советского читателя талант Бабеля. Как часто и в те годы и позже обвиняли Маяковского в групповщине, в том, что он захваливает «своих» — лефовцев — и всячески принижает достижения и литературные заслуги членов других тогдашних литературных группировок. Но ведь трудно себе представить писателя, в меньшей степени отвечавшего каноническим лефовским требованиям, нежели Бабель! Я никогда не забуду, как в 1926 году в Ростове-на-Дону, в комнатке подвала Дома печати, где ростовские писатели собрались на встречу с Маяковским, он читал нам (и как читал! Не хуже автора!) «Улялаевщину» Сельвинского и «Гренаду» Светлова. Он был рад, что мог первым прочитать нам эти произведения. А ведь Илья Сельвинский был самым главным конструктивистом, а молодогвардеец Михаил Светлов — тот и вовсе одно время состоял в «Перевале». Вот тебе и групповщина! С тех пор прошло почти полстолетия, и я забыл фамилию этого лощеного и крикливого молодого человека. Назовем его для удобства ну хоть Коровичем, что ли! Политехнический музей. Большая аудитория. На эстраде Маяковский. Он аккуратно разложил на столе книжки и журналы, которые будет цитировать, снял с себя пиджак, повесил его на спинку стула, вышел к краю эстрады и перед тем, как приступить к докладу, обращается в зал с вопросом: — Корович пришел? Этого вопроса ожидали. В зале оживление, люди заулыбались. Частые посетители вечеров Маяковского, а таких всегда бывало в аудитории вполне достаточно, знали вертлявого, тощего, претенциозно модно одетого молодого человека с богатырскими ватными плечами пиджака. Надо полагать, в нем погибли задатки модного портного: он завел себе неимоверно обширные плечи за десятилетия до того, как они стали обычным атрибутом модного пиджака. Коровича томил чудовищный комплекс неполноценности, и он выбрал себе легкий путь к самоутверждению и славе. Он ходил на все вечера Маяковского и не щадил своей глотки, выкрикивая всякие обидности и пакости. Вот Маяковский и стал каждый раз перед началом выступления осведомляться у аудитории, пришел ли уже Корович, который, дескать, стал необходимым атрибутом всякого литературного вечера. Веселые голоса издала откликались: — Пришел Корович!.. Здесь Корович!.. А как же!.. Маяковский (деловито): — Значит, можно начинать. Так продолжалось несколько раз, пока уже из зала, не ожидая вопроса Маяковского, стали кричать: — Пришел, пришел!.. Здесь голубчик!.. И ведь на что мелкий человечишка был Корович, а пал в конце концов духом и замолк. Зачастил одно время на вечера Маяковского другой «активист», радетель «чистого искусства». Этот чуть что орал: «Моссельпром!.. Моссельпром!» — в том смысле, что вот Маяковский небось считает себя настоящим поэтом, а опустился до того, что пишет стихотворные подписи к рекламным плакатам этого только что тогда организованного советского треста. Они кончались, эти подписи, облетевшими всю страну словами: «Нигде, кроме как в Моссельпроме». С точки зрения ревнителей «чистого искусства» писание таких подписей попахивало профанацией поэзии. Слушал Маяковский эти выкрики не раз и не два, да и сказал: — Вы знаете, почему этот гражданин против Моссельпрома! У него папа частник! Гром аплодисментов, крикливый борец против Моссельпрома в глубоком нокауте. Замолк. Враждебные выкрики почти всегда из передних, дорогих рядов. Тут и нэпманов хватает, и околонэпманской интеллигенции и полуинтеллигенции. Молодежь, комсомольцы, студенты, рабфаковцы — горой за Маяковского. Но ответы Маяковского на реплики с мест настолько молниеносны, остроумны, так без промаха бьют, что зачастую смеются его ответам и те, кто пришел в надежде на скандал. Сколько раз Маяковскому пришлось отвечать на выкрики из зала: «Маяковский! Рабочие вас не понимают!» Обычно он на подобные декларации отвечал уважительно, но раз не выдержал: выкрикнул ему эту обидную фразу мужчина весьма не пролетарского облика, и Маяковский ответил: — Если вы от рабочего класса, почему у вас голос такой писклявый! Именно не «пискливый», а «писклявый». Это было особенно уничижительно — «писклявый». Какой-то интеллигентный нэпман весь в мыле, давясь от бешенства, подбегает к самой эстраде и, потрясая кулачками, кричит: — Вы не поэт, Маяковский!.. Вы труп, труп, труп!.. Маяковский почти сочувственно смотрит на сразу оробевшего и обмякшего господинчика и задумчиво, не повышая голоса, обращается к аудитории: — Странное дело: я — труп, а смердит он! Были, конечно, и среди хороших советских людей многие, кто не целиком, а иногда и вовсе не принимал Маяковского. Многие из них потом переменили свое мнение, другие так и не признали его подлинно новаторскую, революционную поэзию. Что правда, то правда. Но еще в большей степени правда, что все реакционное, контрреволюционное, что оставалось еще в те годы в юной Республике Советов, даже фамилии Маяковского не могло слышать без скрежета зубовного. За долгие годы своих публичных выступлений Маяковский получил не одну тысячу записок. Очень много дружеских, одобрительных но, очевидно, и немалое количество враждебных — на то он и был поэтом Революции. Хватало среди последних и насчет того, что рабочие его, дескать, не понимают. Он и на них отвечал. Убедительно отвечал. Слава богу, поднакопился кой-какой опыт. Но каждый раз, я этому неоднократно был свидетелем, он воспринимал подобное обвинение с такой же болью, как и впервые. В седьмом номере журнала «Дон» за 1968 год в связи с семидесятипятилетием со дня рождения Маяковского был помещен очерк старейшего ростовского поэта Вениамина Жака. В нем рассказывалось о Маяковском в Ростове-на-Дону. Описание выступления Владимира Владимировича в знаменитой «столовке» Ленинских мастерских Владикавказской железной дороги завершается так: «В конце вечера, может быть под впечатлением выступления Лагина, Маяковский проголосовал: — Кому понятны мои стихи! Поднял руки весь зал». С «может быть» спорить трудно. Лично я уверен, что и без моего выступления голосование дало бы тот же самый результат. Но смею думать, что оно во всяком случае не ухудшило отношения собравшихся в столовой железнодорожников и членов их семей к Маяковскому и его творениям. Память об этом вечере, пожалуй, самое дорогое воспоминание в моей достаточно долгой литературной жизни. С него началось мое длившееся до самых последних дней поэта доброе (я бы сказал — не разовое) с ним знакомство. На этом вечере я произнес единственную в моей жизни по-настоящему очень нужную и мне и другим речь на литературную тему. И если я сорок с лишним лет не решался выступить с воспоминаниями о Маяковском, то только потому, что опасался первый говорить о том, что между делом, но все же на двух колонках из шестнадцати рассказал обо мне в связи с пребыванием Маяковского в Ростове Вениамин Константинович Жак. Теперь я чувствую себя вправе сделать некоторые дополнения и уточнения к этому интересному очерку, по крайней мере в той части, которая касается моей скромной особы. Для этого мне предварительно нужно сказать несколько слов о первой в том году встрече ростовских писателей с Маяковским, которая состоялась в начале февраля двадцать шестого года в подвале Дома печати. Тогда он располагался на углу Суворовской и проспекта Карла Маркса. Кстати, именно здесь и в том же году читал нам совсем еще молоденький, Александр Фадеев свой еще не опубликованный «Разгром». Была бы моя воля, я бы отметил это место специальной мемориальной доской. До сих пор не пойму, почему я в тот памятный вечер сидел вместе с Александром Бусыгиным, председательствующим, поэтом Обуховым и, конечно, нашим почетным гостем Маяковским на эстраде впритирочку за куцапеньким и зыбким столиком президиума. Надо полагать, я удостоился этой чести как единственный тогда в Ростове представитель красноармейской музы. Для нас, ростовских поэтов, это было не обычное собрание: мы читали свои стихи Маяковскому. Пролетарские поэты, с замиранием сердца выносящие свои произведения на суд «попутчику» Маяковскому! И не тайком, а в организованном порядке. Ситуация! Вряд ли можно переоценить то чувство оскорбленной справедливости, какое испытывал в течение долгих лет Маяковский, нося, как тяжкие вериги, проклятую, обидно незаслуженную бирку «попутчик». Но ее всерьез (а может быть, в глубине души и там — не всерьез) принимали только в центральных рапповских канцеляриях. Все, что было живым и мало-мальски, одаренным в советской пролетарской поэзии, считало за честь похвалу этого пламенного поэта-борца. И мы, ростовские, рапповские поэты в том числе. Только говорить это вслух, а особенно с трибуны, было не принято, а с точки зрения рапповской дисциплины — в высшей степени предосудительно и даже преступно. Почти все наличествовавшие в тот вечер ростовские поэты вынесли на суд Маяковского по нескольку своих произведений. Я прочел отрывки из своей поэмы «Песня об английском табаке» и стихотворение «Отделком», то есть отделенный командир. Об отрывках из моей поэмы Маяковский отозвался более чем прохладно (литературные реминисценции, книжность), а «Отделкома» похвалил. И дал мне путевку в жизнь, сказав: — Этот писать будет. И вот уже без малого полвека, как я крепко помню эти три слова и всю ответственность, которую они на меня налагают. В том же году, 27 ноября Маяковский выступал в знаменитой «столовке» (в девятьсот пятом здесь заседал Ростовский совет рабочих депутатов). В этот ненастный воскресный вечер просторное помещение было битком набито, и поэт прекрасно отдавал себе отчет, что перед ним цвет ростовского рабочего класса, как тогда любили выражаться ораторы. Десятки молодых железнодорожников приветствовали его у проходных ворот и торжественно проводили в «столовку», до самой сцены. Всегда подчеркнуто спокойный, Маяковский был явно взволнован. Интересный, своеобразный и остроумный собеседник и докладчик, он на сей раз в своем вступительном слове, казалось, превзошел самого себя. Аплодисментами зала закончилось вступительное слово. Затем полагался обмен мнениями и напоследок Маяковский должен был читать стихи. Первое слово в прениях взял заранее подготовленный организаторами вечера для затравки разговора парень лет двадцати. Судя по всему, литкружковец. Фамилию его я забыл. Кажется, что-то вроде Кочкина. Минут пятнадцать он с апломбом ученика, хорошо выучившего урок, незатейливо растолковывал собравшимся, почему Маяковский и его произведения чужды рабочему классу и непонятны. Все объяснялось чрезвычайно просто. Чужд Маяковский потому, что попутчик, о чем всем уже очень давно известно, а нам требуются настоящие пролетарские поэты. Почему Маяковский попутчик, а не настоящий пролетарский поэт, это любому ребенку понятно, и он лично на эту тему распространяться не будет. А непонятен Маяковский потому, что пишет непонятно и вытрющивается, вместо того чтобы писать понятно и не вытрющиваться. Я сидел за кулисами и видел: у Маяковского на его сразу помрачневшем лице играли желваки, от прежнего его радостного возбуждения не осталось и следа. И сразу стало видно, что он очень, очень устал и от подобных жестоких, неблагодарных укоров, и просто от того, что это его выступление было не то пятым, не то шестым за последние двое суток, не считая утомительной поездки в переполненном поезде вчера из Ростова в Новочеркасск и сегодня утром — обратно в Ростов. Отбарабанил молодой товарищ Кочкин свой «отпор» непонятному и неразумному попутчику и ушел провожаемый снисходительными жиденькими и, я бы сказал, недоуменными рукоплесканиями. И наступила долгая, душу выматывающая пауза. Никто не записывался в прения. Ни в зале, ни за кулисами, где нас собралось несколько человек, более или менее причастных к литературе. Поддерживать и «развивать аргументацию» Кочкина совесть не позволяла, а возражать ему не позволяла рапповская дисциплина. Вернее, не дисциплина, а традиция, что ли. Пламенные уговоры Бусыгина, председательствовавшего на вечере, не помогли, и тогда он решился на запрещенный прием. Он вернулся на сцену, к своему председательскому столику, и с самым невинным видом предоставил слово мне, автору этих строк. Я, конечно, и не готовился к такому. А расчет Бусыгина был на наши дружеские отношения (не захочу же я, в самом деле, его подвести). И этот расчет безотказно сработал. — А-а-а, — понимающе протянул Маяковский, увидев меня выходящим из-за кулис, и мрачно ухмыльнулся. А понимать это надо было в том смысле, что вот говорил я про этого политрука, что он будет писать, обласкал его, похвалил его стихотворение, а он сейчас будет про меня… Я его правильно понял, и мне стало очень обидно: какие основания он имел так плохо обо мне думать! И в то же время я впервые за многие годы постиг всю глубину горечи, которую испытывал Маяковский в эту и множество подобных минут. — Тут до меня выступал товарищ Кочкин, — начал я свой вынужденный экспромт. — Товарищ Кочкин от имени всего победоносного рабочего класса Советского Союза укорял, давал оценку, иногда снисходительно похлопывал по плечу, но главным образом порицал нашего замечательного революционного, пролетарского поэта товарища Маяковского. Мне хочется первым делом задать предыдущему оратору два вопроса. Первый вопрос: понятны ли вам лично, товарищ Кочкин, произведения товарища Маяковского? — Не во мне дело! — гордо ответил с места Кочкин. — Я-то понимаю. Рабочий класс не понимает, вот что важно! — Какая отеческая забота о рабочем классе, который непонятно каким манером сумел без руководства товарища Кочкина победить царизм, капитализм, интервенцию, прекрасно разбирается в управлении первым в мире пролетарским государством, но, бедненький, никак не разберется в стихах товарища Маяковского. Что, вот эти стихи рабочий класс не понимает? Я прокричал на весь зал: «Ешь ананасы, рябчиков жуй! День твой последний приходит, буржуй!» С этим стишком матросы штурмовали в Октябре Зимний! Или, может быть, эти стихи непонятны! Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой! Коммуне не быть покоренной! Левой! Левой! Левой! Меня трясло от возбуждения, от обиды за моего любимого поэта, за его прекрасную, боевую, такую нужную народу работу. (Между прочим, не перестаю удивляться, как точно, почти слово в слово, я запомнил мой тогдашний экспромт.) — Нет, товарищ Кочкин, вы выступали самозванцем. Рабочий класс вам не давал такого поручения. Настоящий рабочий, если даже что-нибудь и не сразу ему понятно, призадумается, постарается понять и обязательно поймет. Кстати, даже американские миллиардеры не нанимают людей разжевывать за них конфеты. По крайней мере, я еще пока об этом нигде не читал. Если хорошая вещь не сразу раскусывается, то только неразумный младенец ее отшвырнет… Полвека с лишним я время от времени выступаю с речами, но не было у меня ни до того вечера, ни после него выступления, где меня бы так слушали, где бы я так легко, яростно и доказательно говорил на литературную тему. Несколько раз мою речь прерывали дружные рукоплескания всего зала, и я прекрасно понимал, что это не мне хлопают, а Маяковскому — за его великолепные стихи, за то, что они народны в самом высоком смысле слова, за великий и повседневный его писательский подвиг. — Сейчас вам сам товарищ Маяковский будет читать стихи, и вы, голову даю на отсечение, все поймаете, все до последней строчки прочувствуете как свое, рабочее, нужное народу… Ужасно мне жалко, товарищ Маяковский, что вы завтра уезжаете. Пригласил бы я вас в гости к Красной Армии, к нам, в Краснознаменный двадцать седьмой полк девятой Донской дивизии. Выступили бы вы перед нашими бойцами, командирами и политработниками. И они были бы вам очень благодарны и безусловно так же вас поняли бы, как сейчас вас поймут трудящиеся славных Ленинских мастерских! Выкрикнул я эту фразу полузадохшийся от волнения, спрыгнул со сцены в зал и сел на свободное место в первом ряду. Боюсь, что Маяковский разволновался не меньше моего. Он подошел к кромке сцены и спросил меня: — Вы что, здешний или москвич! — Москвич. — Приходите ко мне завтра в гостиницу часов в одиннадцать утра. — Он сказал мне адрес. — Только обязательно приходите. А потом Маяковский долго и с радостью читал стихи. После каждого — гром аплодисментов. Его попросили прочесть из поэмы «Владимир Ильич Ленин». Он прочел несколько больших отрывков. Потом он читал стихи об Октябре, о партии. А потом Маяковский, счастливый и усталый, пригласил: — Кому понятны мои стихи, подымите руки! Весь зал поднял руки. В очень интересной книжке Павла Ильича Лавута «Маяковский едет по Союзу» после более подробного описания этого примечательного голосования мы читаем: «Маяковский встретился в тот день с писателями, с комсомольцами и с рабкорами. Молодежь отправилась на вокзал провожать его…» Тут Павлу Ильичу маленечко изменила память: они с Маяковским уехали только на следующий день, в понедельник. Я этот день на всю жизнь запомнил. В этот день я впервые по приглашению Маяковского был у него в гостях. Комиссар полка не сразу отпустил меня середь дня в гости. В роте, особенно для ее политрука, должность которого я исполнял, дел было по горло. С трудом убедил я его, что меня действительно пригласил к себе знаменитый поэт Маяковский. Комиссар отпустил меня, приказал передать Маяковскому красноармейский привет и пригласить посетить наш полк во время следующего посещения Ростова. В начале своего визита я здорово осрамился, показал себя далеко не с самой лучшей стороны. На столе в вазочке светилась горка мандаринов. — Угощайтесь! — сказал мне Маяковский, когда я снял с себя шинель и шлем. Тогда еще в армии ходили в шлемах-богатырках. — Спасибо, не хочется, — ляпнул я от смущения, по всем канонам мещанской благовоспитанности, хотя у меня слюнки потекли, когда я увидел мандарины. По гостеприимно улыбавшемуся лицу Владимира Владимировича пробежала легкая тень разочарования. Несколько мгновений мы молчали, потом я неуверенно проговорил: — Владимир Владимирович, беру свои слова обратно. Я вам соврал. Я вам это сейчас докажу на практике. — Вот это другое дело, — рассмеялся Маяковский. — Милости прошу, доказывайте на здоровье. Я бросился доказывать, горка мандаринов помаленьку превратилась в плоскогорье и совсем скоро превратилась бы в пустыню, если бы я не призвал себя к порядку. А тем временем Маяковский говорил мне о работе над стихом. — Написал стихотворение, — сказал он, — положи под подушку. Через несколько дней извлеки из-под подушки, внимательно прочитай, и ты увидишь, что не все у тебя гладко. Выправь, и снова под подушку на некоторое время. Семь раз проверь перед тем, как понести в редакцию. Грешным делом я попытался «взять реванш» за мою поэму, попытался процитировать кусочек. Он остановил меня: «Напрасный труд. Я ее отлично помню». — И подробно пересказал мне мои стихотворные разоблачения лондонского Сити. — Вот это да! — восхитился я. — С февраля месяца запомнили! — У меня, молодой человек, память, как дорога в Полтаву: каждая калоша в ней застревает. А вот «я вместе с ними написал о том в Москву, где у меня знакомый есть редактор» — это сказано свободно и ново. Это я из вашего настоящего стихотворения, которое, да будет вам известно, называется «Отделком». Потом он расспрашивал меня о жизни в нашем полку и очень веселился, когда я ему рассказывал про командира роты, в которой я исполнял обязанности политрука. Его звали Шандор Шандорович Волан, мадьяр из военнопленных мировой войны, участник гражданской войны, прекрасный человек с одним, но зато совершенно неизлечимым недостатком: он обожал произносить речи перед вверенной ему ротой. Говорил он по-русски неописуемо плохо, с чудовищным акцентом. Одной из моих обязанностей было уговаривать Волана не выступать перед ротой, потому что красноармейцам смешно его слушать и это неминуемо отражается на дисциплине. Мы побеседовали часа полтора, и все это время я видел перед собой совсем другого, непривычного Маяковского. Уж на что я был тогда молод, но и до меня вдруг дошло, что этот на эстраде столь ершистый, задиристый, язвительный, а иногда и грубоватый человек — в обычной жизни мягкий, добрый и очень легко ранимый. На прощанье он взял с меня обещание, что я в Москве ему позвоню и буду носить свои стихи в журнал «Новый Леф», который с будущего, 1927 года будет выходить под его редакцией. — Вы будете носить, а я буду их помаленечку браковать, и вы заживете, молодой человек, в сказочном счастье. Когда я уже застегивал поверх шинели пояс, Маяковский усмехнулся и спросил как бы между делом: — А вам не влетит от рапповского начальства за вчерашнее выступление! — Как-нибудь обойдется, — с деланной небрежностью ответил я, хотя и не без некоторого, ну, скажем, любопытства ждал очередного заседания нашей ассоциации. Обошлось. А отдельные наши товарищи даже хвалили мое выступление. Конечно, неофициально. Я не очень назойливый человек, и в Москве не особенно часто затруднял Маяковского своей особой. Несколько раз я по разным поводам ему звонил, посетил его по его приглашению в нынешнем проезде Серова, имел честь горделиво восседать в числе других считанных счастливчиков у задней стены эстрады Большой аудитории Политехнического музея во время выступлений Маяковского. Он мне подарил первый номер «Нового Лефа» со своим автографом и росчерком во всю длину первой страницы. Примерно через год мы как-то встретились на Страстной, ныне Пушкинской, площади. Он пожал мне руку и строго спросил: — Вы что же, молодой человек, Фет или Тютчев! Сколько мне раз надо приглашать вас приносить стихи в «Новый Леф»? — А я, Владимир Владимирович, больше стихов не пишу. — Это почему ж такое варварство? — А я пораскинул мозгами и понял, что так, как вы, я писать никогда не сумею, а так, как некоторые другие, — я лучше сейчас повешусь. — Гм-гм!.. Решительно, ничего не скажешь. Вы далеко не безнадежны как поэт, но, конечно, вам видней… Что ж, расстались с литературой? — А я, Владимир Владимирович, попробую себя в прозе… А что это у вас приколото, такое красивое! — заинтересовался я, заметив на лацкане его пиджака поблескивавший красной эмалью значок с буквами ОДР. — Общество «Долой рукопожатия!» — рассмеялся он, пожимая мне на прощанье руку. Но я уже разобрался, что это значок недавно организованного добровольного Общества друзей радио. Он был очень красив в тот день: высокий, богатырски сложенный, с гордо поставленной головой. Прохожие, как всегда, с любопытством, а многие — и с восхищением оглядывались на поэта, который шел по Тверской улице в сторону площади, которую впоследствии назвали его именем. В качестве политработника запаса я отбывал повторный сбор в должности дублера комиссара отдельного батальона связи. Работать мне пришлось с ребятами толковыми, хорошо грамотными и достаточно озорными. Сбор подходил к концу. По традиции его полагалось завершить концертом. Мне показалось, что это как раз тот случай, когда можно с пользой для дела использовать доброе ко мне отношение Маяковского. В самом деле, чем черт не шутит! Моим подопечным это будет первоклассный сюрприз. Среди них много почитателей Маяковского, а видеть и послушать его интересно всем. Я позвонил Владимиру Владимировичу. — Здравствуйте, Владимир Владимирович, у меня к вам агромаднейшая просьба. — Выкладывайте, товарищ экс-поэт. Я изложил свою просьбу. Маяковский чуть помедлил с ответом. Потом сказал: — Голубчик, я себя последние дни омерзительно чувствую. Позвоните мне денька через три-четыре… Этот разговор происходил десятого апреля тысяча девятьсот тридцатого года, в одиннадцатом часу утра. ТЫСЯЧА И ОДНА НОЧЬ ИЗ ЦИКЛА «ЖИЗНЬ ТОМУ НАЗАД» В 20-м году спуск от Советской площади, которую многие москвичи по старой памяти еще называли Скобелев-ской, к Охотному ряду совсем не походил на нынешний. От тех далеких времен остались до наших дней только сильно урезанное по выходящему на улицу Горького торцу здание бывшей гостиницы «Дрезден» (где сейчас ресторан «Арагви»)— в самом начале спуска и старые здания гостиницы «Националь» и Ермоловского театра — в самом его конце. Улица тогда была уже, а спуск — круче. По моссоветовской стороне спуска, напротив и выше гогда еще не построенного Центрального телеграфа (только багровели низенькие стенки его заложенного еще перед первзй мировой войной фундамента), в доме с арочными воротами темнел высокий и узкий вход в столовую анархистов-интер-индивидуалистов. К этой загадочной разновидности анархизма я имел не большее отношение, чем остальные ее посетители. Но здесь можно было без карточек не то за сто тысяч, не то за полмиллиона рублей полакомиться котлеткой из мятого картофеля. Я бы не стал занимать внимание читателя этой ископаемой столовой, если бы по удивительному стечению обстоятельств, какие бывают только в жизни и приключенческих романах, она не стала неожиданной вехой на моем пути в литературу. Как-то под вечер поздней осенью 20-го года я заметил на косяке двери, ведшей в столовую, небольшое написанное от руки объявление: «ЗА ЛЮБУЮ ЦЕНУ куплю «ВСЕ СОЧИНЕННОЕ МАЯКОВСКИМ». С предложениями обращаться по адресу: Малый Гнездниковский переулок, 9, ЛИТО Нар-компроса, ЦЕНТРАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ СТУДИЯ». Нет, у меня, конечно же, не было этой редкой, вышедшей в 1919 году и моментально распроданной книжки в кирпично-красной тонкой бумажной обложке. Я сам мечтал как-нибудь ее раздобыть. Но наконец-то мне представилась, кажется, возможность увидеть хоть одного живого писателя! В ЛИТО, то есть Литературном отделе Наркомпроса, они, наверно, кишмя кишели. Несколькими минутами позже я уже был на Малом Гнездниковском. По крутым ступеням я робко поднялся с тротуара прямо в бельэтаж. Рабочий день в ЛИТО кончился. Ни у входных дверей, ни в прихожей никого не было. Я осторожно открыл высокую, тяжелую дверь и вошел в... рай. Ах, какой это был теплый н просторный рай! Огромные ковры почти полностью скрывали изысканный паркетный пол. Со стены на меня настороженно смотрел с портрета, опершись на тяжелую суковатую трость, какой-то неизвестный мне гражданин. Только значительно позже я узнал, что это портрет Писемского и что написал его Илья Ефимович Репин. У противоположной стены торжественно блестел большой концертный рояль, отражая на своей деке электрическую лампочку, одиноко светившуюся в очень тяжелой хрустальной люстре. Первый увиденный мною в натуре рояль! В комсомольском клубе у нас стояло пианино. А в дальнем правом углу зала, у высокой тяжелой двери в соседнюю комнату, за утлым дамским письменным столиком сидели два немолодых бородатых человека. Один — со скуластым монголоидным лицом и маленькой бородкой клинышком, другой — с окладистой профессорской бородой. Первого я сразу узнал по фотографиям в журналах. Это был Валерий Яковлевич Брюсов. Я знал, что он уже два года как вступил в партию. Об этом, как о большом политическом событии, рассказал в одном из своих выступлений Анатолий Васильевич Луначарский. Я знал, что Брюсов — известный поэт. Другой, с профессорской бородкой, н был профессором, фамилию его — Сакулин — я узнал позже. В первые же несколько секунд цель моего визита в ЛИТО была достигнута: я увидел хотя и одного, но зато очень известного писателя. Теперь надо было поскорее сматываться, покуда не спросят, какого черта я без дела и во внеурочное время разгуливаю по пустому учреждению. Но только я повернулся лицом к выходу, как услышал за своей спиной голос Брюсова: — Куда вы, товарищ?.. Вы ведь в студию? Ох, как плохо мне стало! Не отвечать же в самом деле, что я, взрослый человек (мне уже вот-вот должно было стукнуть семнадцать лет), ввалился в этот зал просто для того, чтобы поглазеть на живого писателя! Брюсов по-своему поаял мое смущение. — Это как раз мы и записываем,— сказал он и поощряюще улыбнулся.— Вы ведь пришли записываться в нашу студию? — А разве можно в нее записаться? — удивился я. Мысль о том, что и я при желании мог бы записаться в студию, как-то до сих пор не приходила мне в голову. — Для того и сидим, товарищ,— браво ответил Брюсов, снова улыбнулся в победоносно заметил Сакулину: — Вот видите, Павел Никитич, а вы предлагали уходить.— И, чуть заметно подмигнув мне, добавил: — А у нашего молодого товарища, не застань ов нас сейчас, быть может, совсем по-другому повернулась бы жизнь. Слово «товарищ» Брюсову, видимо, очень нравилось. Он произносил его с нескрываемым удовольствием. Я сел на самый краешек обитого штофной тканью стула с очень высокой спинкой и стал сосредоточенно разглядывать побелевшие от непогод носки моих зашнурованных бечевками ботинок. Хорошо, что хоть обмотки были в порядке. Они имели отвратительную привычку разматываться в самые неподходящие моменты жизни. Брюсова определенно растрогало мое смущение: — Вам повезло,— сказал он, глядя на меня озорными, чуть косо поставленными глазами.— Опоздай вы на пять минут, и вам пришлось бы отложить поступление в студию до будущей осени. Мы с Павлом Никитичем принимали сегодня в последний раз. Все было кончено. Я умер бы от стыда, если бы после этих любезных слов осмелился признаться в истинной цели своего визита. Я молчал. Я никак не мог придумать приличную формулу отступления. — Поэт? — с какой-то странной интонацией осведомился Брюсов. Так спрашивают люди, готовые к самому худшему ответу. — Раньше писал стихи. Теперь бросил,— ответил я, довольный, что не надо было врать. Брюсов обрадовался: — Загадочный, невозможно загадочный молодой товарищ! — снова заулыбался он мне и даже зажмурился от удовольствия.— Все, ну аб-со-лют-но все пишут теперь стихи, И вдруг появляется совершенно нормальный молодой человек, который стихов не пишет!.. Это же форменное чудо!.. Да вы знаете,— спросил он у меня с комическим ужасом,— сколько сейчас в России поэтов? Я молча пожал плечами. — Двадцать тысяч одних зарегистрированных! Он был полон симпатии ко мне и благоволения. От сголь неожиданной похвалы я осмелел. Но, конечно, продолжал молчать. — А что же вы пишете, если это не секрет? — спросил Брюсов после некоторой паузы. Возможно, я своей неболтливостью производил на него все более выгодное впечатление. — Сказки,— ответил я и гут же почувствовал, что иду ко дну.—• Сатирические сказки. Дернул меня черт ляпнуть «сказки». Не сказки, а одну-едпн-ственную сказку я написал. — Вы их принесли с собой? — Я ее помню наизусть,— пролепетал я, позабыв о множественном числе. И прочел взахлеб свою сказку «Про козу с принципами». Я громил в ней меньшевиков, эсеров, кадетов и в самом неприглядном н смешном виде выставлял ведущих деятелей Антанты. Прочел, покраснел о в ожидании бурных восторгов црннялся еще тщательней прежнего разглядывать носки своих ботинок. Никаких восторгов, ни бурных, ни приглушенных, не последовало. — Ну, а из ваших стихов вы что-нибудь помните? — спросил Брюсов после некоторой паузы. «Провалилась моя сказочка!»—догадался я, и так мне стало жалко себя, и так я разочаровался в экзаменаторах, что поднялся со стула, чтобы с гордо поднятой головой покинуть помещение. А перед тем как закрыть за собою дверь, крикнуть нм в лицо, что я вовсе и не собирался поступать в их студию! Очень она мне нужна!.. Но Брюсов (я только потом вспомнил, что в его раскосых глазах, кажется, снова мелькнул добродушно-лукавый огонек) явно не догадался о бушевавших в моей юной груди чувствах. — Правильно! — сказал он.— Стихи всегда надо читать стоя. Вот и уходи после таких благожелательных слов. Пришлось оставаться и читать стихи. Первое, кажется, называлось «Наш май», и начиналось оно так: С катушки утра, день, наматывай На город солнечные нити! На фоне улиц грязно-матовом Алей, гуди, рабочий митинг. А вот как второе мое стихотворение называлось и начиналось, я за давностью лет уже позабыл. Помню, что кончалось оно четверостишием: И какая-то нескладная На тепле от солнца жмурится Вся от грязи шоколадная И мокрехонькая улица. — А что,— сказал Брюсов Сакулану, непонятно улыбнувшись.— Рискнем, Павел Никитич, примем?.. — Рискнем,— довольно равнодушно согласился Сакулин... Я вышел на улицу в полном смятении: за что же меня в конце концов приняли в студию? За то, что написал сказку, которая им, кажется, не понравилась, или за то, что бросил писать стихи, которые, кажется, понравились?.. Еще за какие-нибудь полчаса до этого совершенно свободный от обязательств перед отечественной литературой, я сейчас был не столько счастлив, сколько ошарашен необыкновенным поворотом в моей судьбе. Сколько бессонных часов провел я в совсем юные свои годы в пламенных мечтах о писательской карьере! И вдруг вот она, совсем рядышком, давно желанная, сказочно прекрасная моя судьба: учись (в не в какой-нибудь, а в Центральной литературной студии!), старательно слушай преподавателей, прилично сдай выпускные экзамены — и ты писатель!.. Я жил на Малой Бронной, совсем недалеко, но домой, в ледяную, пропахшую горелым постным маслом комнату не хотелось. Тянуло обратно, на Малый Гнездниковский, в ЛИТО. В теплое, совсем мирное помещение с глубокими и мягкими креслами. Господи, хоть бы одну ночку переночевать там в тепле, в любом из этих кресел!.. Или на ковре... Не знаю, сколько в вашей студии было слушателей. Не помню, чтобы вывешивался список принятых. Никаких анкет мы не заполняли. На занятия приходило человек десять — пятнадцать. Собира-лнсь в комнате по соседству с уже описанным мною Главным залом ЛИТО. Судя по всему, это был служебный кабинет Брюсова. Валерий Яковлевич заведовал тогда ЛИТО Наркомпроса. Большинство рассаживалось по обе стороны длинного, крытого зеленым сукном стола. Остальные устраивались в тени, в мягких и глубоких темно-зеленых кожаных креслах, расставленных вдоль стен. Нашим профессорам не было необходимости повышать голос при чтении лекций. И так хорошо было слышно. Студийцы негромко задавали вопросы, и отвечали им тоже не повышая голоса. Уютным желтоватым кругом, оставляя остальную часть комнаты в еще более уютной полутени, струился из-под большого круглого абажура на стол удивительно домашний и успокаивающий свет электрической лампы. Было упоительно, расслабляюще тепло... ...И меня неизменно и нещадно клонило ко сну. Я, .разумеется, говорю о себе, только о себе. Господи, как мало я был тогда подготовлен к слушанию наших лекторов, лучших лекторов, которых нам тогда могла предложить Москва! Мне почти все было неинтересно и, чего греха таить, непонятно. Я понятия не имел и об элементарном гимназическом курсе теории и истории литературы, а Андрей Белый читал нам специальный курс о русском ямбе, о ямбе, который я даже под угрозой расстрела не смог бы отличить от хорея. Сакулин вел курс «Русский романтизм», подвергал, к примеру, тончайшему и подробнейшему анализу творчество Одоевского, а я еще далеко не решил для себя, прав или не прав Писарев в его смелых и патетических писаниях о Пушкине. Какая-то томительная, глубоко подспудная нежность удерживала меня от того, чтобы согласиться с теми, кто р-р-революционнэ предлагал сбросить Пушкина с «парохода современности», но и каюту люкс на этом пароходе я бы тогда ему предложить не решился. Так, где-нибудь в каюте первого класса. Михаил Осипович Гершензон читал лекции по истории литературы, но я никогда до этого не думал, что лекции на такую ясную тему можно так усложнять. Я помню лекцию Переверзева о «Ревизоре». Это была, пожалуй, одна и единственная, в которой я более или менее разобрался. Сколько я посетил лекций? Как часто происходили занятия в студии? Кто, кроме автора этих строк, остался в живых из учащихся нашего первого, просуществовавшего всего один учебный год литературного учебного заведения Советской России? Много лет я считал себя единственным оставшимся в живых студийцем Центральной литературной студии и укорял себя за то, что так мало о ней запомнил. Я объяснял это тем, что прозанимал-ся в ней, и то через пень-колоду, всего около двух месяцев и много лет после этого был оторван от литературной жизни. Я тяжело хворал, потом уехал на партийную работу, потом учился уже в экономическом вузе. Несколько лет тому назад я совершенно случайно узнал, чуо давнишний мой добрый знакомый, знаток французской литературы и переводчик с французского Борис Песис тоже учился в этой студии. В отличие от меня, он очень аккуратно проучился до конца единственного учебного года. Но и он ничего не смог добавить к тому, что я о студии запомнил. Надо полагать, в ней хватало недостатков. Ведь это было первое в истории России, а может быть, и в мире учебное заведение, в котором известные всей стране поэты, литературоведы и теоретики литературы систематически готовили группу молодых людей к писательской деятельности. Не натаскивали в «приемах», а, выражаясь возвышенно, готовили к служению. Можно, конечно, заметить, что и Андрей Белый, и Вячеслав Иванов, и Гершензон были далеки не только от диалектического материализма, но и вообще от материализма, что материализм Переверзева, читавшего курс по творчеству Гоголя, был механистическим. Но свой предмет они знали превосходно. А главное, других лекторов Брюсову в двадцатом году привлечь было неоткуда. И точно так же, как бессмертной заслугой гениального русского музыканта Антона Григорьевича Рубинштейна было и то, что он основал первую в России Петербургскую консерваторию, так и великой заслугой Валерия Яковлевича Брюсова перед отечественной литературой навсегда останется то, что, организовав сначала Центральную литературную студию, а потом Литературный институт, названный впоследствии его именем, он заложил основы квалифицированного и систематического воспитания советских писательских кадров. Но мне в студии было все же не по себе. По-мальчишески самолюбивый, я стеснялся своего невежества, боялся осрамиться перед куда более просвещенными и активными студийцами. Тем более, что, как бывший ученик плебейского четырехклассного Высшего начального училища, я в них за двадцать сажен чуял исконных врагов — гимназистов. Нет. Как бы тепло и уютно ни было в студни, но мне все чаще приходило в голову, что нечего зря время терять. Я уже почти окончательно решил распрощаться со студией, когда неожиданное событие вознаградило меня за все предыдущие тоскливые вечера. Усаживаясь как-то перед началом занятий в свое привычное кресло между дверью и окном, я заметил двух неизвестных. Это определенно были не студийцы. И тем более не лекторы. Для нашей профессуры они были слишком молоды. Почти одногодки — лет по двадцать семь — двадцать восемь, никак не более. Они сидели, беззаботно свесив нога, на том самом утлом дамском письменном столике, за которым восседали Брюсов и Сакулнн, когда принимали меня в студию. Они веселились, изредка обмениваясь явно ехидными репликами, нашептывая их друг другу на ухо. Один из них высокий, стриженный под машинку, с энергичн! выступающим подбородком, другой — ростом пониже, атлетически сложенный, подвижной как ртуть, с лысой головой. Судя по их лицам, им обоим было что возразить лектору. А лектором в тот вечер был Гершензон. Перед ним лежал на столе листок бумаги с планом лекции, но он на листок не смотрел. А смотрел он, и со все возраставшим раздражением, на перешептывавшихся незнакомцев. Нет, они, упаси боже, нисколько не шумели. Они перешептывались совершенно бесшумно, но можно было догадаться, что они прохаживаются на его счет. Говорят (лично я ни тогда, ни когда-нибудь потом этим вопросом не занимался), что у Гершензона была своя новая и интересная точка зрения на творчество Тургенева, о котором в тот вечер шла речь. Гершензон, это мы видели все, напружинился, глаза его свирепо сузились, но он сдержал себя и, стараясь не смотреть на дерзких незнакомцев, продолжал лекцию таким спокойным голосом, словно их и в комнате не было. Внешне все шло в высшей степени благополучно. Но лишь Гершензон заговорил о роли вдохновения в творчестве Ивана Сергеевича, как один из незнакомцев, тот, который повыше, громким, хорошо поставленным басом подал реплику: — А по-моему, никакого вдохновения нет. Гершензон высоко поднял брови, словно только теперь заметил присутствие в комнате посторонних, и тем же ровным голосом возразил: — Вы бы этого не сказали, если бы занимались искусством. Незнакомцы еще больше развеселились, и тот, кто подал первую реплику, подал вторую: — Не скажите. Пописываю. — Значит, неважно пописываете. — Не могу пожаловаться. Говорят, в общем, не очень плохо. Тут второй незнакомец, который пониже, совсем развеселился, от полноты чувств звучно хлопнул товарища по коленке я воскликнул: — Разрешите представить: Владимир Владимирович Маяковский! Маяковский в свою очередь хлопнул его по коленке: — А это Виктор Борисович Шкловский! Вот это была сенсация! Гершензон, чувствуя, что все наше внимание обращено на гостей, самолюбиво закруглил лекцию. Но он был слишком литератором, чтобы отказаться от новых и интересных литературных впечатлений, и потому смиренно остался за столом на правах простого слушателя. Не помню уже, почему Маяковский решительно отказался читать нам стихи. Кажется, из-за только что перенесенной болезни. Но Шкловского мы довольно легко уговорили, и он вызвался коротенько рассказать о том, как построен «Тристрам Шенди». Не знаю, как другие студийцы, я же ни о «Тристраме Шенди», ни об его авторе Стерне в то время еще и слыхом не слыхивал. А слушать доклад Шкловского было все же чертовски интересно. Это был новый для меня, технологический, что ли, разбор произведения, и мне тогда казалось, что стоит только как следует усвоить несколько подобных разборов — и ты будешь уже готов к писанию самостоятельной художественной прозы. (Историю этой забавной «мини-дискуссии» между Гершензоном и Маяковским я привожу по моим воспоминаниям о Маяковском, опубликованным в журнале «Аврора» в четвертом номере за 1974 год. Мне кажется, что без этого мой рассказ лишается очень существенной детали.) За последовавшими разговорами мы и не заметили, как ушел Гершензон. А потом несколько человек увязалось провожать Мая-коеского, а я пошел провожать Шкловского. Я и сейчас, когда нас, уже давно немолодых, разделяет с Виктором Борисовичем всего каких-нибудь одиннадцать неполных лет, гляжу на него с таким же восхищением, как тогда, в далеком двадцатом году, когда нас разделяло целых одиннадцать лет. А тогда, провожая его, я изо всех сил старался показать себя с самой блестящей стороны. Боюсь, что в тот поздний сырой и безлюдный московский вечер я позволил себе острить более часто, чем это нужно было молодому человеку, которому все же не хватало нескольких недель до семнадцати лет. Так я по сей день и не пойму, что же побудило Виктора Борисовича пригласить меня заглянуть к нему в Строгановское училище утром следующего дня. Мы расстались на Рождественке, у кованых железных ворот Строгановского училища, где сейчас Архитектурный институт. Я очень боялся опоздать и, видно, поднял Виктора Борисовича с постели. Он вышел мне навстречу, зябко кутаясь в теплый халат, заспанный, но полный радушного гостеприимства. Из темной, пыльной и пронзительно холодной прихожей ов проводил меня в большую, высокую, давно нетопленную комнату и усадил на табуретку возле заваленного бумагами не то чертежного, не то кухонного стола. Шкловский подвинул себе другую табуретку и спросил, над чем я хотел бы работать. Я даже не сразу понял, о чем идет речь. Потом понял, и я, несмотря на холод, царивший в комнате, облился потом. Не было никакого сомнения: Шкловский почему-то решил, что я собираюсь посвятить свою жизнь теории литературы. А я-то, бедный, думал, что просто понравился ему, как интересный собеседник! И тут снова сработала моя проклятая деликатность. Мне бы честно повиниться, что произошло явное недоразумение, что меньше всего в жизни я мечтал о карьере теоретика литературы, а я замялся, покраснел, промычал что-то нечленораздельное. Чтобы подбодрить меня, Шкловский разъяснил свой вопрос: — Ну, скажите, какая книга вас уже давно увлекает?.. Какую книгу вы особенно любите перечитывать?.. И, словно кидаясь в прорубь, я бухнул: «Тысячу и одну ночь». Шкловский ужасно обрадовался: как раз «Тысяча и одна ночь» представляет собой незаурядный интерес для формального разбора. Добавил что-то насчет «приема задержания» и «параллелизма композиции и сюжетных ходов» и заметил, что я, кажется, не очень понимаю, что кроется под этими терминами. Горячо извинился, выкатился из комнаты и через минуту вернулся с книжкой в тонюсенькой кирпично-красной обложке. У меня замерло сердце. Мне показалось, что это «Все сочиненное Маяковским» и что неизвестно за какие заслуги Виктор Борисович собирается мне эту книжку подарить. Оказалось, что Шкловский и в самом деле хотел мне подарить эту книжку, но называлась она «ПОЭТИКА» и представляла собой сборник статей членов общества ОПОЯЗ. Он показал мне в ней свою статью. Ее название произвело на меня большое впечатление: «Искусство как прием». Раз прием, то все дело в том, чтобы приемом овладеть, хорошенечко потренироваться в применении приема, а перед тобой широкие просторы писательской деятельности без всяких там вдохновений а прочих старорежимных выдумок. Заголовок мне пришелся по душе. А Шкловский, не откладывая дело в долгий ящик, стал исписывать мелким, не очень разборчивым почерком все четыре стороны обложки, все места, свободные от печатного текста методологическими указаниями, разъяснениями и пояснениями, которые должны были помочь мне достойно справиться с научным разбором того, как построена «Тысяча и одна ночь». Еще и тогда не поздно было признаться, что гостеприимный и высокоученый собеседник ошибается, видя во мне прозелита литературоведения. Но по мере того, как книга покрывалась подробнейшими рукописными добавлениями, мне стало казаться, что дело это не такое уж грудное и достаточно привлекательное. «Почему не попытаться? — трусливо думал я. — В конце концов все может быть решено к обоюдному удовольствию и в то же время не без пользы для литературы». Каким-то вороватым краешком воображения я даже видел другой, еще не изданный сборник и в нем мою статью под скромным, но полным научного достоинства заголовком: «О том, как построена «Тысяча и одна ночь». В самом деле, чем черт не шутит! Ведь, если на то дело пошло, я уже почти разобрался в том, что значит мудреное слово «обрамление». И все же я честно делал все, чтобы отогнать от себя это заманчивое и зазорное видение. Но пока я боролся с собой, Виктор Борисович успел исписать все чистые места в «Поэтике» и без лишних слов вручил ее мне как руководство к действию. Он торопился. Ему нельзя было опоздать в дом Лобачева получить продуктовые карточки. Он встал. Встал и я, во он что-то вспомнил, снова усадил меня, сказал: «Одну минуточку!», сбегал в соседнюю комнату и вернулся с чистым типографским бланком Петроградского общества изучения поэтического языка ОПОЯЗ. Раздвинув на столе бумажные залежи, он снова присел и быстренько, стараясь писать как можно более разборчиво, выписал мне мандат, из которого следовало, что я — московский представитель Петроградского общества изучения поэтического языка ОПОЯЗ и что ко всем лицам, организациям и учреждениям просьба оказывать мне в выполнении возложенных на меня обязанностей всяческое содействие, что и было засвидетельствовано личной подписью председателя ОПОЯЗА В. Шкловского. При всем легкомыслии, не раз вовлекавшем меня в самые неожиданные, зачастую нелепые предприятия, я, особенно в те моло-дые годы, отличался редкой добросовестностью в выполнении уже взятых на себя обязательств. Не стало у меня после встреча с Виктором Борисовичем незанятых вечеров. Я и в студию перестал поэтому ходить. Все свободное время я посвятил поискам «Тысячи и одной ночи». Открытой книготорговли тогда не было. Книги распределялись по закрытой сети. Была, правда, в щели между двумя домами на Брюсовском переулке, ближе к Большой Никитской, дощатая «Лавка поэтов», где Бердяев, тот самый Бердяев, учтивый и язвительный, топая на морозе ногами в глубоких калошах, торговал рукописными книжками поэтов и дореволюционными изданиями «Алконоста» и «Скорпиона». Только четырьмя годами позже, в двадцать четвертом, открылся на Советской площади, в помещении, где сейчас кафе «Отдых», книжный магазин № 1. Оставались библиотеки. Кое в каких сохранились ветхие, захватанные руками, старательно подклеенные тоненькие сборнички адаптированных для детей «Арабских сазок». Мне нужно было полное издание неадаптированных. В отчаянии я кинулся к Энциклопедическому словарю Брокгауза и Ефрона. В шестьдесят седьмом томе я прочел нечто, ударившее по мне, как обухом по голове. Оказалось, что сказок и рассказов в «Тысяче и одной ночи» не два-три десятка, как я по наивности полагал на основании своего детского читательского опыта, а триста с липшим. Из той же статьи в энциклопедии я узнал, что это знаменитое собрание сказок и рассказов у нас переводилось на русский не с арабского оригинала, а с французского перевода Галлана, который основательно переработал текст, приноравливаясь к вкусам читательских кругов времен Людовика XIV. Оказывается, ни одно из русских изданий «Тысячи и одной ночи» не было научным. «Наиболее научный», судя по энциклопедии, был перевод Ю. Доппельмайера (М. 1889—1890, со вступительной статьей академика А. Веселовского). В библиотеке Румянцевского музея я достал все три тома доппельмайеровского издания и удостоверился, что и оно далеко не научное. Не только не полное, но и тщательно обструганное от всякого рода задержек, перебивок, то есть всего того, что в первую очередь и должно было быть предметом исследования. Все это давало мне моральное право отказаться от дальнейших поисков и с честью выйти из игры. Но строгая дама в пенсне, красноармейской косоворотке и валенках, выдававшая книги в читальном зале Румянцевского музея, видимо потрясенная тем, что я, такой молодой и невзрачный, представляю сугубо научную, хотя и неизвестную ей организацию ОПОЯЗ, посоветовала попытать счастья в Лазаревском институте восточных языков. Рано утром (к двенадцати я должен был быть на совещании в райкоме комсомола) я отправился в тихий, изогнутый Армянский переулок. Валил густой снег. В глубине двора за узорной кованой оградой проглядывало сквозь снежную пелену приземистое двухэтажное здание института. Посреди двора высился черно-белый каменный обелиск с застекленными беломраморными портретными барельефами на каждой из четырех граней. Четыре портрета: основателя института, действительного статского советника и командора Ивана Лазаревича Лазарева и трех наиболее заслуженных членов его семьи. Под каждым из них были высечены похвальные вирши и подпись их автора: «Профессор Алексей Мерзляков». Те, кто хотел бы ознакомиться со всеми четырьмя стихотворными подписями под барельефами, приглашаются в Армянский переулок. Обелиск по сей день содержится в полной сохранности. Я поднялся по заваленным снегом ступенькам. Дверь была заперта. Я позвонил. Мне открыл коренастенький старичок в фуражке и куртке, обильно обшитых золотым галуном. — Вам кого? — осведомился он не без искреннего любопытства. Судя по полному отсутствию следов во дворе и на ступеньках, посетители, по крайней мере в то утро, были редким явлением. — Мне нужен профессор арабского языка. Швейцар повел меня в очень узкий и очень высокий полутем-пый коридор. У высоченной двери мы остановились. Он деликатно постучал в нее костяшками пальцев, откашлялся и, приоткрыв дверь, просунул в нее голову: — Мустафа Османович, тут к вам пришли (в точности имени и отчества профессора за давностью я не уверен.— Л. Л.).— Он обернулся ко мне и сказал: «Просят». Я нерешительно шагнул в длинную и высокую, давно нетоп-ленную комнату с антресолями, ка которые вели крутые деревянные ступеньки с крашенными белой масляной краской перилами. У заваленного книгами длинного стола стоял высокий, худой старик с красивым, тонким и смуглым лицом. У него были седые усы и узенькая бородка. Он представлял бы собою прекрасную модель для художника, пожелавшего изобразить Дон Кихота. На нем была котиковая шапка пирожком, шуба с поднятым котиковым воротником и тускло поблескивавшие высокие резиновые боты. В руках, с которых не были сняты перчатки, профессор держал раскрытую книгу. Он бросил на меня вопросительный взгляд, и я счел своевременным представиться. — Я — московский представитель Петроградского общества изу-чешия поэтического языка ОПОЯЗ,— сказал я, расстегнул шинель п, пошарив в грудном кармане моего видавшего виды френча, предъявил профессору документ, выданный мне Шкловским. — Чем могу служить, коллега? — любезно осведомился он, возвращая удостоверение. Я с тревогой следил за выражением его лица, пока он разбирал почерк Виктора Борисовича. Не было сомнения, он принял меня всерьез! — Я собираюсь работать над тем, как построена «Тысяча и одна ночь»,— сказал я. Лицо профессора, до этого официально-любезное, засветилось доброй улыбкой, на худых его щеках вдруг обрисовались ямочки: — О, вы любите «Тысячу и одну ночь»? — Очень! — от всего сердца сказал я, довольный тем, что говорю истинную правду.— С самых детских лет. — Как это прекрасно, что в наше суровое и такое значительное. время молодые ученые находят вдохновение в подобных сокровищницах народной поэзии! И, словно застеснявшись своего восклицания, профессор деловитым тоном повторил: — Чем могу служить, коллега? Он называл меня «молодым ученым», «коллегой»! У меня перехватило дыхание. Я был готов на любой научный подвиг, если бы был уверен, что он мне по силам. В те минуты я отдал бы год жизни за возможность немедленно приступить к работе, заданной Шкловским, и успешно ее закончить в ближайший исторический отрезок времени. Конечно, если я достану «Тысячу и одну ночь». — Профессор,— сказал я,— мне говорили, будто бы Лазаревский институт издавал «Тысячу и одну ночь» полностью и сразу на двух языках: на одной странице — на арабском, на противоположной — в переводе на русский. Могу ли я, хотя бы во временное пользование, получить это издание? Я обошел уйму библиотек в напрасных поисках. — От кого вы это слышали? — растроганно спросил профессор.— Это вам мог сказать только кто-нибудь из арабистов. Я их всех знаю. Как я мог назвать имя человека, которого только что выдумал? Просто у меня сложилось впечатление, что я бы на месте руководителей Лазаревского института обязательно издал нечто подобное. Но я угадал! Попал в самую точку! Профессор приоткрыл дверь в коридор и кликнул швейцара: — Петрович! — Петрович! — сказал профессор, когда тот явился,— взберитесь, пожалуйста, на антресоли в там, в самом конце слева... Петрович, не по летам шустрый, взбежал на антресоли, с минуту там повозился, потом его голова в фуражке возникла высоко над нами, в дальнем краю антресолей, свесилась над перилами: — Мустафа Османыч, можно вас? Профессор поднялся к Петровичу, с минуту они о чем-то пошушукались, после чего деревянные ступени заскрипели под осторожными шагами обоих стариков. Петрович нес в правой руке толстую связку больших и пухлых книг в серо-голубых тонюсеньких бумажных обложках. Я никогда, ни до, ни после этого, не видал книг, напечатанных на такой толстенной и неприглядной п так мало приспособленной для книгопечатания бумаге. У профессора было чуть виноватое лицо. — Вы понимаете, коллега,— сказал он, забирая из рук Петровича связку и опуская ее у моих ног,— тех книг, о которых мы с вами говорили, не осталось. Тираж разошелся полностью... Мы принесли вам эти книги... В них только арабский текст... Но издание, можно сказать, совершенно каноническое.... Полное соответствие оригиналу... Он глянул на мое лицо и не прочел на нем безмерного ликования. — ...Я вас, конечно, понимаю, коллега,— спохватился он.— Конечно, было бы несправедливо ожидать от вас совершенного знания арабского языка... Я с радостью, с искренней радостью готов вам помочь каждый раз, когда у вас возникнет малейшее сомнение в значении того или иного слова, той пли иной идиомы... Поверьте, это меня нисколько не затруднит. Наоборот, это доставит мне искреннее удовольствие... И, знаете, мне почему-то кажется, что у вас нет арабско-русского словаря... Я вам дам свой, и вы мне его вернете по миновании надобности.... Он вынул с полки толстый словарь М. О. Аттая. — ...Нет, нет, пожалуйста, пусть вас это не беспокоит,— неправильно понял он мой разочарованный вид,— я действительно легко обойдусь без словаря, хотя он мне очень дорог. Я не знал ни единого арабского слова, ни единой арабской буквы. Но не мог же я этого сказать профессору, который так горячо принял к сердцу мою будущую работу над тем, как построена «Тысяча и одна ночь», работу, которой — теперь это уже было мне совсем, совсем ясно — никогда не суждено было из замысла стать явью. И лишь только я это оковчательно понял, как меня пронзила мысль, недостойная молодого ученого, пусть даже и не состоявше-гося. «Боже мой! — думал я, не отводя горящего, жадного взора от бесценной кипы книг.— Сколько раз можно ими, если по-хозяйски, экономно к ним отнестись, протопить нашу печку, понежиться при температуре этак градусов в десять — двенадцать по Цельсию! И ведь ничего, почти совсем ничего для этого не требуется. Только чуточку покривить душой, сделать деловитое лицо, взять этот волшебный, нафаршированный теплом тюк и пообещать подать о себе весточку этак месяца через два-три. Кому я этим причиню ущерб? Ровным счетом никому. Над «Тысяча и одной ночью», конечно, кроме меня, ни один нормальный человек во всей Советской России не работает. Лазаревскому институту этот комплект, видимо, тоже ей к чему». Эти мысли мелькнули у меня в голове молниеносно, как у тонущего человека. Многопудовыми гирями они властно потянули меня на дно, и кто знает, сколько лет я бы себя после этого не уважал, если бы покорился им. Но я не сдался. Я геройски, с трудом переводя дыхание, выплыл на поверхность. И все же правду я так и не решился сказать. Я сказал, что пойду на Ново-Басманную, пообедаю в столовке, а уже потом вернусь за книгами. Чтобы зря не таскать такую тяжесть. Профессор обещал подождать. Я не знаю, на какой день он окончательно потерял надежду снова меня увидеть и Петрович вернул книги на антресоли. Но не думаю, чтобы профессор хоть когда-нибудь догадался об истинной причине моего исчезновения. Я мог попасть под трамвай или под поезд. Я мог заболеть тифом, уехать на фронт, на хлебозаготовки в составе продотряда, меня могли послать на борьбу с бандитизмом или лектором куда-нибудь в Сибирь. И возможно, профессор и Петрович вспоминали нескладного молодого ученого в коротенькой и сильно жеванной солдатской шинели, в выцветших солдатских обмотках и порыжевшей белой собачьей папахе, который так и не вернулся за отложенными для него книгами. И наверно, жалели меня... Только, пожалуйста, не смейтесь над доверчивостью старого профессора. В те далекие годы двадцатилетние командовали дивизиями. Правда, мне еще не было и семнадцати. Но я выглядел старше своих лет. Мне никто не давал меньше девятнадцати. *** продолжение следует
|
| | |
| Статья написана 29 мая 2017 г. 16:11 |
Фамилия Балакирев образована от прозвища Балакирь. Скорее всего, оно было образовано из нарицательного «балакирь» — «глиняный кувшин или горшок». Вполне возможно, что прозвище относится к так называемым «профессиональным» именованиям, содержащим указание на деятельность человека. Исходя из этого, можно предположить, что прозвище получал горшечник, гончар. Однако не исключено, что Балакирем называли полного человека маленького роста. Согласно другой версии, в основе прозвища лежит глагол «балакать» — «болтать». В этом случае Балакирем могли называть болтуна или хорошего рассказчика.
"Майор Велл Энд Ю". В переводе на русский имя героя повести «Велл Эндъю» можно прочитать как «Ну, а ты?». Смысл, вложенный писателем в эту значимую фамилию, можно истолковать так: ну, а ты, человек, каким окажешься в минуту тяжелых испытаний, останешься ли человеком http://www.ruthenia.ru/moskva/encycl/l/la... Рассказ был назван «Майор Вэлл Эндъю» (1962). Фамилия-метафора заключает в себе вопрос: Ну, а ты? Он обращен к «среднему обывателю» на Западе, убаюкивающему себя глубокой философией на мелководье соглашательства с ультрареакционерами. В нашей приключенческой фантастике немало подобных сюжетов. Тематически творчество Лагина — в ряду многочисленных фантастико-политических памфлетов. Но у Лагина есть ряд неоспоримых преимуществ. Его сатирические образы выделяются идейной глубиной и художественной определенностью. Майор Вэлл Эндъю, в чьем лице, писала «Литературная газета», Лагин нарисовал облик Предателя Человечества номер Один, может быть, самый яркий, но далеко не единственный. Альфред Вандерхунд, аптекарь Бамболи в «Патенте АВ». Мообс в «Острове Разочарования», Онли Наундус, Фрогмор, Раст, Юзлесс в «Атавии Проксиме» — все они запоминаются не только по фамилиям-маскам, указывающим на те или иные стандартные качества врагов мира, предателей и приспособленцев. Каждый к тому же — индивидуальная разновидность: Ржавчина (Раст), Болото (Фрогмор), Бескорыстный (Юзлесс) и т.д. Лагинские сатирические типы не плакатные амплуа, это серьезные социально-психологические разоблачения. Лагин вместе с тем — один из немногих сатириков, кому, как отмечала критика, удаются и положительные герои — и те, чьи слабости писатель отлично понимает (Попф в «Патенте АВ»), и те, кто достойно представляет идеал автора (капитан-лейтенант Егорычев в «Острове Разочарования»). ****** * лит-ра из Бритикова"1970: о Лагине стр. 120,170,179,205, 207-215, 269,301, 343, 385, 396, 404,405, 417,419, 431, 433. Г. Ратманова. Роман-памфлет(Л.Лагин. Атавия Проксима)"Знамя". 1957,№6,с.211) и т.д. http://www.rulit.me/books/russkij-sovetsk... ..... http://www.ytime.com.ua/ru/26/4355/0 Не так просто выяснить и то, кто или что конкретно подтолкнуло Лагина к созданию сказки. В передаче "Герои времени" на радио "Свобода" кинорежиссер и литератор Олег Ковалов говорит следующее: "Я почитал мемуары самого Лагина, где он пишет, что идею "Старика Хоттабыча" дал ему Виктор Борисович Шкловский. Когда он с ним познакомился в литературном кружке, Шкловский спросил: "Что вы читаете?". Лагин ответил, что "Тысячу и одну ночь". Шкловский сказал: "Очень интересно. Напишите для ОПОЯЗа работу о системе повторов в "Тысяче и одной ночи"". Это был 20-й год, еще время военного коммунизма, и Лагин пошел в библиотеку, где ему дали "Тысячу и одну ночь" на арабском языке, которого он не знал. А дал ему эту книгу человек, который внешне был очень похож на Старика Хоттабыча — с длинной бородой, востоковед. Звали его Мустафа Османович. Вероятно, это мифологизированный рассказ Лагина". Л. Лагин. Тысяча и одна ночь: Из книги «Жизнь тому назад»// Вопросы литературы, 1977г. — №2, с. 227-231; — также: Лагин Л. — Тысяча и одна ночь// в сб. Вслух про себя. Сборник статей и очерков советских детских писателей. Книга 2-я. М. Дет.лит. 1978г. 350 с илл. Твердый переплет Обычный Формат; Более ясно обстоят дела с литературными источниками "Хоттабыча". Первый — это, конечно, упомянутый сборник "Тысяча и Одна Ночь" с волшебной лампой Аладдина и историей о рыбаке, обманувшем джинна (этот сюжет хорошо известен по м-ф "В синем море, в белой пене"). Последнюю историю, кстати, упоминает брат Хоттабыча — Омар Юсуф. Екатерина Дайс в статье "Остановивший Солнце" отметила и прямое использование Лагиным некоторых оборотов из "1001-й ночи" (например, выражения "история, написанная иглами в уголках глаз"). Вторым источником вдохновения "Хоттабыча" является, изданная в 1900, фантастическая повесть английского писателя Ф. Анстея (наст. имя — Томас Энтри Гатри) "Медный кувшин" **** Лазарь ибн Юсуф Лагин Лазарь бен Иосиф Лагин """"""""""""""""""""""" Лагин — Шпицберген; Балакирев — Арктика и Луна — усталый, голодный и счастливый со свистом прорезал родные земные тучи и шлепнулся в огромный снежный сугроб неподалеку от северо-западной окраины города Можайска. то же — в Хоттабыче во времена Н. Трублаини путешествия за Полярный круг, в Арктику считались уделом мужественных людей, энтузиастов освоения Главсевморпути; пройти на ледоколе — почётно! ******* СХ.серия ШБ М. Самовар.2001 по 40 г. Дидок Хоттабыч. К.Школа. 2002. прим. 73 г. Протасов вм. Некрасов СХ. х Паритет. 92 по 53 г. Аванта. Лучшие произв. рус.дет.лит. М . аванта-астрель.2007 по журналу Пионер 2008 СХ — Киев. Госиздат. 59 по 55 г. goo.gl/5Xja9z goo.gl/6Tucva http://h.ua/story/379004/ http://mirznanii.com/a/135398/obraz-volsh... http://www.pseudology.org/Literature/Lagi... ============ http://blog.t-s.by/2016/12/voskreshenie-l... goo.gl/l8Ywts goo.gl/4DSsCQ в Гугл-буксе https://books.google.com.ua/books?id=bvhO... Жизнь тому назад Цикл Тысяча и одна ночь (Л. Лагин. Тысяча и одна ночь: Из книги «Жизнь тому назад»// Вопросы литературы, 1977г. — №2, с. 227-231; о том, как Шкловский просит Лагина: напишите для ОПОЯЗа работу о системе повторов в "Тысяче и одной ночи". Тот отправляется в б-ку и разговаривает с проф.-востоковедом, кот. предлагает взять ему этот сборник сказок на арабском (написано в 1976) — также: Лагин Л. — Тысяча и одна ночь// в сб. Вслух про себя. Сборник статей и очерков советских детских писателей. Книга 2-я. М. Дет.лит. 1978г. 350 с илл. — то же с сокращ. и под названием «Жизнь тому назад» ж. Аврора №4, 1974, с. 67-68.) = о встречах с Маяковским В театр после рыбной ловли 1977 (Лагин в конце гражд. войны уезжает на пару дней из противотуберкулёзного санатория в Москву в театр. Длинный, худой, измождённый, он по объявлению чуть было не попадает в театр, оказавшийся явочной белогвардейской квартирой.) Печальная судьба Жана Луи Д'Арбаре 1978 (о минском периоде жизни Лагина) **** отд. рассказ — Дом с привидениями 1943 Эти воспоминания фантасмагорически-сатирические, нередко самоироничные. https://fantlab.ru/work224883
|
| | |
| Статья написана 26 мая 2017 г. 17:19 |
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ Я — не писатель. Никогда им не был и в мыслях даже не имел когда-нибудь им стать. Но друзья мои — давнишние слушатели этих правдивых историй — уговорили меня изложить на бумаге некоторые, наиболее удивительные из пережитых мною приключений. По совести говоря, я не привык коротать часы в обществе чернильницы и стопки бумаги. То ли дело опасные путешествия, головокружительные похождения в межзвездных и подводных безднах, в таинственных и грозных недрах нашей славной старушки Земли. Но, увы, годы мои уже не те. Ревматизм и одышка давно сделали меня домоседом. Последнее мое сколько-нибудь стоящее приключение (имею в виду то, что я пережил во время путешествия верхом на страусе) насчитывает больше двадцати лет давности. А ведь мне и тогда уже было далеко за пятьдесят. Нет, видно, и впрямь пора приниматься за воспоминания. Однако только я, наконец, взялся за перо, как меня не на шутку стало мучить опасение: как бы ненароком не перепутать последовательность событий, или географические названия, или еще какие-нибудь немаловажные подробности. А это для меня страшней тайфуна, солнечного удара, акулы, да что там акулы! -страшнее двадцати тысяч бенгальских тигров и евфратов. Надо вам сказать, дорогие читатели, что среди тех, кто знает меня близко, никогда не возникало никаких сомнений в моей правдивости. Раз Фаддей Иваныч сказал (меня зовут Фаддей Иваныч), — и проверять нечего. Кем поведана из ряда вон выходящая история? Самим Балакиревым? (Моя фамилия Балакирев). Значит, глупо пускаться по ее поводу в какие бы то ни было споры. Итак, приступая к опубликованию своих записок, я обеспокоен лишь тем, что кое-где могут быть перепутаны кое-какие подробности моих приключений. Взять, к примеру, историю, которую мне пришлось пережить во время неожиданной встречи с дикой лошадью Пржевальского. Вертится у меня все время на языке при этом слово «Тимбукту». Ну, помню: имеет какое-то отношение к этой истории Тимбукту. А что такое Тимбукту, хоть убей, не могу вспомнить. То ли это такая порода птиц, то ли — вид ветра, то ли — кушанье какое. А не исключено, что так называется опасное пресмыкающееся вроде скорпиона или зебры. И так, к сожалению, у меня получалось в каждом рассказе. Поэтому когда я, отдохнув от несвойственных моей натуре писательских трудов, совсем недавно снова от корки до корки спокойно, на свежую голову, прочел все мои записки, я снова расстроился. Мною снова овладело опасение, как бы на старости лет не прослыть лгуном, и я наотрез отказался сдать рукопись в издательство: «Нет! Не согласен срамиться. Расторгайте лучше со мною договор!» Тогда друзья накинулись на меня с утроенной силой. Но я оставался тверд, как скала, пока они не предложили решение, которое меня удовлетворило. Я согласился обнародовать свои записки в журнале «Костер» с тем, чтобы юные читатели внимательно, слово за словом и не торопясь, читали мои рассказы и посылали в редакцию замечания насчет всех ошибок в описок, которые я невольно допустил. А я уже на основе читательских поправок заново отшлифую записки и издам отдельной книжкой. Скажу прямо, я не лишен чувства благодарности. Пятерых юных читателей, которые пришлют по моим рассказам наиболее полные поправки и письма которых будут написаны наиболее грамотно и остроумно, я от себя лично отблагодарю книгой моих записок, лишь только она появится в свет. Мне остается добавить только несколько строк. Зовут меня, как я уже вам говорил, Фаддей Иваныч Балакирев. По семейному преданию мы ведем свой род от Балакирева, прославленного шута Петра Первого, о котором (я имею в виду шута Балакирева) мой лучший друг писатель Л. И. Лагин пишет сейчас роман. Уже сын моего знаменитого пращура посвящал свои досуги путешествиям. Это он, между прочим, доказал в результате неимоверно трудной и опасной экспедиции, что Амур впадает в озеро Байкал не в Иркутске, а гораздо восточней, и что тюлени — единственные из рыб, которые плохо пережевывают пищу, почему и страдают хроническими желудочными заболеваниями. С тех пор почти все Балакиревы не только завзятые и правдивые рассказчики, но и бесстрашные естествоиспытатели и землепроходцы. К сожалению, в одном мне очень не повезло. Внешностью своей я несколько напоминаю пресловутого враля барона Мюнхаузена. С юных лет из-за этого сходства пришлось мне пережить немало неприятных минут. Недруги — а у кого их нет! — прозвали меня Мюнхаузеном, и это имя так ко мне прилипло, что я иногда сам на него отзывался. Но я очень прошу дорогих читателей забыть об этом и никогда не называть меня больше Мюнхаузеном. Я не Мюнхаузен. Я Фаддей Иванович Балакирев. Все! ВОСЬМИЛЕТНИЙ КАПИТАН Уши мне прожужжали о жюльверновском герое: «Ах, пятнадцатилетний капитан!.. Ах, нет восхитительнее пятнадцатилетнего капитана!.. Ах, как я завидую пятнадцатилетнему капитану!.. Ах, с каким удовольствием я бы лично познакомился с пятнадцатилетним капитаном!.. Ах, расскажите нам еще какие-нибудь подробности о пятнадцатилетием капитане!..» Тьфу! Даже слушать противно. Будто на этом великовозрастном верзиле свет клином сошелся. А не угодно ли вам ознакомиться с рассказом о восьмилетием, да, восьмилетием капитане! То-то же! В свое время целая часть света, — и не какая-нибудь крохотулечка, а Антарктида,- только и говорила что о беспримерных делах автора этих строк. Ибо это я, именно я и никто другой, гремел из конца в конец этого громадного материка под именем «восьмилетний капитан». А теперь? О, слава, слава людская! Как ты быстротечна! Ведь с тех пор не прошло еще и полных семи десятков лет, а кто сейчас не только в Европе и Азии, но даже в самой Антарктиде помнит о выдающемся дитяти-капитане знаменитого корабля «Святой Нонсенс»? Увы, трижды, четырежды увы! Никто!.. Мне только пошел девятый год, когда мой добрый отец вопреки слезам и горячим мольбам моей покойной матушки взял меня с собою в роковое путешествие на «Святом Нонсенсе». Мы покидали гавань Хара-Хото — самого оживленного города северной Антарктиды — имея на борту свыше трех тысяч килограммов лыжной мази и стеганых шнурков для ботинок. Близость к Южному полюсу давала о себе знать нестерпимым зноем. Этот зной несколько смягчался легким ветерком, несшим нам вдогонку с далеких плантаций нежный аромат отцветающих посевов пшена и манной крупы. Было раннее летнее июньское утро. Солнце только что показалось из-за западных зубчатых стен Хара-Хото. День обещал быть ясным, светлым и тихим, но вдруг небо покрылось зловещими черными тучами, заблистали молнии, грянули оглушительные раскаты грома, и ветер засвистел в снастях. — Боже!-прошептал в ужасе мой обычно невозмутимый отец. — Хотел бы я ошибиться, но кажется мне, что это бриз! Мы пропали! Боцман! Свистать всех наверх!.. И действительно, не успела команда рассыпаться по реям, вантам и шпангоутам, как на корабль с ревом и грохотом налетел с берега свирепый бриз — известный бич этих широт. В мгновенье ока он сдунул в бушующие волны Южного Ледовитого океана всех, кто находился на палубе, мостике, реях, вантах и шпангоутах, с треском вырвал и унес за борт часть надпалубных построек. Как самый легкий из всей команды я, конечно, не избег бы общей участи, если бы отец уже на лету не столкнул меня в открытый люк ближайшего трюма. Он мог бы спастись, вцепившись в фок-мачту, но предпочел погибнуть, чтобы сохранить жизнь мне. — Прощай, сынок!-успел он крикнуть, смахивая меня в люк. — Я верю, ты оправдаешь мои надежды!.. О, добрый, мужественный и бесконечно заботливый отец! Всю жизнь я старался, поскольку это было в моих слабых силах, оправдать твои надежды. И не мне, человеку предельной скромности, судить о том, насколько я преуспел в этих стараниях. Я очнулся в густом мраке корабельного трюма. Конечно, мне здорово повезло, что я грохнулся с такой высоты на бунты шнурков. Подумать страшно, что бы от меня осталось, если бы на их месте лежали металлические ящики с лыжной мазью. Не сразу я пришел в себя, не сразу решил выбраться наверх, на осиротевшую палубу из своего спасительного убежища. Можете себе представить мое состояние: только что я потерял отца и в довершение всего остался один-одинешенек на большом, тяжело нагруженном корабле, потерявшем управление. По ржавому скоб-трапу я вылез на палубу. Она выглядела печально, пустынно. Только безрадостное поскрипывание мачт нарушало непривычную тишину! Один! Один-одинешенек остался восьмилетний мальчик на судне, затерявшемся в бескрайних голубых океанских просторах. И вот, уже близкий к отчаянию, я, к великой моей радости, вдруг заметил на баке нелепо приплясывающего кока. Сказать по совести, то, на чем он приплясывал, никак нельзя было назвать баком в полном смысле этого слова. Это был уже еле-еле полубак, даже несколько меньше полубака, потому что большую часть бака начисто снесло за борт. Не буду врать: в других условиях я бы никак не обрадовался обществу нашего кока. Это был на редкость жадный и злобный человек. Достаточно отметить, что из скупости он обычно передвигался на руках, головой вниз, — чтобы экономить на обуви. Приближаясь к капитану или его помощнику, он, правда, вскакивал на ноги, но, получив приказания насчет всяких кухонных дел и удалившись от начальства на приличное расстояние, он, чтобы не стаптывать подошвы ботинок, снова, становился на руки. От постоянного пребывания вниз головой лицо его, и без того далекое от приятности, наливалось кровью и становилось цвета сырой говядины, а круглые крысиные глазки, казалось, вот-вот выскочат из орбит. Бриз уже затих. «Святой Нонсенс» тяжело покачивался на успокоившихся волнах, и кок был счастлив: он считал себя теперь единственным хозяином корабля и его груза. Меня он, конечно, серьезно в расчет не принимал. В любой момент ему ничего не стоило выбросить меня за борт на съедение акулам и полипам, которыми буквально кишели негостеприимные воды этих высоких широт. Но кок не хотел рисковать — он ничего не смыслил в управлении кораблем. А я — и он это отлично знал — уже с пятилетнего возраста недурно для своих лет разбирался в кораблевождении и, особенно, в штурманском деле. Впервые предстояло мне самостоятельно применить свои знания на практике. Признаться, я несколько робел. Но делать было нечего. Рассчитывать приходилось только на собственные силы. Однако и куда более опытному штурману трудно обходиться без навигационных карт. А все карты вместе со штурманской рубкой унесло в океан проклятым бризом. Было отчего прийти в отчаяние, и все же я не отчаивался. Я обшарил сверху до низу все помещения «Святого Нонсенса», забирался в самые немыслимые и труднодоступные уголки, и в конце концов труды мои увенчались успехом. Правда, неполным. В трюме, в самой глубине узкого и ржавого чугунного клотика, мне удалось раскопать помятую и изрядно отсыревшую карту Южной Америки. А наш путь лежал к западным берегам Африки. Но на нет, как говорится, и суда нет. Пришлось пользоваться картой Южной Америки, утешаясь тем, что часть Нового света своими очертаниями все же несколько напоминает Африку. Потянулись дни однообразные, невеселые, полные трудов и забот. Только, бывало, закрепишь паруса на бушприте, как с душу выматывающим шорохом начинают расползаться узлы, с таким трудом затянутые мною на реях шпангоутов. Поправишь снасти на шпангоутах, — беги со всех ног в камбуз, потому что корабль успел свернуть с курса. А кок ничем помочь не мог да и не хотел. С утра до вечера он щелкал в кают-компании на счетах — подсчитывал, сколько он выручит, распродав в свою пользу грузы «Святого Нонсенса». Только время от времени, устав от непривычной возни с цифрами, он не торопясь поднимался на палубу и искоса кидал на меня взгляды, не обещавшие ничего хорошего. На восемнадцатые сутки показалась Африка, на девятнадцатые «Святой Нонсенс» вошел в устье Голубого Нила по одному из многих его рукавов, и мы распростились с бурным Атлантическим океаном. Стремительные воды великой реки понесли корабль на север, туда, где по моим расчетам раскинулась цель нашего долгого пути- Абиссиния. Но теперь, когда мы были уже почти у самой цели, мне надо было особенно востро держать ухо. Негодяй кок, видимо, решил, что теперь он уже может обойтись без меня. Еще накануне, во время мертвого часа я избежал верной смерти только потому, что догадался посыпать нюхательным табаком коридор, ведущий в мою каюту. Кок осторожно почти бесшумно, переставляя руки, совсем было приблизился к дверям моей каюты. Я даже расслышал его тяжелое сопенье. Но так как его голова при передвижении на руках почти касалась пола, то кок не заметил, как втянул в свои широченные ноздри изрядную порцию табаку, расчихался на весь коридор и с тихими проклятиями убрался восвояси. Открыто нападать на меня он все-таки опасался. Прошло еще два дня, и мы были уже почти у цели. И тут я убедился, что расчеты меня подвели. Вместо Абиссинии, где я надеялся найти друзей моего покойного отца, Голубой Нил принес нас в Эфиопию. Было от чего растеряться и более опытному человеку, нежели восьмилетний капитан. Кок не преминул воспользоваться моим замешательством. Он с грохотом вскочил с рук на ноги и кинулся на меня с остро отточенным кухонным ножом. Вот когда я был действительно на волосок от гибели! И спасло меня только знание психологии этого подлого скупердяя. — Пожалей свои подметки!- вскричал я, замахав руками.- Ты их стопчешь! Прежде чем до сознания кока дошла вся нелепость моих слов в данной обстановке, он машинально попытался снова встать на руки. Как раз в это время в борт ударила сильная волна, судно накренилось, и негодяй скатился за борт прямо в зубы кайману, который вот уже вторые сутки как будто специально дежурил у этого борта. Теперь я мог спокойно и уверенно вести свой корабль в столицу Эфиопии — Аддис-Абебу. Там я довольно выгодно обменял груз «Святого Нонсенса» на вентиляторы и купальные костюмы, в которых семьдесят лет тому назад особенно остро нуждалось население Антарктиды. Дня три я потратил на то, чтобы набрать из опытных аддисабебских моряков команду, и через месяц без особых приключений вернулся в Антарктиду. Весь Хара-Хото, от мала до велика, высыпал встречать меня на набережную, разукрашенную флагами и живыми цветами, а нужно учесть, что в это время года (конец июля — начало августа) цветы в Антарктиде- большая редкость. Гремели десятки оркестров. Тысячи голосов кричали: «Да здравствует восьмилетний капитан!.. Да здравствует краса и гордость харахотских моряков Фаддей Балакирев!» Но вы даже приблизительно не можете себе представить восторг, охвативший местных старых морских волков, когда они узнали, что весь огромный путь из Аддис-Абебы и обратно я проделал, ориентируясь по карте Южной Америки. Эта карта по сей день висит под стеклом на стене моей комнаты. Красивым инфракрасным пунктиром на ней нанесена трасса этого похода. Я часто поглядываю на эту немую свидетельницу моего удивительного приключения, и размышления о суетности и непостоянности славы человеческой навевают на меня легкую и вполне простительную печаль. ВОСХОЖДЕНИЕ НА МОНБЛАН Знаете ли вы, что Монблан высочайшая в мире гора? И что именно с Монбланом связано одно из самых головокружительных моих приключений? Случилось это много лет тому назад. Я еще тогда был завзятым альпинистом и, скажем без ложной скромности, был далеко не последним человеком среди любителей этого увлекательнейшего, хотя и не лишенного опасности спорта. Особенно прогремело мое имя, когда я, по сей день единственный из альпинистов, вскарабкался на острую, как отточенный карандаш, вершину знаменитой горы Куросиво. Говорят, что эта Куросиво как-то влияет на климат всей южной Японии. Каким образом? Этого я не берусь сказать. Лично я никогда на Японском полуострове не бывал и терпеть не могу говорить о том, чего я не знаю самым доскональным образом. Как бы то ни было, но именно после моего восхождения на Куросиво я был заочно избран почетным членом Лондонского географического общества. Вскоре меня пригласили в столицу Великобритании для торжественной церемонии вручения почетного диплома и малой золотой медали. Как сейчас помню, отправился я в Лондон экспрессом прямого сообщения Москва — Лондон. В начале восьмого часа утра наш поезд прибыл в Женеву. Здесь нам неожиданно пришлось задержаться на двенадцать часов: на перегоне Париж — Лондон бураном замело пути. Что делать? На что убить целый день вынужденного простоя? Взгляд мой упал на гору, высившуюся невдалеке в сумрачном зимнем тумане. Я хорошенечко присмотрелся и увидел, что это — Монблан, одна из немногих гор, на которые еще не ступала моя нога. Ну, значит, мы, дорогой Фаддей Иваныч, и пройдемся на этот самый Монблан и тем самым с пользой употребим время, предоставленное нам снежными заносами. Так решил я, и тут же, как человек, начисто лишенный легкомыслия, занялся расчетами, чтобы не отстать от поезда. А расчет был простой: 1. Высота Монблана, насколько мне помнится, равна 8880 метрам. Берем для ровного счета девять тысяч метров. Ладно — десять тысяч метров! 2. Обычно я хожу со скоростью четыре километра в час. В данном случае мне придется идти не по ровной местности, а в гору. Время зимнее. Снег. Скользко. Кладем для верности всего два километра в час. 3. Мне предстоит сделать вверх и вниз двадцать километров. Делим двадцать на два и получаем, что на весь этот путь мне потребуется от силы десять часов. Таким образом, у меня остается еще два часа про запас. Все в порядке. Нет, не в порядке. Возникает проблема кошек. Вы, может быть, заметили, что все альпинисты при восхождении на горные вершины почему-то не пускаются в поход, не обеспечив себя кошками, каждый двумя, не более и не менее. В чем тут дело, я так толком и не дознался. Скорее всего это связано с какими-то древними суевериями. Ведь, к сожалению, приходится признать, что некоторые спортсмены и по сей день придерживаются нелепейших суеверий. А может быть, кошки создают видимость уюта, мурлыканьем своим, что ли, облегчая тяжелый труд восхождения. Во всяком случае я не собирался нарушать милую традицию моих товарищей по спорту. Но где же мне в такой спешке достать кошек? Своих я оставил в Москве на попечении соседских ребятишек. Пришлось использовать все свое незаурядное красноречие, чтобы выклянчить у ближайшего путевого сторожа двух довольно невзрачных кошек. Они-то, как вы увидите в дальнейшем, чуть меня и не погубили. Шел девятый час утра, когда я, наспех позавтракав и набрав в свой рюкзак килограммов двадцать хорошего речного песка, взял под мышки обеих кошек и бодро начал свой подъем на Монблан. Достойно сожаления, что никто из альпинистов, кроме меня, не додумался до такого прекрасного средства, как посыпать скользкие склоны гор самым обыкновенным песком. Дворники это проделывают уже многие годы на тротуарах всех мало-мальски приличных населенных пунктов. На горах дворников нет? Правильно. Значит, каждый альпинист должен сам себе быть дворником. Оставляя за собой ярко-рыжий песчаный след, я не за пять, а за три с половиной часа проделал нелегкий путь до вершины. Правда, не плохое время? Я с наслаждением окинул взором величественную картину горной страны, окружавшей меня. Младший брат Монблана — Эверест казался отсюда совсем рядом, но я прекрасно понимал, что это только оптический обман: до Эвереста было не меньше шестидесяти — шестидесяти двух километров. Высоко-высоко надо мною парили два огромных горных орла. А как легко дышится на высоте почти девяти тысяч метров! Словом, все было замечательно. И я бы, пожалуй, рискнул отдохнуть на вершине с полчасика, если бы не кошки. Им, представьте себе, вдруг захотелось мяукать. И только они размяукались, я услышал позади себя чье-то глухое и весьма неприятное урчание. Оборачиваюсь и чувствую, как у меня под шапкой зашевелились волосы: прямо на меня, неуклюже переваливаясь с лапы на лапу, шел матерый медведище килограммчиков этак на пятьсот весом. Мне не стыдно признаться, что я кинулся улепетывать от него, словно заяц. Но куда бежать? Медведь не оставлял мне времени, чтобы посыпать спуск песочком, а по не посыпанному песком склону Монблана бежать стремглав вниз — слуга покорный! И не заметишь, как сорвешься и полетишь в пропасть. Стал я бегать, точно заводной, вокруг вершины Монблана. Представляю себе, как я выглядел со стороны, с кошками под мышками, с полупустым рюкзаком, болтающимся за спиной. Сейчас я не могу вспомнить об этом без улыбки. Но тогда, поверьте, мне было не до смеха. А тут еще эти омерзительные кошки, которые со страху стали царапаться и при этом выли с такой силой, что их было слышно километров на двадцать в округе. И как раз по их вою медведь снова нападал на мой след каждый раз, когда он временно терял меня из виду. Побегали мы таким манером десять минут, двадцать, полчаса. Батюшки, да этак я чего доброго и от поезда отстану! Сорок минут бегу, сорок пять… Все ближе и ближе чувствую за собой горячее дыхание разъяренного хищника. Десять, восемь, пять, три шага остаются между нами! Вот она, совсем близка, страшная и неминуемая смерть! И вдруг мои ноги нащупывают под неглубоким рыхлым снегом что-то очень напоминающее толстый канат. Земной меридиан! Я быстро (уже из последних сил) приподнял его метра на полтора и, пропустив под него медведя, прихлопнул зверя меридианом, как крысу крысоловкой. Медведь взвыл, захрипел и вскорости околел. Теперь, чтобы не опоздать на поезд, следовало немедленно возвращаться в Женеву. Между тем быстро стемнело. Спускаться прежним путем можно было бы только очень медленно, и я неминуемо отстал бы от поезда. Я спустился путем, который, насколько мне известно, никогда не используется альпинистами: по сетке, образованной пересечением меридианов и параллелей. Иногда, устав, я отдыхал, свесив ноги с параллели, как маляр на подвесной люльке. Спуск обещал быть вполне благополучным, если бы не наступившая темнота. Во мраке я не заметил дырки, которую на географической сетке, образуемой широтами и меридианами, можно заметить на том самом месте, где напечатана буква «А» от слова «Альпы». И этот недосмотр чуть не стоил мне жизни. Я сорвался с сетки и кубарем покатился вниз. После первых двух-трех километров от меня осталось бы только мокрое место, если бы, на мое счастье, зима в том году не была наредкость снежная. Катясь по крутым снежным склонам Монблана, я вскоре оказался внутри все растущего огромного снежного кома, который со свистом и грохотом мчался вниз. От все убыстряющегося вращения у меня в конце концов закружилась голова, и я почти потерял сознание. Во всяком случае, я долго не мог подать голоса. Это привело бы к ужасным последствиям, так как внизу, на женевском вокзале этот огромный ком так понравился, что его решили облить водой и заморозить на радость проезжающим пассажирам. Так что скорее всего я бы задохнулся внутри этого оледеневшего шара, если бы не кошки. Не подверженные головокружениям, они орали во все свое кошачье горло. Рабочие, обливавшие водой снежный шар, вовремя остановились, осторожно разбили его и извлекли меня за какие-нибудь две-три минуты до отхода поезда. Я еле успел добежать до своего вагона. С тех пор я видеть не могу кошек. ЗАЙЦЕМ В АРКТИКУ Еще юношей я мечтал побывать в Арктике и, если представится возможность, открыть Северный полюс. В ту пору он еще не был открыт. Сначала я честно пытался попасть в состав какой-либо из тогдашних, крайне редких, полярных экспедиций. Год проходил за годом в хлопотах. Наконец я убедился, что только зря теряю драгоценное время. Тогда я решил действовать на собственный страх и риск и уехал в Архангельск. Несколько недель я прослонялся по его дощатым пристаням, просился хоть палубным матросом на любой из пароходов, уходящих на Север, пока не понял, что ничего путного не предвидится, деньги кончаются, а отступать поздно. Оставался единственный исход: ехать в Арктику зайцем. Улучив удобный момент, я прокрался в трюм парохода «Балык», который направлялся в Шпицберген с грузом угля для тамошнего населения. Уже далеко в Баренцовом море меня обнаружили, да я и сам не очень скрывался: ссадить меня было некуда. Отнеслись ко мне довольно снисходительно, потому что по старинному поверью «заяц» на судне — к счастью. Прошло еще несколько дней, и по этому суеверию был нанесен сокрушительный удар. Темной, безлунной августовской ночью «Балык» на полном ходу наскочил на гигантский планктон, раскололся пополам и мгновенно пошел ко дну, как принято в таких случаях, со всем своим экипажем. Я спасся только потому, что еще не успел оформиться в качестве члена экипажа. Двое с половиной суток я скитался по волнам, вцепившись в обломок реи, покуда меня не выбросило на берег одного из многочисленных островов архипелага Франца Иосифа. Я промок до нитки, дьявольски озяб, был голоден как десять тысяч изотерм, но полон самых радужных надежд. Кое-какие деньжата у меня еще сохранились, я их подсушил, пересчитал и бодро пошел разыскивать ближайший птичий базар. Вот и верь после этого книгам! Сколько раз я читал о том, что острова архипелага Франца Иосифа изобилуют птичьими базарами! Но никаких признаков не только птичьего, но хоть какого-нибудь базара, даже самой захудалой торговой точки я ни на этом, ни на четырех соседних островах не обнаружил. Больше того, мне не попались не только торговые работники, но и вообще представители рода человеческого. Правда, один раз я различил в отдалении что-то похожее на человека, но на поверку это оказался самый заурядный пингвин, да и тот, завидев меня, моментально кинулся в воду и пропал. Мне оставалось только вплавь добираться до островов, видневшихся на самом горизонте. Они привлекли меня не совсем обычной своей формой и приятным перламутровым блеском, который почему-то возбудил во мне смутные надежды на спасение. Я плыл зажмурившись, так как соленые волны били в лицо. И вдруг мои руки ощутили в волнах что-то вьющееся, шелковистое, длинное, походившее на ощупь на очень мягкие и гибкие водоросли. Что ж, на худой конец можно и водоросли пожевать. Но представьте себе мой ужас, когда я открыл глаза и увидел, что это не водоросли, а китовые усы! А острова, к которым я с таким нечеловеческим упорством плыл, вблизи оказались, как вы уже, наверное, догадались, самыми обыкновенными китами, блиставшими на холодном арктическом солнце своей густой чешуей. Мысль, что через мгновение я могу быть проглочен китом, удесятерила мои силы, и я стремительно поплыл прочь от этих чудовищных рыб. Однако вскоре голод и усталость все же снова взяли свое. С каждым взмахом руки слабели, мною все больше овладевало тяжелое, мертвенное оцепенение, вялость, безразличие. Я и не заметил, как стал захлебываться, тонуть. И знаете что? Не начни я захлебываться, я бы обязательно погиб. Зато хлебнув полон рот соленой воды, я вдруг почувствовал, что вместе с нею мне в рот попало что-то очень вкусное и питательное. Это была известная всем гурманам китовая икра. Я был спасен. Я вынырнул на поверхность и увидел, что вся она на многие сотни квадратных метров густо покрыта миллиардами аппетитных кругленьких китовых икринок. Подумать только, что из таких крохотулечек-икринок вырастают в конце концов самые крупные животные наших дней. Но поначалу я ни о чем этом не думал, а только глотал и глотал эту икру и радовался самому процессу насыщения. Сытый, набрав себе про запас полные карманы икры, я добрался до островов, где и был в скорости подобран аборигенами архипелага Франца Иосифа, отважными зулусами, бесстрашно пускавшимися на своих утлых, обтянутых моржовой кожей койотах далеко от родных становищ. С ними я провел долгую полярную зиму, обдумывая планы моего второго арктического похода. О том, как я его организовал и чем он закончился, я расскажу когда-нибудь в другой раз. ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЛУНУ Бьюсь об заклад — пройдет лет десять-пятнадцать, и слетать на Луну будет не более сложно, чем в наши дни — в Сочи или на самый худой конец — в Хабаровск. Позвонит человек по телефону в кассу межпланетных путешествий, закажет себе уютное спальное местечко, билет на ближайшее представление в знаменитом лунном цирке Архимеда, сядет в ракету — и полетит без забот и тягот. В мои годы, когда я отправлялся на Луну, было куда сложнее и опасней. Прежде всего, конечно, возникал вопрос: на чем лететь? Пришлось мне над этим поломать голову не день и не два. Из пушки, по примеру жюльверновского Пушечного клуба? Но уже давно доказано, что при таком способе от пассажиров межпланетного снаряда осталось бы одно мокрое место сразу после выстрела, еще в стволе этого громадного орудия. Да и не по средствам мне было сооружать такие дорогостоящие приспособления. Думал я, думал и в конце концов остановился на ракетном двигателе. Надо помнить, что дело происходило еще на заре ракетостроения. Ракеты тогда были малюсенькие, заполнялись они не сложными смесями, а самым обыкновенным бензином. Так что, кроме всех прочих неудобств, и курить нельзя было во время космического перелета, из опасения в любую минуту вспыхнуть, как пакля, и сгореть без остатка. Я довольно удобно приспособил ракетный двигатель у себя на спине на манер ранца и, невзирая на слезы и упрашивания моей милой матушки, пустился в полет. Но представьте себе мое невезенье: я не рассчитал потребности в горючем — уже почти в самом конце пути бензина не хватило. Я стал падать на Землю. Ужасная мысль, что я могу снизиться не на сушу, а в Тихий или Атлантический океан, вдали от друзей и человеческого жилья, заставила мою прирожденную изобретательность работать с утроенной энергией. И сразу же мне пришла в голову спасительная идея. Я скинул с себя пиджак, растянул его пошире и стал изо всех сил дуть в него, как в парус, искусно направляя его вверх, в сторону Луны. Конечно, хорошо, что это случилось со мною в каких-нибудь двадцати — двадцати пяти километрах от лунной поверхности. Даже моих богатырских легких не хватило бы надолго. В последние секунды я дул уже из самых последних сил и почти не помню, как шлепнулся в тихие и прохладные волны лунного моря. Как мне удалось впоследствии выяснить, это было знаменитое море Дождей. К счастью, я неплохой пловец. Другой бы, пожалуй, на моем месте утонул. Подумать только, я упал в море на самом рассвете, а достиг берега только тогда, когда солнышко было в зените. Выбравшись на прибрежный песочек, я первым делом, конечно, плотно закусил, потом повалялся на полуденном солнышке, пока не подсохла одежда, и не спеша направился в раскинувшийся неподалеку главный лунный город. Не знаю, возможно, дело было в новизне обстановки, но тогда мне показалось, что я никогда не видел такого удивительного заката. Налюбовавшись закатом, я отправился развлечься в ближайший цирк. В ближайший, потому что в отличие от Земли на Луне цирков видимо-невидимо. Мне повезло. Я попал на гастроли одного из тех лунных цирков, чья слава докатилась до нашей земли. Я говорю о цирке Птоломея, который известен любому человеку, мало-мальски интересующемуся астрономией. Цирк был переполнен. Зрители толпились во всех проходах. Многие умудрялись устроиться прямо на барьере манежа. Словом, был полный сбор или, как говорят администраторы, — «аншлаг» — не менее двух тысяч человек. Я уселся в одной из боковых лож, на приставном кресле, и с удовольствием смотрел непривычную для жителя Земли разнообразную программу, стараясь не обращать на себя внимания. Представьте же себе мое смущение, когда ко мне неожиданно подошел цирковой служитель и учтиво, но настойчиво пригласил на манеж. Оказывается, на Луне существует обычай, освященный веками: каждый приезжий должен в цирке перед местными горожанами показать свое мастерство в выжимании тяжестей и прыжках. Возник этот странный обычай, по-видимому, из-за особенностей лунного притяжения. Я сразу смекнул, что раз Луна значительно меньше Земли, то все на Луне во много раз тяжелее, нежели на нашей родной планете. Достаточно сказать, что за все время существования Луны только одному лунному жителю удалось с разгону перепрыгнуть через сравнительно низкорослую кошку. Обычный же лунный житель счастлив, если окажется в состоянии перепрыгнуть через двухмесячного котенка. Такова сила лунного притяжения! Вывели и мне котенка. Я шутя перепрыгиваю через него и прошу привести мне кошку. Все кругом начинают благодушно посмеиваться над моей самоуверенностью, уговаривают отказаться от такой безумной затеи. Я продолжаю настаивать. Наконец, выводят мне кошку — довольно крупную, чуть пониже сибирской. Весь цирк насторожился, затаил дыхание. Стало слышно, как жужжат высоко под куполом массивные лунные мухи. Я разбежался, прыгнул и, хотя не без некоторого напряжения, оказался по ту сторону кошки. Восторженные крики, возгласы «ура!», буря аплодисментов. Теперь мне предстояло выдержать испытание по тяжелой атлетике — с рывка поднять цыпленка весом от двухсот (для легковесов) до двухсот пятидесяти пяти граммов (для тяжеловесов). Затем, разгоряченный успехом, я требую чтобы мне подали курицу. Я хочу поднять курицу! Это невероятно, фантастично, но я настаиваю на своем, и четверо цирковых служителей, грузно ступая под непосильной ношей, выносят на носилках курицу, которая весит не более и не менее как один килограмм четыреста тридцать два грамма! Я засучиваю рукава, хватаю курицу прямо с носилок и могучим рывком взметаю ее высоко над своей головой. Невозможно передать, что творилось в цирке. Казалось, он вот-вот рухнет от бури рукоплесканий. Но эта буря превратилась в настоящий ураган, когда на арену вышел сам мэр города и торжественно объявил, что новый чемпион Луны по прыжкам и поднятию тяжестей Фаддей Балакирев награждается орденом Кота и Курицы первой степени и пожизненной почетной должностью главного билетера всех лунных цирков. На Луне это вторая по значению должность после председателя кабинета министров. Как в высшей степени скромный человек, я стал отказываться от этой высокой чести, ссылаясь на то, что собираюсь в скорости покинуть Луну. — Покинуть Луну?! — возмущенно заорали две с лишним тысячи глоток, — Какая дерзость! Мы не позволим!.. Мы не можем разбрасываться такими выдающимися мастерами спорта! Хватайте его! Вяжите его! В тюрьму этого проходимца!.. — Лучше смерть, чем оставаться всю жизнь на чужой планете! — крикнул я в ответ и бросился что есть силы бежать. За мною с диким ревом ринулись в погоню те самые зрители, которые только что готовы были вознести меня до небес. А цирковые служители стали тем временем разводить огромный костер, на котором по местным законам полагалось сжигать всякого, кто осмелится отказаться от должности главного билетера лунных цирков или его первого помощника. Я неплохой бегун, но на сей раз я превзошел себя. Я понимал, что единственное мое спасение — это как можно скорее покинуть Луну. Страшно подумать, чем бы вся эта неприятная история для меня кончилась, если бы она произошла во время полнолуния. Но удача и на сей раз сопутствовала мне. Луна была на ущербе, от нее оставался только тоненький серп. Уже из последних сил я добежал до самого острия лунного серпа, зажмурил глаза, спрыгнул в мрачную бездну и, спустя шесть с половиной суток, усталый, голодный и счастливый со свистом прорезал родные земные тучи и шлепнулся в огромный снежный сугроб неподалеку от северо-западной окраины города Можайска. ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ МЕТРОВ ПОД ВОДОЙ Кто из нас в детстве не мечтал о собственной, пусть хоть небольшой, подводной лодке? Лавры капитана Немо не давали нам покоя. Но очень скоро мы начинали понимать, что только такой фантастический богач, как этот герой Жюля Верна, мог приобрести себе подводный корабль. Я помню, каким страшным разочарованием для меня было то, что подводная лодка фабричного производства мне не по карману и никогда по карману не будет. Другие, не такие упорные, как я, возможно, отказались бы от своей мечты и стали бы мечтать о чем-либо более доступном, вроде коньков или велосипеда. Но я с малых лет отличался редкой настойчивостью: нет денег на покупку подлодки, что ж, буду исподволь работать над изготовлением самодельной. К двадцатому году своей жизни мне удалось-таки собрать себе небольшую, но достаточно прочную подводную лодку из железного утиля. Она была не бог весть как красива, но, в конце концов, под водой ее могли видеть только осьминоги, морские окуни, кильки, шпроты и тому подобные рыбы, а их мнение меня волновало в самую последнюю очередь. Я назвал свою лодку «Белуха» (я очень люблю эту рыбу в любом виде, кроме сырого), набрал команду из трех человек и как-то под вечер скромно, безо всякой шумихи, которую я терпеть не могу, мы вышли на «Белухе» из Кутаисского порта в открытое море, держа курс на вест-норд-вест. Гданьск и Данциг мы миновали еще ночью. Утром мы обогнули сначала Старую Зеландию, а потом Новую, которая была вся в строительных лесах, весь день шли в виду Баффиновой земли и Бретани, вошли в Па-де-Кале, зарядили аккумуляторы и ушли под воду. И вот глубиномер показывает тысячу метров, две тысячи, три, четыре, восемь, десять, тринадцать тысяч шестьсот семьдесят метров! Благоразумие требовало прекратить погружение — для самодельной, да еще впервые вышедшей в поход, лодки это была вполне приличная глубина. Да и вообще никогда не следует гоняться за рекордом ради рекорда. Но тогда, в те далекие годы, я был еще очень легкомыслен и глупо самоуверен. Я даже не могу оправдаться тем, что мне никто не указал на опасность дальнейшего погружения. Боцман Кутерьмин — мой старый друг и спутник во многих моих опаснейших приключениях — прямо сказал: — Капитан! (Во время исполнения служебных обязанностей он держался со мной официально.) Капитан! Не стоит рисковать. Для первого раза нам бы за глаза хватило и десяти тысяч метров глубины. — Трусишь? — усмехнулся я и тут же пожалел о сказанном. Это были очень грубые и несправедливые слова. Не было у меня когда-либо товарища храбрее Кости Кутерьмина. — Если бы вы не были моим капитаном, — прохрипел Кутерьмин, и лицо его налилось кровью, — я бы… Но дисциплина была для него важнее всего. Он замолк, и только ожесточение, с которым он швырял уголь в топку, свидетельствовало о том, как глубоко он был оскорблен моей репликой. Вместо того чтобы призадуматься над словами этого опытнейшего подводника и преданнейшего друга, вместо того чтобы, кроме всего прочего, попросить у него извинения, я повел лодку на дальнейшее погружение. Четырнадцать тысяч метров!.. Пятнадцать тысяч!.. Восемнадцать тысяч!.. Девятнадцать тысяч восемьсот метров!.. — Может быть, все-таки хватит, капитан? — снова спросил меня Кутерьмин. — Так глубоко, насколько мне известно, не опускалась еще ни… Он не успел договорить. Страшный удар потряс нашу лодку от киля до ходового мостика. Погасло электричество. Посыпались на палубу осколки зеркал, абажуры, стаканы и приборы. С грохотом свалились со своих крючьев ведра, и в центральный отсек с тихим, но особенно зловещим в наступившей темноте журчанием стали просачиваться ручейки забортной воды. Случилось самое страшное, что только может случиться с погрузившейся подлодкой, — мы со всего хода наткнулись на какую-то подводную скалу. Как уже потом выяснили, это была одна из второстепенных вершин подводного хребта, названного впоследствии хребтом Фаддея Балакирева. Моя бы воля, я назвал бы его хребтом имени Константина Кутерьмина. — К помпам! — скомандовал я, сразу оценив весь ужас нашего положения. Увы! Мы ударились о скалу с такой силой, что помпы безнадежно вышли из строя. Что делать? Еще несколько минут, и нас зальет водой. — Плиту! — крикнул я тогда что есть силы. — Кутерьмин! Сейчас не время для обид! Растапливайте плиту, или мы захлебнемся, как мыши в ведре! Этот старый морской волк понял меня с полуслова. Замысел был хотя и прост, но не совсем обычен. Раз воду нельзя откачивать за борт, единственное, что нам оставалось, — это испарять ее насколько возможно. В мгновение ока Кутерьмин растопил плиту в нашем крошечном камбузе, раздал мне и обоим матросам ведра, и, пока мы лихорадочно черпали воду всеми наличными ведрами и ставили их на пышущую жаром плиту, Кутерьмин швырял в топку лопатой уголь из бункера, который, к нашему счастью, еще не успело затопить. Нас было слишком мало, чтобы испарить всю воду, поступившую из-за борта. Единственное, что нам удавалось ценой поистине нечеловеческих усилий, — это держать воду на уровне чуть повыше наших щиколоток. Представьте себе хоть на минуту тесную и темную внутренность нашей лодки. Она еле освещена синеватым пламенем каменного угля и раскаленной почти добела плитой, которая вот-вот распаяется. Четыре еле различимые человеческие фигуры, задыхаясь во все густеющем горячем пару, молча и яростно борются с навалившейся смертельной опасностью. Трое без устали, как заводные, снимали с плиты раскаленные ведра, зачерпывали плескавшуюся вокруг воду (ведра шипели, погружаясь в воду, так они были раскалены!), ставили ведра на плиту и еле успевали это проделать, как вода из вёдер испарялась, и все надо было начинать заново. А Кутерьмин без устали работал, бросая в ненасытную топку плиты все новые и новые лопаты тяжелого угля. В этой адовой работе прошел час, другой, третий, четвертый. По самым скромным подсчетам мы испарили за это время не меньше трех с половиной тысяч ведер, а вода все не убывала. Она даже несколько прибавилась и теперь плескалась чуть пониже наших колен. Мы устали, как черти, мы проголодались, как волки, мы промокли, как мыши, мы работали молча, как немые. И все же любым человеческим силам имеется предел. Все более вялыми становились наши движения, все выше и выше подымалась вода. Вот она уже поднялась выше колен. Вот мы уже наполовину в воде… Скоро конец. И вдруг мы ощутили, как чуть заметно содрогнулась наша лодка. Потом она качнулась. Я бросил ведра и кинулся к глубиномеру: фосфоресцирующая стрелка быстро скользила вверх — лодка стремительно поднималась. Наполненная до отказа горячим паром, она уподобилась воздушному шару. — Продолжайте работать! — крикнул я, видя, что матросы на радостях бросили свои ведра. — Не забывайте, нам предстоит целых двадцать километров подъема!.. Это продолжалось еще около получаса. Наконец стрелка глубиномера достигла нуля. Я кивнул Кутерьмину. Он понял меня с полуслова — надо было поскорее отдраить люк и освежить воздух. Вода к этому времени уже была нам по грудь. Все продовольствие было безнадежно испорчено. Опасность захлебнуться сменилась не менее серьезной опасностью — умереть с голоду. Кутерьмин вскарабкался по скоб-трапу, отдраил и откинул тяжелый чугунный люк. В ту же секунду его выстрелило в воздух, как ядро из катапульты, — так сильно было давление пара, собравшегося в лодке за время наших спасательных работ. Мы бросились на ходовой мостик, чтобы попытаться спасти боцмана. Я уже стал стаскивать с себя ботинки. Но Кутерьмин, еще находясь высоко в воздухе, замахал мне руками: — Не надо! — кричал он что есть силы. — Не над-да-а-а!.. Ошпа-а-ри-те-е-есь! Только теперь мы обратили внимание на то, что над морем стоит густой и горячий туман. Одновременно всем нам почудилось, что где-то поблизости варится превосходная уха. «Начинаются голодные галлюцинации!» — подумал я с горечью. Кутерьмин уже подплывал к лодке. Лицо у него было распаренное, красное, как после бани. Он поднялся на борт, отряхнулся и первым делом скомандовал: — Василий, ведро! Капитон, накрывай на стол! Когда Василий принес ведро, Кутерьмин нагнулся и зачерпнул им забортной воды. Она была непривычно густая, дымилась и вкусно пахла ухой. — Ничего удивительного, — объяснил Кутерьмин. — Мы попали в горячее течение Гольфстрим. Я в нем только слегка ошпарился. А для рыбы достаточно жарко, чтобы получилась самая настоящая уха. — А лавровый лист? — спросил я. — Откуда посреди Атлантического океана лавровый лист? Это оставалось для нас загадкой, покуда мы не вернулись в Кутаиси. Здесь, швартуясь у старой торговой пристани, я случайно узнал, что в том районе, где мы терпели бедствие, за день до нас пошел ко дну американский пароход, везший в Грецию, в порядке экономической помощи, пять тысяч тонн лаврового листа. Как греки обошлись без американского лаврового листа — уму непостижимо. В ПОДЗЕМНЫХ ГЛУБИНАХ У кого бы узнать, чем наш знаменитый путешественник Н. М. Пржевальский кормил свою лошадь? Второй год бьюсь над этим. Для меня этот вопрос далеко не праздный. Дело в том, что в прошлом году, в бытность мою в Средней Азии, обратил я внимание на красивую молодую лошадку с пышной гривой и хвостом до копыт, а сама такая беленькая, какими бывают только жеребята, за которыми очень хорошо ухаживают. Я погладил ее шелковистую холку, скормил ей бутерброд с чайной колбасой и отпустил обратно в колхозное стадо. В общем, как будто ничего особенного? Представьте же себе мое удивление, когда оказалось, что это была лошадь Пржевальского! Если учесть, что Николай Михайлович скончался в 1888 году, и даже предположить, что его лошади тогда было всего два года, сейчас, в 1958 году, ей должно быть не меньше СЕМИДЕСЯТИ ДВУХ лет! Семьдесят два года и так превосходно сохраниться! А моя Тетка, которой я так много обязан, с трудом дотянула до двадцати восьми, хотя я ухаживал за нею по самому последнему слову ветеринарной науки. Ах, какая это была лошадь! Редкой души, поразительной выносливости и отменного ума. Во время одного из моих путешествий она дважды спасла мне жизнь. Как-то, тому лет шесть назад, совершал я верхом небольшую прогулку по степным раздольям Южного берега Крыма и ночью вдруг провалился в одну из самых больших угольных шахт. Добыча в ней прекратилась еще до революции, и поэтому никто ее не охранял. Вы скажете: провалиться верхом на лошади в шахту глубиной в четыре с половиной тысячи метров и остаться целым и невредимым — невозможно. Смотря на какой лошади. Моя Тетка с детства была приучена падать с любой высоты обязательно на ноги, как кошка. Это спасло и ее и меня от верной гибели. Однако, не успел я еще как следует нарадоваться по поводу того, что не разбился в лепешку, как понял, что особенно радоваться, собственно говоря, нечему. Ведь мы оказались в ловушке. Кругом было темно, хоть глаз выколи, и холодно. Поистине собачий холод. Да и немудрено: попробуй спуститься в самый раз-обыкновенный подвал, — насколько в нем прохладней, чем на улице! А ведь мы очутились с Теткой не в подвале, а на дне шахты глубиной в четыре с половиной километра. Я проплутал на своей верной лошади несколько часов по запутанному лабиринту штолен, штреков, терриконов и гезенков, и нас стал не на шутку терзать голод. Только там, на дне этой проклятой шахты, я понял глубокий смысл поговорки: «Голод не Тетка». Тетка своим бодрым ржаньем и ласковым пофыркиванием старалась поддержать во мне уверенность в скором спасении, а голод мучил нас все злее и злее. Так в бесплодных скитаниях в густом мраке мы провели двое суток и одиннадцать с половиной часов. Признаюсь, я бы давно свалился с ног, если бы мне пришлось проделать этот адский путь пешком, а не в седле. Но время брало свое. Я чувствовал, что силы и нервы мои уже на исходе, когда Тетка внезапно остановилась и стала лизать стену штрека. Лизнет, повернет ко мне свою умную голову и ласково фыркнет, как бы приглашая последовать ее примеру. Я лизнул и не поверил своему языку. Лизнул еще раз, третий, четвертый, чувствуя, как с каждым разом силы мои прибывают. Я зажег единственную оставшуюся у меня спичку и увидел, что стены штрека сверкают алебастровой белизной. Как вы уже сами, наверно, догадались, штрек был проложен в мощном пласте каменного сахара! Мы спасены: перед нами фактически безграничные запасы вкусного, сытного и высокопитательного белкового вещества. Но это было еще не все. Теперь мы получили первоклассный ориентир в наших печальных странствованиях. Ведь если каменная соль откладывается в результате просачивания сквозь морское дно соленой морской воды, то каменный сахар?.. Ну, конечно же, каменный сахар откладывается в итоге просачивания сквозь речное дно сладкой речной воды. Значит, раз мы в пласте каменного сахара, следует понимать, что над нами протекает река — и не малая. От ручья много сахару не осядет. Теперь мы уже знали, в каком направлении искать выход из нашей шахты. Надо было только держаться пласта, время от времени полизывая невидимые стены штрека, чтобы удостовериться, что мы не сбились с пути. Спустя несколько часов по довольно крутому гезенку я выехал на залитую солнцем равнину. Совсем рядом плескались голубые волны Южного Буга. Мы были где-то неподалеку от Джанкоя. С тех пор для Тетки не было большого лакомства, чем кусок сахару. От Тетки любовь к сахару постепенно перешла и ко всем другим лошадям Средне-Русской возвышенности. Вот какая эта была лошадь! * * * Итак, дорогие читатели «Костра», сегодня мы встречаемся с вами последний раз. И это вовсе не потому, что мне больше не о чем рассказать. О, нет! Я мог бы рассказать еще десятки — да что десятки! — сотни удивительнейших историй. Но с тех пор, как я начал печатать в «Костре» свои записки, в редакцию каждый день приходят письма. Письма, в которых мне указывают на десятки грубейших ошибок. Подумайте, каково читать эти письма мне — Фаддею Ивановичу Балакиреву, самому правдивому человеку на свете! Да, я рассчитывал на помощь читателей, я знал, что в моих записках попадется одна-другая ошибка, но чтобы столько ошибок… Сначала я сердился, кидался к справочникам, листал географические атласы, и, увы, каждый раз убеждался в своей неправоте. Тогда я писал новую главу, надеясь, что теперь-то все обойдется благополучно. Но журнал выходил в свет, и повторялась старая история… Вот поэтому, скрепя сердце, я решил больше не печатать свои записки. Пусть читатели так и не узнают о многих интереснейших происшествиях, но зато уж никто не посмеет упрекнуть меня во лжи. Разумеется, я был бы крайне несправедлив, если бы не отблагодарил достойным образом своих юных помощников. Впрочем, терпение… Скажу только по секрету, что фамилии тех, кто внимательно прочел мои записки от первой до последней строчки и прислал наиболее остроумные и правильные ответы, будут помещены в одном из номеров «Костра» за будущий год. Ваш Ф. Балакирев. Опубликовано под названием: «Подлинные записки Фаддея Ивановича Балакирева, о его наиболее примечательных приключениях на суше и на море, в подводных и подземных глубинах, на крайнем выступе земной оси, а также на Луне и некоторых небесных светилах с кратким Прибавлением о том, почему эти записки написаны и с какой целью ныне публикуются»: [Повесть]// ж. «Костер»(Ленинград) 1958г. №6 -C.35-39, №7 -C.33-35, №8 — C.30-31, №9 — C.43-45, №11 -C.35-37, №12 — C.40-42. ****** Л. ЛАГИН Рис. Л. СМЕХОВА. "Пионерская правда". 1949 Необыкновенные приключения Фаддея Балакирева. Л. ЛАГИН Рис. Л СМЕХОВА ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЛУНУ Я ещё в юности собирался слететь на Луну. Но это, само собой разумеется, не так-то просто. Во-первых: на чём лететь! во-вторых: чем питаться в пути? Пришлось мне поломать над этим голову не день и не два. Наконец, я пришёл к выводу, что лететь надо на гусях. Гусями же и питаться в пути. В одно прекрасное зимнее утро я отправился за город, поймал двадцать шесть гусей, нанизал их в живом виде на тонкий, но очень прочный шёлковый шнур, прикрепил к обоим его концам дощечку, уселся на дощечку, как мальчик на качели, — и вот я уже в полёте! С дружным гоготом мчали меня гуси всё выше и выше, всё дальше и дальше от Земли, всё ближе и ближе к Луне. Пролетев километров тридцать, я почувствовал признаки голода. Извлекаю из жилетного кармана зажигательное стекло, навожу пучок солнечных лучей на ближайшего гуся моей упряжки, и вскоре вкусный залах жареной гусятины распространяется вокруг меня в чистом голубом небе. Ещё несколько секунд — и подрумяненный гусь плавно соскальзывает по шнуру прямо ко мне в руки. Мне оставалось только повязать вокруг шеи салфетку, вынуть нож и вилку и приступить к обеду. Но тут я с ужасом обнаруживаю, что чемодан, набитый бутылками с нарзаном и боржомом, потерян мною, очевидно, ещё в самом начале перелёта. Отсутствие воды, особенно после жирной пищи, может привести в уныние любого путешественника, но только не меня. Я не растерялся, заставил себя задуматься о печальном, и, как человек в высшей степени чувствительный, сразу залился слезе-ми — вполне достаточным количеством слёз. Мне оставалось только глотать их и благословлять собственную изобретательность, без которой я, несомненно, погиб бы от жажды. Гусятину я всегда любил. Аппетит под влиянием свежего воздуха разыгрался у меня на славу. Гусь за гусём соскальзывал ко мне по шнуру в прекрасно зажаренном виде и не пролетел а ещё и четырёхсот километров, как чуть не пал жертвой собственного чревоугодия, Оказалось, на отдавая себе отчёта а том, что я делаю, я поджарил зажигательным стеклом последнего, двадцать шестого гуся моей упряжки. Углублённый в научные размышления, я заметил свою оплошность лишь тогда, когда этот роковой гусь, по примеру его двадцати пяти собратьев по перу, соскользнул в мои дрогнувшие руки. Некому стало нести мейл на своих крыльях, и я камнем полетел на далёкую Землю. Хорошо ещё, что я, по настоянию моей доброй матушки, захватил с собой а дорогу зонтик, на тот случай, если я друг где-нибудь в межпланетном пространстве меня захватит дождь. Зонтик меня м спас. Ну, конечно, вы уже догадались, что он мне пригодился а качестве парашюта. Прошло немало времени, прежде чем я решился возобновить свою попытку. На этот раз я полетел уже не на старомодных гусях, а на ракетном двигателе. Он был очень удобно прикреплён к моей спине на манер ранца Но представьте себе моё невезенье: уже почти в самом конце пути иссякло горючее в моей ракете. И смола, как и много лет тому назад, я стая падать на Землю. Ужасная мысль, что я могу упасть не на сушу, а в Тихий или Атлантический океан, вдали от друзей и человеческого жилья, заставила мою прирождённую изобретательность работать с утроенной энергией. Сразу же мне на ум пришла спасительная идея. Я скинул с себя пиджак, растянул его пошире и стал дуть на него, км ветер дует на парус, искусно направляя его наверх» в сторону Луны. Хорошо, что это страшное происшествие приключилось со мной а каких-нибудь двадцати-двадцати пяти километрах от лунной Поверхности. Даже моих богатырских лёгких нехватило бы надолго. В последние секунды я дул, ужа напрягая остатки сил, и почти на помню, как шлёпнулся в голубые и прохладные волны одного из лунных морей. Как мне удалось впоследствии выяснить, это было знаменитое море Дождей. К счастью, а весьма искусный пловец, иначе я, бесспорно, утонул бы. Подумать только, л упал в море на самом рассвете) а достиг берега только тогда, когда солнца ужа было в зенита. Выбравшись на прибрежный песочек, я прежде всего плотно закусил, повалялся на полуденном солнышке, пока не подсохла моя одежда, и направился в ближайший лунный город. До вечера я осматривал город, а когда а бесчисленных его окнах и витринах запылали ослепительные по- жары закатных огней, я отправился развлечься в цирк. Были гастроли одного из тех лунных цирков, чья слава докатилась даже до нашей Земли. Я говорю о цирке Архимеда который известен любому человеку, мало-мальски интересующемуся астрономией. Цирк был переполнен. Зрители толпились во всех проходах* теснились в ложах. Многие умудрялись даже устроиться прямо на барьере арены. Словом, был полный сбор: не менее двух тысяч человек. Я с удовольствием посмотрел оригинальную лунную цирковую программу, стараясь на обращать на себя ничьего внимания. Но представьте себе моё смущение, когда ко мне внезапно приблизился цирковой служитель и пригласил меня на арену. Оказывается, на Луне существует древний обычай: каждый приезжий должен в цирке перед всеми горожанами показать своё мастерство в подымании тяжестей и а прыжках. Возник этот странный обычай, невидимому, из-за особенностей лунного притяжения. Я сразу понял, что раз Луна значительно меньше Земли, то всё на Луне во много раз тяжелее, нежели не нашей планете. Достаточно сказать, что за время существования Луны только одному лунному жителю удалось перепрыгнуть через довольно низкорослую кошку, и с тех пор этот выдающийся лунный рекорд прыжке в высоту никем ещё не перекрыт. Обычный же лунный житель в состоянии перепрыгнуть всего только через котёнка. Такова сила лунного притяжения! Мне выводят котёнка: «Перепрыгните!» — Пожалуйста! — Довольно легко перепрыгиваю и говорю: — Прошу вас, приведите мне кошку. Все улыбаются, смеются над моей самоуверенностью, уговаривают меня отказаться от моей затеи. Я продолжаю стоять ив своём. Наконец, выводят мне кошку. Весь цирк насторожился, затаил дыхание. Я разбегаюсь, прыгаю и чувствую, что чуть-чуть недопрыгнул. Тогда я с силой хватаю самого себя под мышки, подталкиваю себя вверх и под гром аплодисментов оказываюсь по ту сторону кошки! Теперь мне надлежало подымать цыплёнка. Разгорячённый успехами, я требую, чтобы мне вынесли курицу. Я хочу поднять курицу! Это невероятно, но я настаиваю, и четверо цирковые служителей, обливаясь потом и грузно ступая под непосильной тяжестью, выносят на арену курицу, весящую не меньше килограмма! Я засучиваю рукава, хватаю курицу с носилок и могучим рывком взмётываю её высоко над своей головой! Невозможно передать, что делалось в цирке. Казалось, он вот-вот рухнет от бури рукоплесканий. Но буря превратилась а настоящий ураган, когда на арену вышел сам лунный король и торжественно объявил, что чемпион Луны по прыжкам и подыманию тяжестей Фаддей Балакирев получает в жёны любимую дочь короля, прекрасную принцессу Костаруру. А надо вам доложить: принцесса эта дала зарок, что выйдет замуж только за того, кто станет чемпионом Луны по прыжкам и подыманию тяжестей. Она дала свой дурацкий зарок пятнадцати лет от роду и сорок шесть лет после этого тщетно прождала чемпиона. Можете себе представить, какое возмущение вызвал мой решительный отказ жениться на этой шестидесятилетней красавице. — Лучше смерть! — воскликнул я и со всех ног побежал вон из цирка. За мною в погоню с диким рёвом бросилась толпа. А цирковые служители стали тем временем разводить огромный костёр, на котором по лунным законам полагается сжигать всякого, кто оскорбит королевскую семью. Я отличный бегун, но на этот раз я превзошёл самого себя. Два с половиной часа я бежал со скоростью, не меньшей, чем сто двадцать пять метров в час. Учтите проклятое лунное притяжение, и вы поймёте, что я, спасаясь от моих преследователей, поставил рекорд по бегу на дальние расстояния. Я понимал, что единственное моё спасение — покинуть Луну, и как можно скорее! Страшно подумать, чем кончилось бы для меня это происшествие, если бы приключилось оно во время полнолуния. Но счастье и на этот раз не покинуло меня. Луна была на ущербе, от неё оставался только тонкий серп. Уже из последних сил я добежал до самого края, до самого острия лунного серпа, зажмурил глаза, спрыгнул и, спустя пять с половиной суток, голодный, но счастливый шлёпнулся в огромный снежный сугроб неподалёку от города Можайска. С тех пор я на Луну ни ногой. ОТ РЕДАКЦИИ. В почтовый ящик для поправок к рассказам Фаддея Балакирева уже пришли первые письма. Нас очень порадовало, что ребята так внимательно читают его похождения и сразу заметили ошибки, допущенные Фаддеем Ивановичем. Ждём ваших поправок и к этому рассказу. Напишите, всё ли правильно сказано о лунном притяжении, лунных цирках, морях, закатах, атмосфере, продолжительности лунных суток и т. д. ******* Л. ЛАГИН Рис. Л. СМЕХОВА. Зайцем на „Балыке“ в Арктику КАК СЕЙЧАС, помню, бродил я как-то в июле по дощатой пристани Архангельского порта и с завистью поглядывал на пассажиров ледокольного парохода «Балык». Судно уходило на Землю Франца-Иосифа. Оттуда прямым курсом на север, мимо Чукотки, Таманского полуострова и Земли Санникова, оно должно было пробиваться к полюсу. Заманчивый маршрут! Но все мои попытки попасть на «Балык» ни к чему не привели: мест не было. Я решил устроиться «зайцем». Меня обнаружили в угольном бункере только тогда, когда мы уже покинули устье Западной Двины, миновали горло Белого моря и вышли в более северные и потому более холодные воды Баренцова моря. Высадить меня было некуда. Капитан приказал мне помогать матросам в бункеровке угля и не попадаться ему на глаза. По-видимому, в глубине души он не очень-то гневался. Ему понравилась моя настойчивость. Кроме того, он верил в приметы: «заяц», обнаруженный в открытом море, будто бы приносит удачу мореплавателям. Однако не успели мы выйти на траверз южных островов Земли Франца-Иосифа, как «Балык» на полном ходу налетел на подводный коралловый риф и через минуту со всем своим экипажем и пассажирами пошёл ко дну. Вот и верь после этого приметам! А мне, как бы в наказанье за незаконный проезд, суждено было трое суток носиться по воле студёных и высоких океанских воли, изнемогая от холода, жажды и голода. Был конец июля, когда в этих широтах Арктики свирепствовала страшная изотерма, родная сестра знаменитых каспийских тайфунов. Не знаю, как вам, дорогие читатели* но мне не приходилось встречать на своём веку человека, которого трое суток швыряла бы с волны на волну тринадцатибальная изотерма и который остался бы после этого жив. Да и я бы не выдержал, если бы на исходе третьих суток милосердная волна не выбросила меня на берег. Когда я пришёл в себя, над моей головой полыхало великолепное северное сияние. Однако на меня оно не произвело особенно сильного впечатления, потому что ещё в детстве, живя со своим батюшкой в Антарктике, я вдоволь насмотрелся на северные сияния. Кроме того, мне страшно хотелось есть. Я с трудом дождался рассвета, чтобы пойти разыскать ближайший птичий базар, приобрести на нём курицу, гуся или, на худой конец, десяток яиц и подкрепить свои силы. Два дня потратил я на то, чтобы обойти весь остров. Два раза восходило солнце, и дважды закатывалось оно за неприветливый пустынный горизонт, прежде чем я окончательно убедился, что поиски мои напрасны. Да и какой чудак стал бы устраивать птичий базар на острове, кишевшем птицей! Имей я под рукой палку, мне ничего не стоило бы добыть сколько угодно дичи. Но палок на этом острове не было. Тщетно пытался я звать на помощь. Людей на нём тоже не было. Только раз мне показалось, будто я вижу вдали человеческие фигуры, бродящие вразвалочку. Но не успел я приблизиться к ним и на пятьсот шагов, как они взмахнули крыльями и улетели. У вы, это были не люди, а пингвины. Наконец, я понял, что избавился от гибели в морских пучинах лишь для того, чтобы погибнуть от голода. Оставаться на этом острове было безумием. Недолго думая, я бросился в воду, чтобы вплавь добраться до соседнего островка, который виднелся километрах в пяти-шести от меня. Я плыл быстро, но осторожно, опасаясь привлечь к себе внимание крокодилов и айсбергов, нежившихся в отдалении под лучами восходящего дневного светила. Вдруг метрах в восьми- стах я увидел волшебную картину: четыре продолговатые, холмистые, ослепительно блестящие острова- Казалось, они состоят из цельного перламутра. Над ними вздымались на воздух высокие фонтаны воды, которые играли на солнце всеми цветами радуги. Почему-то мне пришло на ум, что именно на этих сверкающих островах меня ждёт спасение, и я поплыл к ним с удвоенной энергией. Вскоре я нащупал колыхавшиеся в воде длинные и очень крепкие водоросли. Но когда я подплыл к самому основанию того, что я принимал за водоросли, я с ужасом увидел, что они растут на бревноподобном рыле огромного кита. Эти сверкающие перламутровые острова оказались самыми заурядными гренландскими китами, перламутр — китовой чешуёй, а водоросли — китовым усом! «Лучше утонуть, чем быть проглоченным этой чудовищной рыбиной!» — сказал я себе, быстро свернул в сторону и стал тонуть километрах в полутора. Мне не раз приходилось тонуть. И каждый раз, захлёбываясь, я помимо своей воли раскрывал рот, хотя твёрдо убеждён, что делать этого не следует. Но на этот раз мне повезло. Втянув в себя немного противной солёной морской воды, я неожиданно почувствовал у себя во рту что-то очень вкусное, сытное и питательное. Я снова и снова втягивал в себя воду, а с нею и ниспосланную мне судьбой таинственную пищу. Вскоре я был сыт по горло и попон сил. Знаете, что меня спасло? Китовая икра! Море вокруг меня было на много километров покрыто густой пеленой жёлтых китовых икринок. И, скажу по совести, мне по сей день смешно думать, что из таких крошечных икринок вырастают в конце концов громадные киты — величайшие из рыб. Основательно подкрепившись и набив карманы икрой про запас, я без особых приключений доплыл до ближайшего острова, куда через два месяца, уже в начале октября, за мною пришёл знаменитый корабль «Эскимо». Л. ЛАГИН Рас. Л. СМЕХОВА. Балакирев-альпинист Лет двадцать пять тому назад был я проездом в Швейцарии, в старинной её столице — Ливорно. Двести семьдесят восемь километров отделяли меня от польско-швейцарской границы. В Варшаве меня ждали важные и срочные дела. Но ехать с пересадками мне не хотелось. А поезд прямого сообщения Ливорно—Лондон—Варшава отправлялся только утром следующего дня в пятом часу. Я скучал в гостинице, когда мой взгляд случайно упал на высившуюся в отдалении белоснежную вершину Гауризанкара. Это самая высокая гора Альпийского хребта да и всего мира. Из крупных гор нашей планеты Гауризанкар — единственная, на которую я ещё ни разу не взбирался. Чтобы скоротать время, остающееся до отхода поезда, я решил совершить восхождение на Гауризанкар. А надо вам сказать, что к беспечным альпинистам меня причислить нельзя. Я привык всё рассчитывать заранее, предусматривать и проверять. Прежде всего я обратился к справочнику, чтобы точно установить высоту горы. Высота её — четырнадцать тысяч семьсот двадцать два метра и сорок пять сантиметров. Обычный мой шаг —*■ четыре с половиной километра в час. Значит, мне предстоит подниматься около трёх часов и пятнадцати минут. На долю всяких непредвиденных случайностей я прибавил ещё три четверти часа. Следовательно, если я начну подъём ровно в пять часов вечера, то ие позже девяти буду у цели. К этому в реме* ни стемнеет, спускаться придётся в темноте. Беру с собой карманный фонарик с тремя запасными батарейками. Гора в это время года покрыта снегом м льдом, будет скользко» Беру чемодан с песком, чтобы посыпать перед собой дорогу. Казалось, я предусмотрел всё, что только возможно предусмотреть. Но мой подъём на Гауризанкар затянулся до половины одиннадцатого. Никогда ещё мне не дышалось так легко, как на вершине этой могучей горы. Над моей головой раскинулся прекрасный тёмносиний небосвод, усеянный мириадами звёзд, среди которых кротко мерцал нежный серп моей любимой звезды Венеры. Справа от Гауризанкара глубоко внизу темнели альпийские луга на вершине невысокой, но довольно известной среди альпинистов горы Эверест. Вдали, у самого горизонта, чуть поблёскивала узкая полоска Кильского канала. Изредка снизу, из Ливорно, доносились приглушённые звуки оркестра. Была прелестная ночь, но любоваться ею я не имел времени: мой поезд отправлялся в четыре двадцать утра. Приходилось, скрепя сердце, отправляться в обратный путь. И вдруг из-за дуба, занесённого снегом по самую макушку, рыча выбе* гает огромный альпийский эдельвейс. Что делать? Оружия у меня нет, альпенштока я с собою не брал, Чтобы не обременять себя в пути лишним грузом. Стыдно признаться, но я начал бегать вокруг дерева, как затравленная мышь. Эдельвейс, конечно, за мной. А у меня, ко всему прочему, чемодан в руках. В чемодане песок, припасённый мной для спуска. Так я и багу —с чемоданом. Проходит десять минут, пятнадцать, полчаса, час... Ещё немного, и я совсем выбьюсь из сил. Тогдл всё пропало. И вдруг я спотыкаюсь обо что-то невидимое под снегом: не то о толстый канат, не то о пожарную кишку. Ба1 Да ведь это земной меридиан, проходящий как раз через вершину Гауризанкара! Теперь я спасён! Вы никогда не угадаете, что я придумал! Я голыми руками раскапываю снег, приподнимаю меридиан, пружинящий, словно тетива огромного лука, спокойно жду, пока ко мне приблизится мой страшный преследователь, и опускаю иа наго меридиан. Меридиан прихлопывает эдельвейса, как мышеловка крысу. Теперь можно отправляться в обратный путь. Однако уже стемнело. Не заметишь, как оступишься и рухнешь в пропасть. Но не ждать же мие здесь рассвета! Я хватаюсь за меридиан и начинаю осторожно спускаться по нему, как по канату. Это был очень тяжёлый спуск, и кто знает, удалось ли бы мне выдержать новое испытание, если бы меридиан не пересекался земными параллелями. На параллелях я садился, отдыхал несколько минут и снова продолжал свой необычный путь. Такой способ передвижения — на руках вниз по меридиану — отнимает не только много сил, но и много времени. Прошёл час, два, три, а я не проделал ещё и половины пути. Я опаздывал на поезд! Эта мысль тревожила ме* ня, мешала следить за меридианом. Короче говоре, я не заметил, как вдруг сорвался и стремглав покатился в пропасть по крутому склону горы. Подумав, я понял, что причина моего падения была в высшей степени простая. Присмотритесь на карте или на глобусе к Гау риз анкеру. В том месте, где через гору проходит надпись «Альпы», точнее, там, где напечатана буква «ь», меридиан прерывается иа всю ширину этой буквы. А я тогда об этом перерыве позабыл и потому сорвался и покатился вниз по склону. Страшно подумать, что сталось бы со мною, если бы накануне в этих местах не выпел обильный снег. Снег спас меня. Спас и от гибели и от опоздания. Не прошло и пяти секунд, как я очутился внутри огромного, быстро растущего снежного кома — внутри снежной лавины. Теперь я уже совершенно успокоился. Здесь мне было и мягко и удобно. А главное, зная скорость падения тел, я не сомневался, что через несколько минут окажусь у подножия Гауриэаикара. Но минуты сменяются минутами, а моя лавина и не думам останавливаться. Знай себе, мчится да мчится куда-то со всё возрастающей скоростью. Я успел уже вздремнуть, проснуться, снове вздремнуть и снова'' проснуться, а лавина щсё ещё продолжала катиться, подпрыгивая на ухабах. Мною снова стало овладевать беспокойство: как бы меня не занесло бог весть куда! Ведь мне во что бы то ни стало нужно быть в Варшаве сегодня же. Вдруг страшный удар! Стук, треск, грохот! Моя лавина разваливается, и я иа какой-то большой площади. Серые, хмурые высокие дома, серые, хмурые люди в сером и хмуром тумане. Паровозные гудки. Оказывается, напрасно было моё беспокойство: в лавине я обогнал свой поезд. Я был иа вокзальной лондонской площади в то время, когда поезд прямого сообщения Ливорно—Лондон—Варшава ещё только пересекал англо-швейцарскую границу километрах в восьми северней того места, где Дунай впадает в Ирландское море. ***** Читатели шлют свои поправки к рассказм Фаддея Балакирева Письмо старого'' боцмана Никодима Петровича Чайкина Здравствуйте, Фаддей ''Иванович! Судя по всему; мы с Вами ровесники, х я тоже много попутешествовал на своём веку. Мой внучек Антоша выписывает «Пионерскую правду», ну и я её почитываю. ''Прочли мы е Антошей рассказ ''«Восьмилетний капитан» и стали думать, какие в нём имеются географические неточности. Проверяли По карте, по учебнику географии, по энциклопедии. А Антоша в школе, ''послеурока географии,и с учителем'' потолковал кое о чём. Мы живём недалеко от редакции, И я решил . занести наши поправки лично, а заодно глянуть одним глазком на другие читательские письма. Стал я смотреть письма по поводу «Войьг милетнего капитана»,—а их уже много получено, — и вижу, ЧТО в общем почти все ребята шлют, правильные замечания. Но видно, что иногда они пишут недостаточно полно и точно только потому, что ленятся посмотреть учебник, справочник : или карту. . Пишут, например, что города Хара-Хото в Антарктиде нет. Правильно? Правильно. А существует ли он вообще и что он собой представляет? Только несколько писем даёт на этот вопрос более или менее полный ответ. Вот меня и попросили в редакции просмотреть письма читателей и на их основе изложить замечания к Вашему многоуважаемому рассказу. Вот они. Хара-Хото, действительно, знаменитый город. У него необычайная судьба. Вот уже семь веков, как он мёртвый город. Когда-то он был столицей тангутского царства Си-Ся. Потом его занесло песками пустыни. И только в 1908 году его открыл и обследовал известный русский путешественник Пётр Кузьмич Козлов — ученик и друг нашего знаменитого Пржевальского. Расположен Хара-Хото не в Антарктиде, которая вся покрыта вечными льдами и ннт Какого населения не имеет, а в Азии, в пустыне к югу от Монгольского Алтая. Вы пишете: «Близость к Южному'' полюсу даваЛа о себе знать нестерпимым зноем». Тут явное недоразумение. В ''северном полушарии чем дальше на юг,- те»! теплее, а в южном полушарии наоборот; теплее'' становится по мере продвижения на север — к экватору. Антарктида сокрыта льдом. Никакой растительности на ней нет. А плантаций пшена и манной крупы вообще не. может быть. Ведь пшено получается после . обрушки проса, данная крупа вырабатывается из . пшеницы. В июне .в Антарктике не может восходить.солнце. В это врем? года там царит полярная ночь. Но даже когда солнце, наконец, поднимается над горизонтом, оно восходит, как и везде, с востока. Бриз — это слабый ветерок, дующий днём с моря ка сушу, а ночью — с суши на море. Сколько ни ломай бак (носовая часть судна) или ют (кормовая часть судна), никогда из них не получится полубака или полуюта. Полубак и полуют — это возвышенные части бака и юта. Пользоваться картой Южной Америки вместо карты Африки можно с такой же пользой, как и чистым листом бумаги. Конечно, невозможно увидеть с корабля глубокую впадину, начинающуюся сразу за очень высоки» I скалистым берегом. Нельзя обнаружить на западном берегу Африки м Абиссинию, расположенную недалеко от Красного моря, на востоке Аф-рики. Кроме того, Абиссиния расположена не на низменности, а на наиболее высокой части Восточно-Африканского плоскогорья. Так как она -не имеет ^выхода к морю, то нет и <абиссннских портов. Кстати, оказы- э вается, не все читатели знают, что • Абиссиния и Эфиопия — это два названия одного и того же государства. . Эфиопия — жаркая страна, местные жители, даже еамые знатные, ходях^ босиком. И лыжной мази там никому не требуется, потому что сиега там не бывает, а значит, нет и лыжного спорта.Никак невозможно попасть в Голубой Нил прямо из Атлантического океана. Сначала надо проехать в Средиземное море, оттуда подняться на юг, вверх по течению великой реки Нил до того места, где она образуется из слияния Белого и Голубого Нила. „ Вверх по течению этих рек можно подниматься только на юг, потому что они текут, на се-вер. • Ну вот, Фаддей Иванович, главные из поправок, которые надо вне- С сти в Ваш рассказ «Восьмилетии*ч) капитан». Будьте здоровы. Надеюсь, что на этом моя переписка б Вами не закончится. Никодим ЧАЙКИН, бывший боцман. Поправки читателей к рассказам Фаддея Балакирева. Из письма Эдика Клеймёнова (Рязанская область, посёлок Александр Невский) Я учусь в 4-м классе и географию ещё не всю изучил, но я люблю её и получаю по ней «отлично». И мне очень нравятся книги о приключениях. Когда я прочитал рассказ Фаддея Ивановича, я подошёл к карте, проследил по ней путь восьмилетнего капитала. Тогда я нашёл много ошибок в рассказе. Из письма Марата Яковлева (Москва, 265-я щкола, 5-й класс "Б") Не все ошибки Фаддея Ивановича я заметил сразу. Для того, чтобы обнаружить все неточности в рассказе, мне пришлось посмотреть и в словарь Иностранных слов и в атлас мира и заглянуть в различные географические карты. Фаддей Иванович уже получил многие сотни писем ох ребят. Здесь напечатаны только некоторые поправки к рассказу «Путешествие на Луну». Ф. И. Балакирев ждёт дополнительных щоправок. Пишите ему, ребята! СИЛА ПРИТЯЖЕНИЯ Путешествие почтеннейшего Фаддея Ивановича на Луну в действительности не могло состояться# так как гуси — совершенно неподходящий для этого транспорт. Межпланетное путешествие можно совершить только на ракете. Но будем следовать за Балакиревым в его невозможном полёте. Добрая матушка напрасно беспокоилась» что сына в межпланетном пространстве застанет дождь. Этого не могло случиться» потому что там нет ни воздуха, ни воды. А Фаддею Ивановичу нечего было бояться падения на Землю: он падал бы на Луну — ведь к Луне он был ближе и не мог бы преодолеть силу её притяжения. Прыгнув, Фаддей Иванович всё равно упал бы обратно на Луну и был бы растерзан злодеями. Но так как он, повидимому, жив и здоров, то передайте ему, пожалуйста, мой примет. Алексей ПЕРЕСЛЕГИН. Москва, 59-я школа, 5-й класс «В». О ЦИРКАХ НА ЛУНЕ Цирками иа Луне называют вовсе не цирки, где происходят представления, а огромные отверстия вулканов, которые некогда действовали там. Цирк Архимеда — это остаток одного из крупных кратеров вулкана. Витя СТЭШОРА. Москва, 146-я школа. ИСТОРИЯ с кошкой И КУРИЦЕЙ В рассказе «Путешествие иа Луну» я заметил ииого ошибок Герой вывел теорию об огромной сило притяжения, которой будто бы обладает Луна, и выдумал историю с кошкой и курицей. А это совсем не так. Я читал, что лунное притяжение в шесть раз меньше земного. Значит, там и поднять тяжесть можно в шесть раз ббльшую, чем на Земле. Н. САЛМИН Горький, школа № 7, 7-й класс «Б» жду новых ПРИКЛЮЧЕНИЙ Фаддей Иванович! Вы слишком много напутали в своём рассказе о восьмилетием капитане. Я понимаю, это всё по забывчивости. Но ничего, пишите дальше свои приключения, а я буду их понемногу исправлять. Извините меня за резкость. Конечно, мне не следовало бы вас упрекать, потому что и я в своё время буду стариком и смогу что-нибудь напутать. Ученик 5-го класса Лёня ТУРКОВ. Калач-на-Дону. реб Паа БЕЗ КИСЛОРОДА ГОРЕНИЯ НЕ БЫВАЕТ На Луне нельзя развести костёр, так каким ;< дрова, ни спички, ни уголь там не горят, потому что там нет атмосферы, а следователь- . но, и кислорода. Без кислорода же горения '' ие бывает. Покинуть Луну, спрыгнув с неё, как это еделл Балакирев, тоже нельзя, потому что Луне ; притягивает того, кто прыгнул. Когда же . именно случилось это происшествие; во вре- 1 мя полнолуния или ущерба Луны, — это всё [ равно, так как в действительности Луна ив } меняет своей формы. Она всегда имеет фор- • му шара, и только с Земли иногда кажется нам серпом, Ира ОБОЛЕНЦЕВА. Саратов. 3-я женская средняя школа, 6-й класс «В». Прочитайте эти книги В этих книгах ты прочтёшь много интересного о Луне. К. Э. Циолковский. "На Луне". Я. И. Перельман. «Занимательная астрономия. Я И. Перельман. «Межпланетные путешествия». И. Ф. Полак «Общедоступная астрономия». «Беседы о природе и человеке». Сборник статей. «Молодая гвардия», 1947 г. (Статья проф. Б. А. Воронцова-Вельяминова «Есть ли жизнь на планетах?»). Первая публикация: Л. Лагин. Необыкновенные приключения Фаддея Балакирева. [Рассказы-загадки «русского Мюнхгаузена»] Рис. Л.Смехова//газ. «Пионерская правда».- М., 1949: №2 от 7.1 — Восьмилетний капитан, №3 от 11.1 — Путешествие на Луну, №8 от 28.1 — Зайцем на «Балыке» в Арктику, №9 от 10.2 — Балакирев-альпинист. № 5 от 18. 1 — Читатели шлют свои поправки к рассказам Фаддея Балакирева, № 7 от 25.1 — Поправки читателей к рассказам Фаддея Балакирева.
|
| | |
| Статья написана 23 мая 2017 г. 00:43 |
ВОЗВРАЩЕНИЕ ХОТТАБЫЧА. Два любопытствующих иностранца в Москве 37-го года. Первый написал об этом книгу, второй стал героем повести В 1937 году Лион Фейхтвангер посетил Москву и написал об этой поездке книгу. Само собой, Фейхтвангер не был тогда единственным иностранцем в Москве: и другие тоже навещали наш стольный град. Вот я и хочу рассказать о пребывании здесь одного заморского чудака. Он оказался в СССР в тот же год, что и Фейхтвангер, и ему в Москве до того понравилось, что он решил натурализоваться. Случай, как известно, далеко не единственный, но стоящий того, чтобы о нем рассказать. Звали иностранца Гассан Абдуррахман ибн Хоттаб. Нечего и говорить, что у имени этого не было тогда никаких иных коннотаций, кроме сказочных. В отличие от Фейхтвангера Гассан Абдуррахман ибн Хоттаб, которого мы в дальнейшем вослед за мудрейшим из отроков будем по-простецки именовать Хоттабычем, не оставил письменных свидетельств о пребывании в столице страны победившего социализма. За Хоттабыча это сделал его жизнеописатель — автор одноименного бестселлера Лазарь Лагин. «Старик Хоттабыч» был опубликован в тридцать восьмом — естественно считать, что Гассан Абдуррахман прибыл в Москву годом раньше и, может быть, даже (почему бы и нет?) столкнулся как-то на улице Горького с Фейхтвангером, но они не обратили друг на друга ни малейшего внимания. Фейхтвангер был западным еврейским интеллигентом, эмигрантом, бежавшим от нацистских преследований. Все это отразилось и в его московских заметках. Книга Фейхтвангера представляет собой попытку понимания со стороны: социальный и культурный опыт автора внеположен советской действительности. В каком-то смысле он тоже был Хоттабычем. Хотя в отличие от него не захотел в Москве задержаться. Из соображений симметрии Лазаря Иосифовича Лагина (Гинзбурга) следовало бы назвать советским еврейским интеллигентом (ничего, что я раскрываю псевдоним? в этом нет ничего безнравственного?), однако национальная характеристика, столь важная в отношении Фейхтвангера, в отношении Лагина (во всяком случае, здесь) совершенно бессмысленна. Лагин родился в 1903 году в Витебске, и у него, разумеется, был еврейский опыт, но этот опыт никак не сказался в его книге. Не был востребован. То есть, возможно, если специалист станет смотреть в микроскоп, он что-то и заметит, но я как читатель без сверхзадачи не вижу здесь ни следа, ни тени какой-то национальной подоплеки. Лагин типичный советский столичный интеллигент тридцатых, человек, смотрящий изнутри советского социума, Лагин воспевает прекрасную советскую жизнь, показывает ее огромные достижения и преимущества, он талантливо делает это в своей приключенческой фантастической повести для подростков — случай, когда социальный заказ счастливо совпадает с пафосом самого автора. Фантазии невинные и винные Тем не менее некоторые образы Лагина представляются достаточно амбивалентными. Вот, например, знаменитая сцена экзамена. Парализованный чужой волей Волька вынужден повторять кажущиеся ему чудовищными слова только потому, что этого хочет дядя за дверью: «Волька вдруг почувствовал, что какая-то неведомая сила против его желания раскрыла ему рот». Дальше еще сильнее: «. . .отвечал убитым голосом Волька, и слезы потекли по его щекам», «. . .продолжал против своей воли отвечать наш герой, чувствуя, что ноги у него буквально подкашиваются от ужаса». Сцена из кошмарного сна. В одноименном фильме, снятом, кажется, в пятидесятых, уже после смерти Сталина, гротескность ситуации усилена: Хоттабыч диктует несчастному Вольке ответы не из-за закрытой двери, а с портрета! С портрета-то как раз все и диктовалось! Экзамен смотрится внятным эвфемизмом больших процессов. Такого рода черный юмор был уж совсем несвойствен Лагину. Надо полагать, он бы вознегодовал (и вострепетал! о как бы вострепетал!), услышав подобную интерпретацию своей невинной фантазии. Однако же написал текст, из которого естественным образом извлекается содержание, которого он как бы и не вкладывал. Сознательно не вкладывал. Причем эпизод этот не единственный. Чего стоит превращение москвичей («меньше чем в полминуты») в стадо «печально блеющих баранов», которых направляют в исследовательский институт — для опытов. «Стадо дружно заблеяло. Бараны хотели сказать, что ничего подобного, что они вовсе не подопытные бараны, что они вообще не бараны и что несколько минут назад как они перестали быть людьми, но вместо слов из их широко раскрытых ртов вылетало только печальное «мэ-э-э». Само собой, интересному эксперименту будет посвящена статья в журнале с не случайным названием «Прогрессивное овцеводство». Хоттабыч: «Не могу без смеха вспомнить, о мудрейший из отроков, как эти люди превращались в баранов! Сколь забавно это было, не правда ли?» Кому забавно, кому нет, кошке игрушки — мышке слезки: «Волька не находил в происшедшем ничего забавного. Его страшила судьба новоявленных баранов. Их свободно могли зарезать на мясо». Вот Пушкин, например, Александр Сергеевич, нисколько не разделял опасений воспитанного в демократической традиции советского мальчика: К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич! То есть считал, что бараны ровно для того и созданы. И Иосиф Виссарионович Сталин придерживался того же мнения. Я набираю этот текст на компьютере. В текстовый редактор встроен лексический контроль: слова, не известные редактору, подчеркиваются волнистой красной линией. Это позволяет избежать множества ошибок, которые я по незнанию или невнимательности допускаю. Каких слов не знает редактор? «Жизнеописатель» ему неизвестен, писателя Лагина не знает, «Хоттабыч» для него просто набор литер. Но что куда интереснее, ему неведом и «Виссарионович»! Иосифа знает, Виссарионовича — нет! Господи, да можно ли было вообразить такое полвека назад! Изощренная (хотя и неумышленная) месть объявившему кибернетику лженаукой. Но вернемся к нашим баранам. В отличие от книги Лагина, где для них все кончается хорошо, в реальной жизни не сыскать было доброго сердцем Вольки, обладающего неограниченным влиянием на мага; кроме того, кремлевский маг в отличие от сравнительно добродушного Хоттабыча любил резать и получал от этого удовольствие. Предшественник Абдуррахмана Незадолго до появления Хоттабыча в Москве столицу посетил другой иностранный специалист, причем тоже явился при водах: правда, возник не из пучины реки, а на берегу прудов. Эти явления сопровождались подчеркиваемым обоими авторами безлюдьем места действия — совпадение, как бы диктуемое ситуацией. Однако у «Мастера и Маргариты» и «Старика Хоттабыча» вообще полно совпадений. Воланд выступает в варьете, Хоттабыч — в цирке. Воланд сбрасывает с небес деньги, Хоттабыч — тоже. У Булгакова есть сюжет изъятия золота — и у Лагина есть! И Булгаков, и Лагин тяготеют к фельетону. Оно и понятно: рука сама писала фельетон — школа «Гудка» и «Крокодила» (у Лагина). Лагин переносит сюжет изъятия золота в Италию. Там происходит много интересного, чего ни при каких обстоятельствах не могло бы произойти в СССР: ведь в стране победившего социализма зло уже уничтожено, а отдельные фельетонные недостатки («пережитки прошлого») по природе своей неспособны породить драматического конфликта — вот и приходится искать его за морем. Кроме того, это небольшое путешествие очень в духе социального заказа. В Италии Хоттабыч стремительно проходит путь русской социал-демократии — от благородного сочувствия униженным и оскорбленным до изготовления фальшивых банкнот. Большой проект купца русской революции Парвуса: всеобщая стачка, фальшивые рубли — и Россия повержена. Мудрецы из германского генштаба качают многодумными головами: стачка — ладно, но фальшивые деньги?! Невозможно! Протестантская этика не велит. Я уже говорил, что первое издание «Старика Хоттабыча» увидело свет в тридцать восьмом, затем Лагин неоднократно вносил в текст изменения: актуализировал сюжет, усиливал линии политического памфлета. В послевоенные годы в книге появляется новый персонаж — мистер Гарри Вандендаллес, капиталист, прохвост, шпион, враг всех простых людей и всего прогрессивного человечества; собирательный образ братьев Даллесов -директора ЦРУ Аллена Уэлша и госсекретаря Джона Фостера. Политически грамотный советский пионер моментально узнавал их в омерзительном герое. Превращенный Хоттабычем в собаку, Вандендаллес и сегодня «раз в неделю. . . выступает. . . с двадцатиминутным лаем в радиопередаче «Голос Америки», а «богатейшие владыки Уолл-стрита постоянно шлют ему отборные кости с собственного стола». Кукрыниксы, «Пионерская правда» и просто «Правда» стилистически неразличимы. По духу эти позднейшие аппликации отличаются от первоначального текста. Повесть начинается в мае, начинается с переезда на новую квартиру. Чем жила страна в 37-м?! Кто жил в отдельных квартирах?! Тем не менее Лагина невозможно упрекнуть в лицемерии: он относился к тому социальному слою, у которого действительно было ощущение весеннего воздуха и прекрасных перемен. Над страной весенний ветер веет, с каждым днем все радостнее жить (перифраз знаменитого сталинского лозунга). После войны ничего уже подобного не было. Весна кончилась. Улыбку сменил сарказм. Лондон превратился в Ташкент Интересно, однако, не только то, что Лагин вставил в последующих изданиях, но и что изъял. Пропала сцена превращения советских людей в баранов (и как только в голову могла прийти эта дикая политическая бестактность!), исчезли некоторые обстоятельства итальянских приключений, слишком очевидно апеллирующие к советскому опыту, само собой, фальшивые купюры были вырезаны — ну, это как бы и просилось. В главе «Роковая страсть Хоттабыча» повествуется об увлечении натурализовавшегося в Советской стране джинна радио. «В этот день приемник не отдыхал ни минуты. Около двух ча- сов ночи он, правда, замолк. Но оказалось, что старик просто забыл, как принимать Лондон. Он разбудил Вольку, расспросил его и снова приблизился к приемнику». Готовая преступная группа. И малолетство бы Вольку не спасло. Какие, однако, шалости дозволялись в тридцать седьмом! Впоследствии Лагин сохранил весь пассаж, заменив в нем только одно слово: Лондон превратился в Ташкент. Что, интересно, ожидал услышать Хоттабыч из Ташкента? Должно быть, ориентальную музыку. Но вернемся в фашистскую Италию. Ужасная страна! В застенках заключенных избивают и пытают: капиталисты, фашисты — другого от них невозможно было бы и ожидать. В наспех сооруженной итальянской декорации Лагин реализует великую мечту каждого сидельца ГУЛАГа: «- А ну-ка заставьте старика заговорить! — приказал следователь и в предвкушении приятного зрелища уселся поудобнее в кресле. Жандармы молча козырнули и неожиданно для следователя и самих себя вдруг с силой вышибли из-под него кресло и принялись нещадно избивать. — Что вы делаете, негодяи?! — вопил следователь, воя от нестерпимой боли. — Ведь я вам приказал обработать арестованного, а не меня! — Так точно, синьор следователь! — молодцевато отвечали жандармы и продолжали наносить ему удары до тех пор, пока он наконец не затих. Убедившись, что следователь потерял сознание, жандармы, как по команде, тяжело вздохнули и принялись тузить друг друга до тех пор, пока один за другим не попадали на паркет в полнейшем изнеможении». Посмертное времяпрепровождение всех заплечных дел мастеров. Они приходят в себя, и все повторяется сначала. Это уходящее в дурную бесконечность кошмарное deja vu прекратить проще простого: следователь может не отдавать свой приказ, жандармы могут отказаться выполнять его. Не могут! Тяжело выбраться из земного сценария! А я ведь хотел воздержаться от метафизики. И уж точно ни при каких обстоятельствах не упоминать об аде. Ладно, духовные реалии зыбки и предположительны — социальные обстоя тельства всем хорошо известны и дают безусловные основания обвинить Лагина в злостной клевете на советскую милицию и органы, совершенно (якобы) не заинтересовавшиеся невесть откуда объявившимся в Москве удивительным иностранцем, к тому же беспаспортным. Заметно в этом полное незнание своей страны, обычаев и лиц, простительное только у девиц. Булгаков был реалистичней. «Новое время», №31 за 2004 год. http://jewniverse.ru/modules.php?name=New... ДЕДУШКА ИЗ КАСРИЛОВКИ Два иностранца Повесть Лазаря Лагина была впервые опубликована в 1938 году, стало быть, Гассан Абдуррахман ибн Хоттаб, которого мы в дальнейшем, вослед за мудрейшим из отроков, будем по-простецки именовать Хоттабычем, посетил столицу страны победившего социализма в знаменательном 1937-м. Естественно, он был здесь не единственным иностранцем. Вот, скажем, Лион Фейхтвангер — тоже посетил и даже книжку написал: воспел еврейские колхозы, большие процессы и вообще мир социализма в его московской редакции, в которой он искал альтернативу редакции берлинской. Однажды они столкнулись на улице Горького. Хоттабыч, понятное дело, не обратил на Фейхтвангера ни малейшего внимания — Фейхтвангер задержал на мгновенье взгляд на диковинных ориентальных туфлях, на дикой бороде и тут же забыл. Обо всем этом я написал лет десять назад. И среди прочего сравнил Фейхтвангера с автором детской повести в одном отношении, которое представлялось мне важным: Фейхтвангер был западный еврейский интеллигент, эмигрант, бежавший от нацистских преследований. Все это отразилось и в его московских заметках. Книга Фейхтвангера представляет собой попытку понимания со стороны: социальный и культурный опыт автора внеположен советской действительности. В каком-то смысле он тоже был Хоттабычем. Хотя, в отличие от него, не захотел в Москве задержаться. Из соображений симметрии Лазаря Иосифовича Лагина (Гинзбурга) следовало бы назвать советским еврейским интеллигентом, однако национальная характеристика, столь важная в отношении Фейхтвангера, в отношении Лагина (во всяком случае здесь) представляется совершенно бессмысленной. Лагин родился в 1903 году в Витебске, и у него, разумеется, был еврейский опыт, но этот опыт никак не сказался в его книге. Не был востребован. То есть, возможно, если специалист станет смотреть в микроскоп, он что-то и заметит, но я как читатель без сверхзадачи не вижу здесь ни следа, ни тени какой-то национальной подоплеки[1]. Трах-тибидох Это я так тогда написал. Я ошибся: еврейский опыт сказался, подоплека обнаружилась, специалисты с микроскопом явились. Сошлюсь прежде всего на статью «Старик Хоттабыч нас заметил», опубликованную в «Окнах» (литературное приложение к тель-авивским «Вестям») в 1997 году и републикованную десять лет спустя «Букником» «в авторской редакции, с дополнениями». Редакция представляет автора эссе — «иерусалимского поэта и исследователя Михаила Короля, он же Михкель Кунингас». Текст Короля «давно путешествует по сети, успев утратить автора и обрасти искажениями и сокращениями». И дополнениями — надо сказать. «Букник» уверенно утверждает текст Короля в качестве первоисточника. У меня такой уверенности нет: допускаю, что существуют и другие тексты, претендующие на то же самое. Аргументов еврейской подоплеки повести очень немного, они разного качества, перекочевывают с некоторыми вариациями из одного сочинения в другое без ссылок на источник. Среди этих аргументов есть один бесспорный, высокого достоинства козырь, прочие — второстепенны. По-видимому, все помнят, как, вырвав волосок, нет, тринадцать волосков из бороды, Хоттабыч произносит свой знаменитый сакраментальный текст: трах-тибидох — или что-то в этом роде. Ничего подобного нет в первой редакции книги. И в кино нет. Тибидох является только на пластинке. В книге же набор магических фонем звучит так: лехододиликраскало. Хоттабыч использует в заклинательных целях слова из гимна встречи субботы: лехо доди ликрас кало — ашкеназийский иврит, иди, друг мой, встречать невесту: невеста — суббота. Если быть уж совсем крохобором, то не доди, а дойди. Слова на кончике языка у каждого практикующего еврея: раз в неделю непременно споет. Четыре слипшихся воедино слова. И то сказать: ухо советского пионера Вольки не приспособлено для разлепления слов марсианской речи. Однако же, что интересно, услышал с большой точностью. Вообще говоря, можно принять Хоттабычево заклинание за локальную шутку, не имеющую для понимания повести особого значения, да что там особого — совсем никакого. В википедийной статье «Старик Хоттабыч» оно описывается как «интересный факт», не более. В любом случае эта история свидетельствует о том, что советская, московская жизнь не вполне вытеснила из сознания автора мир его еврейского детства, о том, что у него сохранялся еврейский сантимент. Двухуровневая шутка: для всех — забавная тарабарщина, для своих — цитатный пароль, маркирующий принадлежность к общему кругу. Можно понять и так, а можно — как ключ к новому прочтению повести, которая предстает теперь в совершенно ином свете. Маскарад из «Тысячи и одной ночи» скрывает дикого местечкового дедушку, свалившегося на голову цивилизованным, то есть совершенно ассимилированным, совершенно советским московским родственникам, картина художника Репина «Не ждали», откуда только взялся, сидел бы в своем кувшине и дальше, здрасьте, я приехал к вам из Касриловки, ни на что не похож, ни с чем не рифмуется, не совместим ни с чем абсолютно, чучело гороховое, стыдно показаться вместе, кто это? а, так, пришлый джинн, из бутылки, давеча из реки выловили, немедленно сменить лапсердак и хасидскую шляпу на пиджачную, белого полотна, пару, украинскую вышитую рубашку и шляпу-канотье, все равно вид дикий, канотье не спасает, отказывается брить нечесаную, до колен, бороду, несет какую-то несусветную чушь, у нас время сталинской конституции, у него мир стоит как стоял на слонах и черепахе, приходится прятать от людей под кроватью. Хоттабыч, полубезумный дедушка, — пародия на местечкового каббалиста. Текст субботнего гимна, живой и радостный, превращается в обессмысленный набор фонем, в таталату-маталату, в трах-тибидох, в «странное» для советских пионеров слово — орнамент, оставшийся от переставшего существовать мира. Хоттабыч — своего рода реликт. Нерв повести — столкновение человека из Средневековья, «несколько тысяч лет, проведенных в сырости, без благодатного солнечного света, в глубинах вод», Тойнби, кажется, назвал еврейство исторической окаменелостью — с прекрасной советской жизнью, вся как есть в благодатном солнечном свете победительного социализма, да здравствует солнце, да скроется мгла средневековых суеверий, два мира — два Шапиро. Еще Тертуллиан, помнится, риторически, воздев руки, восклицал: что общего между Москвой и Касриловкой? Советская власть руками юного пионера освобождает евреев из политического и духовного заточения, в котором они пребывали тысячи лет, приобщает к новой прекрасной жизни. Добрый сердцем Хоттабыч, хотя и не сразу, пережитки еще слишком сильны в нем, но в конце концов отряхивает прах Средневековья, от всей души принимает новую жизнь, убедившись с помощью юных пионеров в ее истине, добре и красоте, и совершенно ассимилируется, оставляя от прошлого только этнографический пустячок: милые его ногам и сердцу расшитые золотом, с загнутыми носами туфли. Что важно, он добровольно отказывается от мнимого всемогущества и каббалистического чудотворства. И то дело: чудеса совершенно нерелевантны советской жизни, не решают никаких проблем, только создают новые, совершенно нелепы, бессмысленные, как говорил реб Волошин, чуда. А в нашей юной советской стране этого не надо, в нашей юной советской стране, как говорил реб Некрасов, воля и труд советского человека дивные дива творят. А трах-тибидох не нужно, уж как-нибудь обойдемся. Не говоря уже про ликраткала. Магическое знание, которое некогда было силой, превратилось в фокусы, годящиеся в лучшем случае для цирка. Отказавшись от чудес, вообще от своей картины мира, от слонов с черепахой, от прошлого социального и морального опыта, бывший джинн под водительством своих друзей-шестиклассников успешно проходит процесс адаптации. Лагин точно подметил инвертированную картину социальной адаптации при эмиграции: не взрослые руководят детьми, а дети взрослыми. Добрый сердцем Хоттабыч — один тип еврейского отношения к советской власти и построению социализма. Но есть, увы, не будем скрывать, Лагин и не скрывает, другой. Среди евреев не все такие хорошие. Злобный Хоттабычев брат Юсуф Омар ненавидит пионеров-освободителей, советская мораль ему не по вкусу, пытается эмигрировать из СССР на Луну, но, не набрав достаточной стартовой скорости, становится спутником Земли, вечно длит свое бессмысленное агасферическое кружение в безвоздушном пространстве. Два пути русского еврейства, как их понимал Лазарь Лагин. Еврейский балда Вот еще одна хорошая шутка, воспроизводимая едва ли не в каждом тексте, посвященном еврейскому «Старику Хоттабычу». — Фу-ты, чепуха какая! — вконец возмутился Волька. — <…> старая ты балда! — Да позволено будет мне узнать, что ты, о бриллиант моей души, подразумеваешь под этим неизвестным мне словом «балда»? — осведомился с любопытством старик Хоттабыч. Волька от смущения покраснел, как помидор. — Понимаешь ли… как тебе сказать… э-э-э... ну, в общем, слово «балда» означает «мудрец». Комментарий Михаила Короля: И Хоттабыча удовлетворяет это объяснение. Оно ему понятно, ведь мудрец, он кто? Правильно, «муж знания, веры», или «баал дат», или «балдос», в хоттабычево-ашкеназском произношении. Он не спорит со своим юным другом, а принимает словечко (несколько искаженное в его понимании) на вооружение, чтобы при случае воспользоваться им. Нас тоже удовлетворяет подобная этимология слова «балда», ибо она лишний раз доказывает, что история происхождения старика Хоттабыча и его места в детской литературе, а также всеобщей к нему любви может послужить назиданием для поучающихся, будь она даже написана иглами в уголках глаз. Замечательный образец народной этимологии, не имеющей ничего общего с научной, но «нас» такая этимология тоже удовлетворяет и, таки да, «может послужить назиданием для поучающихся». В отличие от заклинания, характеризующего Хоттабыча — ведь он его произносит, — шутка с «балдой» в чистом виде авторская. Как и в случае с заклинанием, двухуровневая: один уровень для всех, другой — только для своих. Точно так же это больше, чем локальная шутка ради шутки. Смысл ее при полном понимании вот каков: то, что было в традиционном еврейском мире мудростью, стало милой чепухой, заслуживающей снисходительной улыбки мальчика-шестиклассника. Отважный Лагин В одном из сетевых текстов, посвященных «Хоттабычу»[2], высказывается мысль, что «лехододиликраскало» и шутка с «балдой» — это такая своеобразная фронда, фига в кармане. Изобретательный и чрезвычайно отважный Лагин с риском для жизни, времена-то какие, мог бы головой поплатиться, надул невежественных дураков-цензоров. Идея, не имеющая опоры ни в общественном сознании второй половины тридцатых, ни в сознании успешного советского журналиста -и писателя, каким был Лагин. Фронда и карманные фиги относятся совсем к иному времени и предполагают совсем иной тип отношений интеллигенции с властью. Для Лагина советская власть была его власть, он себя с ней безоговорочно идентифицировал, у него не было нужды морочить цензуре голову. Заклинание Хоттабыча не попытка контрабандно протащить в роман нечто запретное и потенциально для Лагина опасное — забавные шутки, не более того, совершенно безобидные, ничего такого, что имело бы смысл скрывать от цензуры, никакого скрытого подтекста. То есть скрытый подтекст был, конечно, я его, собственно, и обсуждаю, но он не носил характера вызова и вполне вписывался в социальный заказ, счастливо совпадавший с внутренним пафосом самого автора. Лагин ощущал себя, во всяком случае во время написания «Старика Хоттабыча», гражданином страны, где евреи еще были, а еврейского вопроса уже не было. В послевоенном издании слова субботнего гимна аннигилируются. Фраза «Хоттабыч <…> выкрикнул какое-то странное слово “лехододиликраскало”» приобрела такую редакцию: «Хоттабыч <…> выкрикнул какое-то странное и очень длинное слово». Ну так в начале пятидесятых времена изменились, исчезнувший еврейский вопрос вновь явился и стал одним из главных в советском обществе. Настолько волнующим, что уже и невинное «Лазарь Лагин» написать на обложке стало немыслимо: редуцировали до «Л. Лагин». Во времена фильма (1956) заклинание можно было бы, наверное, восстановить: «оттепель», и сценарий писал Лагин. Да только еврейский уровень сюжета уже никак не соотносился с реальностью. Массовая миграция касриловцев и их столичная социализация были в прошлом, да и самой Касриловки уже не существовало. Что касается заинтересованности самого Лагина — кто ж его знает. На пластинке (1958) появляется знаменитый тибидох — манифестация обессмысленности, — но это уже не имеет никакого значения. [1]. Михаил Горелик. Возвращение Хоттабыча // Новое время. 2004. № 31. [2]. Дмитрий Рубаник. Лазарь Гинзбург ибн Хоттаб. http://blogs.mail.ru/mail/polina4beauty/1.... http://www.lechaim.ru/ARHIV/250/gorelik.htm
|
| | |
| Статья написана 23 мая 2017 г. 00:07 |
В годы войны в Верхнеуральск был эвакуирован детский дом из Москвы. Известно, что в нём в 1941-1944 годах работал воспитателем Готлиб Михайлович Ронинсон—популярный комик кино, народный артист РСФСР (1989), один из ведущих актёров театра на Таганке. К сожалению, почти нет воспоминаний об этом периоде. И вот недавно удалось узнать о семье, волею судьбы попавшей на Урал.
Я списался с Ильёй Файвелевичем Гинзбургом (рожден 28.12.1934 г.), доктором физико-математических наук, главным научным сотрудником лаборатории теоретической физики Института математики Сибирского отделения РАН (Новосибирск), профессором Новосибирского государственного Университета. Он любезно прислал свои воспоминания, предлагаю вам с ними познакомиться: «К началу войны моя мама Роза Юльевна Малая работала учительницей истории в одной из школ Москвы, а папа – Файвель Иосифович Гинзбург – инженером (энергетиком) на МОГЭС. Я был старшим из двух детей, моей сестре Соне в день начала войны исполнилось 3 года. Видимо, в августе 1941г. моя мама, сестра и я вместе с родителями папы отправились в эвакуацию. Мама была назначена начальником эшелона, увозившего из Москвы в Верхнеуральск детей в составе детского дома (дети, потерявшие родителей) и интерната (дети с отсутствующими, но живыми родителями). Эта структура сохранялась всё время нашего пребывания в Верхнеуральске. По ходу войны немало детей с горем переводились из интерната в детский дом. Папа остался в Москве. Он писал письма Сталину с просьбой об отправке на фронт, но его оставляли на МОГЭС. В конце 1941г. его перевели в Магнитогорск. После написанного оттуда письма Сталину в конце зимы 1941-42г. его отправили в артиллерийское училище в Кыштыме. По окончании обучения его хотели оставить преподавать в училище, но он написал ещё одно письмо Сталину (всего – седьмое), и в 1943г. был отправлен на фронт, где был убит при начале Орловско-Курской битвы в районе г. Карачева 8 августа 1943г (1). В отличие от многих наших знакомых, мы ехали в эвакуацию в нормальном вагоне дальнего сообщения и не безумно долго. Мы прибыли в Верхнеуральск ранней осенью 1941г. Нашей семье (5 человек) досталась довольно просторная комната на втором этаже деревянного дома (о его положении в городе сказать ничего не могу). В центре комнаты стояла печь, которую мы топили в основном кизяком. Разумеется, продовольствия для эвакуированных заготовлено не было, и вскоре начались трудности с питанием детей. Поначалу мама оставалась ещё начальником, и в начале зимы она совершила поездку по окрестным сёлам, выпрашивая продукты у колхозов и совхозов. Поездка в целом оказалась довольно удачной, и до весны продуктов хватило. В начале зимы 1941г. приехавший в Магнитогорск папа получил отпуск в 1-2 дня для свидания с семьёй и приехал к нам. Это было наше последнее свидание. Помню двор с высоким забором вокруг нашего дома и сугробы с глубокими провалами у забора. В середине зимы мамину должность ликвидировали, она осталась простой учительницей и воспитательницей. В конце зимы папу взяли в армию, и мама просила отпустить её для прощального свидания в Магнитогорске (всего 60 км). Начальство нашло для себя нужным задержать её на несколько дней так, что она уже не застала папу на месте, а только забрала его вещи (я потом много лет пользовался его логарифмической линейкой). На обратном пути началась распутица, и мама не успела вернуться в срок. То же начальство отдало её под суд за прогул, ей присудили принудительные работы по месту службы (через год судимость была снята). Через 5 лет это же начальство встретило маму в Москве и пыталось чинить ей неприятности там. Летом я, наконец, рассмотрел окрестности, и понял, что в Верхнеуральске нет сплошных лесов, а только степи и рощи. Урал оказался маленькой речкой, и я не мог понять, как это в нём утонул Чапаев. Среди детей ходили разговоры о городской тюрьме, где – по легендам – до сих пор скрытно содержалась Ф. Каплан, стрелявшая в Ленина. Помню буйную по сравнению с Подмосковьем природу, рощу вблизи моста через Урал. Однажды кого-то из детей (может быть, и меня) пойманный кузнечик (саранчук?) резанул до глубокой крови. Тем временем в детском доме и интернате кончились добытые в начале зимы продукты, и начался голод. Однажды мама рассказала, что несколько детей умерли, наевшись белены. В разговорах мама вспоминала Гошу Ронинсона, работавшего в интернате и детском доме (я его не помню). Вернувшись в Москву, мы жили недалеко от Таганки, и мама рассказала, что Гоша работает в располагавшемся на Таганке Театре Драмы и Комедии. Это был заштатный театр, в котором интерес представлял единственный спектакль «Каширская старина». Не помню, какую роль играл в нём Гоша. Когда театр передали Ю.Любимову, Ронинсон оказался одним из немногих, кого он оставил в труппе. Летом или осенью бабушка и дедушка вернулись в Москву (2), и мы остались втроём. Вторая зима была и холоднее и голоднее первой. Помимо трудностей с продуктами, нам элементарно не хватало кизяка для печи. Ночью комната выстывала, и сестрёнка Соня обморозила руки просто в углу комнаты. Помню, однажды мама, как член семьи фронтовика, получила пол литра красного вина. Она попробовала его, ей не понравилось, не понравилось вино и мне (восьмилетнему), а голодная четырехлетняя Соня выпила всю кружку, перепугав маму. К счастью, дело кончилось лишь двух- или трёх- суточным сном (видимо, вино было не креплёным). Болезни широко ходили среди детей. Трудно было справляться со вшами, в конце лета я заболел трахомой, и пошел в первый класс лишь в октябре 1942г. Бумаги не хватало, и мы писали на чём придётся, в частности, на полях газет. С тех пор мой почерк так и остался весьма неважным. Родство с учительницей открыло мне двери школьной библиотеки, и я погрузился в чтение. Летом 1943г. мама каким-то образом получила вызов из эвакуации, и мы вернулись в Москву. Возвращались мы через Челябинск, куда долго ехали на грузовике по степи, а там несколько дней ждали места в поезде – где ехали на нарах в товарном вагоне – теплушке недели 3. Перед отъездом стало ясно, что много вещей с собой не увезёшь, да и с продуктами на Урале лучше, чем в Москве. Мама продала велосипед и купила, кажется, сало. Другая семья, ехавшая с нами, везла собой мёд (жидкий). По дороге он опрокинулся и вылился (значительная часть – на мои ноги). Мы вернулись в Москву в июле или августе 1943г. В 1951г. я кончил школу, в 1956г. – физический факультет МГУ, с 1959г. работаю в лаборатории теоретической физики Института математики Сибирского отделения РАН в Новосибирске, куда переехал в 1960г. По совместительству преподаю в Новосибирском гос. университете (профессор). С 1971г. – доктор физ.-мат. наук». ГИНЗБУРГ И «СТАРИК ХОТТАБЫЧ» Воспоминания И.Ф. Гинзбурга хочу немного дополнить: 1. Файвель Иосифович Гинзбург (1905-1943), младший лейтенант, командир взвода управления батареи 76 мм пушек 108 стрелковой дивизии. 2. Оказывается, что бабушка и дедушка: Хана Лазаревна и Иосиф Файвелевич Гинзбург – это родители писателя Лазаря Лагина, автора известной книги «Старик Хоттабыч». Они прожили в Верхнеуральске около 1 года, и по вызову старшего сына писателя вернулись в Москву. Лазарь Иосифович Ла́гин (настоящая фамилия — Гинзбург. 1903—1979) — советский писатель и поэт. Псевдоним Лагин это сокращение от ЛАзарь ГИНзбург. «Стари́к Хотта́быч» — советская повесть-сказка, печатавшаяся по частям в 1938 году сначала в журнале «Пионер», а затем в «Пионерской правде». Сюжет рассказывает о приключениях юного пионера Вольки Костылькова и его друзей с джинном по имени Гассан Абдуррахман ибн Хоттаб (он же — старик Хоттабыч). Л. И. Гинзбург родился 21 ноября (по н.с. 4 декабря) 1903 года в Витебске, в небогатой еврейской семье. Был первым из пятерых детей Иосифа Файвелевича Гинзбурга и Ханы Лазаревны. Анна (Хана) Лазаревна и Иосиф Павлович (Файвелевич) Гинзбург, наборщик типографии газеты “Известия”. Москва. Фото 1937 г. Вот так неожиданно открылся интересный, ранее неизвестный факт: родители и родственники писателя Л.Лагина — автора «Старика-Хоттабыча» в годы Великой Отечественной войны жили в Верхнеуральске. И возможно, что теперь верхнеуральцам эта книга и одноименный фильм станут чуть-чуть ближе. Москвичам в эвакуации жилось трудно, голодно и холодно, но это часть их биографии. Позже Г.М.Ронинсон стал популярным артистом, а И.Ф.Гинзбург – известным учёным. И может быть, со временем, о жизни семей Гинзбург и Ронинсон в нашем городе ещё найдутся новые свидетельства. http://www.vurizvoz.ru/rubriki/kraevedeni... Гинзбурги: отец Иосиф Файвелевич, мать Хая Лазаревна, сыновья Лазарь (первый слева) с женой, Файвель, Шевель (с женой?), Давид и дочь Соня. Из архива Ольги Ким (публикуется впервые) Лазарь Лагин с двоюродным братом И.М.Гинзбургом и дядей М.Ф.Гинзбургом. Минск, 1967. Фото из архива Ольги Ким (публикуется впервые) Лагин в Минске, начало 1970-х. Фото из архива Ольги Ким (публикуется впервые) Из книги "Голубой человек" М. СП. 1972 Сергей: Очень познавательно, Михаил [Володин]. Но самое интересное, вспомнилось что однажды в Новосибирском институте связи, годик так 78-ой шел заболел преподаватель физики и вместо него читал лекцию другой из Академгородка, представился он примерно так: Зовут меня Илья Файвильевич Гинзбург, но чтобы вам не путаться зовите меня просто Илья Степанович. Человек совершенно неординарный, он садился на длинный стол перед доской, болтал ногами и рассказывал о чем-то о своем. Настоящий физик!! Вот вспомнилось.. Поправка к предыдушему комментарию. Илья Файвильевич читал нам ядерную физику весь семестр (начало второго курса) в конце 1978 года — не вместо заболевшего преподавателя. И принимал экзамен. Читал не по программе, а что считал важным, интересным и современным. Например, говорил, какую частицу откроют в 1980 году, когда в Швейцарии построят новый синхрофазотрон. И очень весело и увлекательно формулировал задачи на экзамене, особенно на тему соотношения неопределенностей. К сожалению, большинство студентов училось по принципу "выучил, сдал, забыл", и сотрудничество талантливого человека с нашим институтом на нас и закончилось. Так что повезло лишь одному нашему потоку. 2016-12-20 18:28 Иосиф Тимковский: Михаил, спасибо за добрую память о фестивале самодеятельной песни 1968 года в Новосибирске и выступлении Галича. Нас здорово тогда помутузили. Особенно за эти строчки: Я гляжу на экран, как на рвотное, То есть как это так, все народное?! Это ж наше, кричу, с тетей Калею, Я ж за этим собрался в Фингалию! Негодяи, кричу, лоботрясы вы! Это все, я кричу, штучки марксовы! Ох, нет на свете печальнее повести, Чем об этой прибавочной стоимости! А я ж ее от сих до сих, от сих до сих! И вот теперь я полный псих! А кто не псих?! Не было ни одной газеты в Новосибе где бы об этом не вспомнили... А потом был очередной август-Синявский Андрей, Даниэль Юлий, Вадик Делоне. 2017-09-17 15:02 Воспоминаия о Лазаре Лагине в тетрадях двоюродного брата — Ильи Моисеевича Гинзбурга, отца Ольги Ким. Но вообще-то там о витебском периоде мало: ее отец родился уже в Минске (Михаил Володин) М. Володин: Вот то, что я нашел (это выписки из записей отца Ольги): "Иосиф Файвелевич (Павлович) родился предположительно в местечке Усвяты в 1874 году, а умер в Москве в 1952 г. Ему было около 18 лет, когда умер его отец ~ в 1892 году. Семь человек составляли семью дяди Иосифа: Сам дядя Иосиф Файвелевич (Павлович), его жена Хая (Анна) Лазаревна 1879-1948 годы, сыновья: Лазарь Иосифович Гинзбург (Лагин) 1903-1979 Файвель 1905-1943 Шевель (Саул) 1907-1967 Давид 1917 — 1941 Дочь Соня 1909-1995 Я тоже считал, что семья перебралась в 1907-1908 годах, а отец уехал раньше и жил один пока не открыл лавку и не обустроился. Поэтому первая минская фотография Лазаря сделана после переезда и датирована, если не ошибаюсь, 1908 годом. Ольга на этот вопрос не знает ответа. По моим подсчетам, ей должно быть где-то немного за 60." *** Но, наверное, немногие знают про сборник очерков Лазаря Лагина «Мои друзья бойцы-черноморцы». Издан он был в 1947 году в еврейском издательстве «Дер Эмес» (идиш — «Правда»), которое в те годы работало в Москве. Это единственная книга Лазаря Лагина, написанная им на идише. Безусловно, писатель прекрасно знал идиш, это был язык его детства. Лазарь Иосифович Гинзбург родился 21 ноября (4 декабря) 1903 года в Витебске. Лагин – литературный псевдоним, который составлен из слогов имени и фамилии. Лазарь был первым из пятерых детей Иосифа Файвелевича (Иоселя Файбышевича) Гинзбурга, уроженца Невеля, и Ханы Лазаревны (Ханы-Двойры Лейзеровны) Гинзбург. Отец работал плотогоном на Западной Двине. И жила семья в Витебске в скромном домике недалеко от реки. На следующий год после рождения первенца, скопив денег, семья переехала в Минск, где Иосиф Файвелевич открыл скобяную лавку. До выхода сборника «Мои друзья бойцы-черноморцы», да и после него, Лазарь Лагин писал на русском языке. Но, вероятно, увидев то горе, те страдания, которые постигли его народ в годы в войны, решил написать книгу о сражавшихся на фронте евреях на языке идиш. А может быть, всё было прозаичнее – писатель получить заказ от издательства «Эмес» на эту книгу. Книга фронтовых заметок «Мои друзья бойцы-черноморцы» издана с иллюстрациями художника Григория Ингера. Лазарь Лагин посвятил книгу памяти погибшего на фронте брата — инженера Файвиша Гинзбурга (1905—1943). «У меня был брат, – написал Лазарь Лагин. – Его звали Файвиш Гинзбург. Он был квалифицированным инженером и хорошим человеком с большим сердцем и чистой душой. Сейчас ему исполнилось бы 40 лет. С первого дня войны он просился на фронт бить врага. Ему отказывали. Но он добился своего. Осенью 1942 ему удалось добровольцем уйти в Красную Армию. Его хотели оставить учителем на курсах молодых командиров, он отказался. Писал мне: если я не попаду на передовую, то как буду смотреть в глаза сыну и доченьке, когда они, после войны, спросят, сколько фашистов я убил. Файвиш командовал противотанковой батареей и героически погиб под Орлом летом 1943 года. Его светлой чистой памяти я посвящаю эту книжку, фронтовые заметки о моих друзьях, черноморских бойцах». Энциклопедии справедливо называют Лагина русским советским писателем, что верно, за исключением одной его книги — сборника 1947 года «Майнэ фрайнт ди шварцямише кригер: фронт нотицн» («Мои друзья черноморцы: боевые заметки»). Почему эту книгу, вышедшую в ликвидированном год спустя издательстве «Дер эмес», успешный советский литератор решил написать на идише, одному Богу известно. Возможно, потому, что посвятил ее памяти павшего брата — инженера Файвиша Гинзбурга, который ушел добровольцем на фронт и настоял на отправке на передовую («если я не попаду на передовую, то как буду смотреть в глаза сыну и доченьке, когда они спросят, сколько фашистов я убил», — писал он Лазарю). Файвиш командовал противотанковой батареей и героически погиб под Орлом летом 1943 года. Вениамин Чернухин, специально для «Хадашот» № 10, октябрь 2020, тишрей — хешван 5781 * ГИНЗБУРГ ФАЙВЕЛЬ ИОСИФОВИЧ __.__.1905 — 13.08.1943 Воинское звание мл. лейтенант Место рождения Белорусская ССР, Витебская обл., г. Витебск Дата призыва 29.08.1942|__.__.1943 Место службы 449 лап; 1319 лап РГК|539 сп 108 сд ЦАМО. Учётно-послужная картотека. Шкаф 41. Ящик 31. https://1418museum.ru/heroes/40565241/ * ГИНЗБУРГ Файвель Иосифович Печатная Книга Памяти Дата рождения: __.__.1905 Место рождения: Белоруссия, г. Витебск (Невель) Первичное место захоронения: 400 м юго-вост. д. Малая Семеновка (кладб. 1), г.Карачев, Брянская обл. Информация об архиве - Источник информации: Книга памяти воинов-евреев, павших в боях с нацизмом. Том 5 ЦАМО. Фонд 33. Опись 11458. Единица хранения 60. https://pamyat-naroda.ru/heroes/memorial-... * Гинзбург Файвель Иосифович Дата рождения __.__.1905 Место рождения Белорусская ССР, Витебская обл., г. Витебск Дата призыва 29.08.1942 ; __.__.1943 Воинское звание мл. лейтенант ; лейтенант Воинская часть 539 сп 108 сд 539 стрелковый полк 108 стрелковой дивизии 1319 легкий артиллерийский полк 449 лап; 1319 лап РГК 539 стрелковый полк 1475 гаубичный артиллерийский полк 23.06.1943 13.08.1943 26.06.1943 Место захоронения Орловская обл., Карачевский р-н, д. Малая Семеновка, юго-восточнее, 400 м, кладбище № 1 ; Брянская обл., Карачевский р-н, д. М. Семеновка Гинзбург Файвел Иосифович Учетно-послужная картотека Дата рождения: __.__.1905 Место рождения: Белорусская ССР, Витебская обл., г. Витебск Дата поступления на службу: __.__.1943 Воинское звание: мл. лейтенант Воинская часть: 539 стрелковый полк , 539 сп 108 сд Дата окончания службы: 13.08.1943 Причина выбытия: Погиб ЦАМО. Фонд 58. Опись 18001. Единица хранения 896. * Гинзбург Файвель Иосифович Именной список части Дата рождения: __.__.1905 Место рождения: Белорусская ССР, Витебская обл., г. Витебск Дата призыва: __.__.1942 Воинское звание: мл. лейтенант Последнее место службы: 539 сп Воинская часть: 539 сп , 539 сп 108 сд Выбытие из воинской части: Погиб Куда выбыл: 13.08.1943 Дата прибытия: 1475 гап Откуда прибыл: 1475 гаубичный артиллерийский полк , 23.06.1943 ЦАМО. Фонд 1298. Опись 2. Единица хранения 58. https://poisk.re/person/nominal/7455911 * Гинзбург Файвель Иосифович Именной список части Дата рождения: __.__.1905 Место рождения: Белорусская ССР, Витебская обл., г. Витебск Дата призыва: __.__.1942 Воинское звание: мл. лейтенант Последнее место службы: 539 сп Воинская часть: 539 сп Выбытие из воинской части: Погиб Куда выбыл: 13.08.1943 Дата прибытия: 1475 гап 14 ад 16 А Откуда прибыл: 1475 гаубичный артиллерийский полк , 26.06.1943 ЦАМО. Фонд 7184. Опись 203653. Единица хранения 3. * https://pamyat-naroda.ru/heroes/person-he... За фото выражаю огромную благодарность минскому писателю и краеведу Михаилу Володину, а также исследовательнице витебской старины Светлане Козловой!
|
|
|